Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
Мадонна!
Опишу Вам расположение моего духа: бессонная ночь, угрызения совести, полнейший упадок сил, голова в огне, отупение, безнадежность. Таково, о святая, состояние души моей!
Прилагаю невероятные усилия, дабы взять себя в руки, но воспоминания о вчерашней ночи, о страданиях, которые я Вам причинил, ввергши Вас в соблазн, воспоминания о мерзком моем поступке преследуют меня. Я тяжкий грешник.
Хватаюсь за голову – она вся пылает – и говорю себе: «Ах, Франц, Франц, что ты наделал! О чем ты думал? Немедленно покайся!»
Ты, моя святая, мое пронзенное мечом сердечко, сжалься над подлейшим из подлецов!
О, мадонна страстотерпица, сжалься!
Нет, я просто не способен вернуть себе душевное равновесие. Все мои нервы обнажены, все чувства обострены до предела, до безумия, к которому я, увы, уже близок.
Я в ужаснейшем состоянии и знаю: не найти мне покоя, пока я не поцелую край одежды Вашей, не покаюсь, аки блудный сын, и Вы сами в припадке горестного отчаяния не прострете руки над несчастной моей головой и не произнесете тихо, хотя и через силу: «Франц, мой Франц, ты причинил мне боль, но я тебя прощаю».
Да, слово найдено: прощенье! О нем молю.
Я не обрету покоя до тех пор, пока не услышу от Вас, что Вы, святая, пережили, ибо Вы горько плакали, на части разрывая мое сердце, Вы бились в судорогах, и мне пришлось приводить Вас в чувство при помощи смоченных в ручье носовых платков.
О я, презреннейший из презренных!
Я последний мерзавец, такому руки-ноги переломать мало!
Я испытывал отвращение к самому себе, вспоминая, как воспользовался Вашей детской доверчивостью для подлого злодеяния.
На челе моем печать преступления.
В 1897 году я был заключен в тюрьму за предумышленное банкротство своего портновского заведения.
Трижды прокляните меня!
Я стою перед Вами на коленях!
Пока я лихорадочно набрасываю сии поспешные строки, начинает светать, колокольный звон призывает христиан во храм божий.
Ах, я во всем покаюсь на исповеди!
Может, хоть это ниспошлет мир моей истерзанной душе. Самое страстнее мое желание – застать Вас в костеле, дабы оба мы очистились от греха и приняли обет никогда больше не поддаваться диаволу, подстерегающему каждый шаг наш, дабы ввергнуть нас, верующих христиан, в пучину греха.
Мысленно целую Ваши святые белые ручки, окропляя их горючими слезами раскаяния, Ваш бывший друг, а ныне греховный возлюбленный
Франц.
Часть третьяМилый мой Францик!
Твое письмо меня расстроило. Что с тобой? Уж не заболел ли ты? Поди, простыл в эту ночь? Верно, у тебя жар, нарыв в горле? Я тоже от сырой земли совсем охрипла, да помогло полоскание отваром алтея. И у меня в голове был жар. И мутило как‑то.
Не бойся, у тебя тоже скоро все пройдет.
Когда с человеком такое приключается, все начинают сходить с ума и фантазировать.
Да как же я могу сердиться на своего Францика?
Странная была бы я женщина!
Ляг, дружок, в постельку, вели вскипятить себе чайку да нагреть парочку кирпичей, оберни их хорошенько полотенцем и положи в ноги.
А служба и без тебя обойдется.
Посылаю тебе с братом брусок масла и хлеб домашней выпечки.
Теперь я должна о тебе заботиться, чтобы ты, мой бедняжка, не чувствовал себя покинутым.
Сказать по правде, иногда мне было чуточку смешно глядеть на тебя.
И вовсе я не сержусь.
Вот и матушка говорит, что теперь ты должен на мне жениться. Кто ведает, может, из всего этого что и выйдет! Мужчине нельзя жить холостяком, это вредно для здоровья.
Мой зять зарезал поросенка – приходи, отведаешь колбасы из потрохов да вареной свининки.
А после обеда пойдем вместе гулять.
Смотри не отказывайся, не то рассержусь! Это было бы, Францик, нехорошо с твоей стороны.
До скорой встречи! Целую.
Горячо тебя любящая
Розинка.
Часть четвертаяБарышня!
Поскольку Вы отказываетесь по-хорошему вернуть граммофон с двадцатью пластинками (двусторонними), я вынужден через адвоката обратиться в суд.
Этот граммофон я Вам не дарил, ибо сам взял его лишь на время в трактире «Адисабеба».
Трактирщица уже два раза была у нашего полковника и требует с меня 600 кр., не то, мол, попаду в каталажку, как только вернусь из гарнизонной больницы, куда отбываю завтра, поскольку доктор признал у меня дурную болезнь и про все меня расспрашивал, и не мне Вам говорить, каково мне было, когда стали составлять протокол, а ведь у меня законная супруга и четверо детей, еще стали спрашивать, не был ли я в каком зазорном месте, лечение, говорят, продлится не меньше шести недель и как, мол, зовут ту девицу… только выразились иначе, да не мне Вам повторять.
Одно скажу – своей испорченностью Вы вовлекли меня в беду, я потеряю место в портновской мастерской, придется платить трактирщице за граммофон, да еще того и гляди угожу за решетку.
Из-за всех этих огорчений я потерял четыре кило.
Теперь Вы знаете, кто Вы такая есть.
Но я это так не оставлю, я привлеку Вас к ответственности через военно-полевой суд, ежели Вы не вернете граммофон, я составлю на Вас протокол – и пускай Вас засадят в холодную, раз я тоже буду сидеть!
Поделом Вам будет за всю Вашу неискренность.
А мне уж теперь все равно!
Засим с уважением к Вам Ваш некогда преданный, а ныне посылающий Вас в геенну огненную приятель.
Удивительные истории
Мне, как десятнику, доводилось видеть на стройках разные истории.
Вот хотя бы эта: гоняются друг за дружкой в обед ученики на четвертом.
Вашек спотыкается о проволоку, теряет равновесие, падает в бадью с гашеной известью и помирает.
Это одна история.
* * *
Был у нас ученик – полоумный какой‑то.
Ни на что не годен, разве бетон мешать, воду таскать или ручку лебедки крутить.
Я его к лебедке и приставил, на третий этаж.
А внизу ребята заклинили цепь, Франта понял, что это они хотят подразнить его, и решил не поддаваться. Стал он изо всех сил дергать ручку и до тех пор старался, пока леса не обвалились, и он слетел вместе с досками, с лебедкой – грохот такой, ровно покойница «Большая Берта» бабахнула.
Я в конторе сидел, так у меня из рук перо выпало. От испуга и встать не могу.
Сей же час – куча народу, солдаты из казарм, пан редактор из местной газеты, доктор, городской голова с заместителями, начальник пожарной команды, полицейский комиссар и пан учитель – представитель культурной общественности.
Пятеро полицейских поддерживают порядок.
Тотчас принялись убирать обломки, чтобы вытащить тело Франты – а его должно было балками в лепешку раздавить – и похоронить по-христиански.
Пан доктор тамошний был новоиспеченный, еще и диплом не просох, и в городе он недавно.
Палатку разбил.
Просто из ряда вон.
Мы обвал разбираем, моргнуть не успели, а уж палатка стоит, флажок на ней с красным крестом, внутри койка под белыми одеялами, столик, уйма всякого добра – ребята работу побросали, чтоб поглазеть, до чего же все здорово в докторской палатке.
Докторова женка крутится, как белка в колесе, – все‑то она знает, что к чему, куда что поставить или там повесить, какой винтик куда завернуть.
Доктор кипятит свой инструмент – ножи, ножницы, щипцы и еще пилку.
От одного вида дурно делается.
Поэтому многие у доктора рюмочку коньяку клянчили.
Через час разгребли мы все до чистой земли.
А Франты нет нигде!
Несколько солдатиков взялись еще раз осматривать бревна, может, тело Франты снизу прилипло…
Один господин все кричал: «Пятна крови ищите!».
Под конец мы уж только пялились друг на друга, как бараны на новые ворота.
А потом нас, начальников, собралось порядочно, и отошли мы в сторонку, на пустырь – совет держать.
Офицер козырнул городскому голове, солдаты потопали восвояси.
Двое полицейских отправились к матери Франты с печальным известием, что тело его, несмотря на сверхчеловеческие усилия, так и не отыскалось.
Там они и находят этого самого Франту – сидит себе у мамы за столом, кофе пьет, булочками заедает.
Так что бы вы думали? Бездельник даже родной матери не признался, что с ним приключилось!
А мать, когда полицейские ей все рассказали, прямо затряслась вся – задним числом.
И давай своего оболтуса обнимать, по головке гладить да слезы лить!
Да и что говорить, матери – они все такие!
Тогда‑то дело и объяснилось.
Франта, как слетел с лесов, отряхнулся и давай бог ноги – со страху, что я ему всыплю по первое число.
Это, стало быть, вторая история.
* * *
Такие дела на стройках случаются, что рехнуться впору.
Строили мы дом, и надо было сливу срубить.
Спилили плотники верхушку. Ствол остался – три метра высоты, толщиной в руку.
В общем, ерундовое дело.
Подрубили у самой земли, а ствол наклонись да и тюкни по шапке Яна Штепанека из Востржешан, тот ложится на землю и сию же минуту умирает.
Мы даже инструмент у него из рук вынуть не могли.
Или вот: несут два парня бревно на плечах, один на правом, другой на левом, чтоб ловчее шагать. Сбрасывают бревно на сторону, и тому, кто бревно на другом‑то плече держал, надо было его через голову перенести.
А он задень себе легонько по уху, чего‑то там у него лопнуло, он ложится и помирает.
Ни с того ни с сего!
* * *
Да – еще о Штепанеке.
Помню, пробы на нем ставить было негде.
Раз послал я его с неким Бартой подштукатурить стенку на пятом, в одном доме на Высочанах.
Три дня проходит, а они в контору и носа не кажут. Чего там, думаю, застряли?
А у меня в ту пору нелады вышли с моей девушкой. И был я сам не свой.
Слышу, ребята говорят: «Еще три замеса, и шабаш».
Значит, понимаю, шесть часов скоро. И вспомнил я тут об этих парнях, о Штепанеке с Бартой, – чего они там, думаю, на этом пятом этаже три полных дня делали?
Влезаю на пятый.
А их уже нету. Гляжу – за три дня только и сделали, что штукатурки на стенку накидали на три шага в длину. Да еще остался кусок недоделанный – со школьную карту неделимого королевства Чешского.
Озлился я – нервный я тогда был по причине этой Маржены, схватил мастерок, гладилку, набросал, войлочной катушкой пригладил, руки носовым платочком обтер и пошел себе в трактир ужинать.
На другой день с утра ничего не говорю.
Перед самым обедом лезу опять наверх.
– Добрый день, пан десятник!
– Ну-с, что поделываете, ребята?
– Гляньте, пан десятник, мы как раз и закончили! Ну, черти!
И не так меня взбесило, что они там четыре дня лодырничали, курили да глотку прополаскивали, как то, что мою собственную работу за свою выдают!
То‑то они потом рты пораскрывали.
Вот вам и еще одна история.
* * *
Очень важно, чтоб пожарная стена была выведена как следует, на то и предписания есть, а в Почерницах, где мы механический цех строили, мы, конечно, спешили, тем более туда уже котлы Тишбейна вперли. У меня там на третьем один Полкрабек работал, золотые руки, хотя вообще‑то дрянь человек. Кладку он вел высоко, через руку, последний ряд выводил, а внизу ребята уже штукатурили.
Поглядел я, как идут работы, говорю: «Ладно, молодцы, только поживее поворачивайтесь», и пошел в контору, а то у меня сосиски остынут.
А в котельной, внизу, работал старый Пулпан, котельщик из Куклен, у него уже трое детей пристроены и внучат куча, славный такой дед, медлительный, лохматый черный – чисто зулус и кафр, да глух как пень, – они, котельщики, все глухие, неразговорчивые, им только до работы дело, а на остальное их и нету.
Так вот, устанавливает этот Пулпан свои котлы, а Полкрабек над ним – вроде как поет старый каменщик свою лебединую песню, а это большая редкость: видно, оттого распелся, что солнцеворот был, – а котельщика Пулпана внизу не видит, за стенкой стоит, и хоть надежный был человек, да как‑то выскользнула у него из ряда половинка кирпича и упала в котельную прямо Пулпану на спину.
Случается порой на стройках, что даже малым камешком убивает ребенка или просто прохожего, если с большой высоты падает, а уж половина хорошо обожженного кирпича, что звенит, как стекло, – это сила, страшная даже для старого котельщика.
Вскрикнул Пулпан и от боли давай на все лады ругать Полкрабека. Потом прижал рукой бок, еще чего‑то там завинтил, подумал и только потом свалился.
Когда я подоспел, бетонщики уже клали его на мешки с цементом.
Старик трудно дышал и все жаловался.
Явился и Полкрабек. Побелел, лица на нем нет.
– Пулпан, – говорит, – я за дохтуром сбегаю, лучше б мне кто в морду дал, ах, – говорит, – беда‑то какая!
Кто‑то крикнул:
– Да не стойте вы разинув рты, ребята!
А мы понуро стоим вокруг, и этот человек, Пулпан, Христом-богом просит нас никуда его не увозить, он‑де сорок лет в котельных работает и потому желает помереть тоже в котельной, и ни в какую больницу он не поедет, и карболку он не переносит, и пусть его лучше никто не трогает, и нечего за доктором ходить – дайте говорит, мне спокойно помереть в котельной.
За доктором, ясное дело, я все-таки послал.
Полкрабек, убийца‑то, со всех ног помчался!
Доктор мигом прикатил на бричке и, как всякий доктор, захотел тут же осмотреть Пулпана, а тому от этого сразу хуже стало, и он, сжавши руки, молил нас ради бога не ворочать его и в докторские лапы не выдавать, а дать ему испустить последний вздох на стройке, среди верных друзей.
– Вот крест, – говорит доктор, – у него ребра переломаны и неизвестно, может, кость пробила легкое, надо бы мне его хорошенько ощупать и рентген сделать.
Так Пулпан остался с нами, на мешках, под голову ему куртку подсунули.
Я на эту треклятую стену Кравинека послал, пускай доделывает, чтобы этот злодей Полкрабек мог ухаживать за своей жертвой.
Пулпана мы осторожно, на брезенте, перенесли в барак и положили на койку.
Полкрабек свое пальто подстелил – пусть, мол, Пулпану помягче лежится.
Сам на пол лег, чтоб не чувствовал себя старик покинутым в полном одиночестве.
В полночь возвращаюсь из трактира, гляжу – в бараке свет.
Я туда, открываю дверь и вижу такую картину: котельщик лежит, уже еле дышит, на нем – перина, одеяло да шесть каменщицких курток и фартуков.
В головах сидит на ведерке Полкрабек, в правой руке трубка, в левой книжка с золотым обрезом, поповская какая‑то, и читает он по складам что‑то там о греховности этого мира, о пьянстве, блуде и грабежах, и голос у него монотонный, торжественный такой, и должен я тут же заметить, что книжку эту Полкрабек не купил, а где‑то срочно украл.
– Приятель, – говорю, – гасите‑ка вы свет да ложитесь. Завтра надо Пулпана в больницу!
– Пан десятник, да ведь это Пулпан просит, чтоб свет был, – так, мол, веселее, и не будет ли ваша такая милость послать завтра телеграмму его супруге.
Я наклонился к Пулпану, крикнул ему в самое ухо:
– Не бойся, братец мой милый, на смерть дело непохоже, немного полежишь и через пару недель будешь бегать, как перепелочка!
Он только зубы оскалил, улыбнулся и грустно посмотрел на меня.
Утром пришел доктор, только опять ничего не вышло, даже раздеть Пулпан себя не дал.
Доктор в конторе сказал мне:
– Придется нам в больнице одежду на нем разрезать, а ему наркозу дать и выяснить, что с ним такое. Жара у него пока нет, пусть отдохнет, а вечером мы за ним с каретой приедем.
В тот день Пулпану было очень плохо.
Он все за грудь хватался, глаза ввалились, и весь он пожелтел, помертвел как‑то, смотреть страшно. Дышать не мог, шевельнуться боялся, даже до койки никому дотрагиваться не разрешал, в рот ни крошки не взял – а ему целую курицу принесли, в горшочке сваренную, с лапшой, прямо как роженице, и все за счет строительного нашего предприятия.
Полкрабек тоже весь извелся и все твердил ему, мне и полицейскому, что никакой он не убийца, что сам не знает, как этот сволочной кирпич у него выскользнул, когда он кладку вел высоко, через руку, и Пулпана не видел.
Но поскольку Пулпанова лапша остыла и покрылась жиром на палец, Полкрабек выхлебал ее и курицу умял, чтобы, значит, добро не пропадало.
Из больницы не приехали.
Так наступил второй безрадостный вечер. Мы все ходили как побитые.
Часу этак к десятому темнота была уже хоть глаз выколи.
Полкрабек сбегал куда‑то, а так как по соседству находился ликерный завод Фишера, то и приволок он полведра сливовицы – отравы первостатейной.
Как он умудрился достать – ведь завод на ночь запирали и спускали злых собак, – один бог ведает. Поставил он ведро на пол и говорит:
– Не горюй, Пулпан, я тоже места себе не нахожу, а вот есть у нас сливовица, запьем же то, что с нами обоими стряслось!
Кинул Пулпан мутный взор на ведро и голосом, слабым, как из могилы, выговорил:
– Давай… сюда… сполосну горечь последнего часочка!
Пили они до полуночи и выхлестали эту отраву до дна, до последней капли, уже и себя сознавать перестали, не знали, что ночью гроза была страшная, ливень, гром, молнии и божье попущение.
Под утро прочухался Пулпан от жгучей жажды и стал звать Полкрабека – сначала тихо, потом громче, а там и вовсе криком кричал, во всю мочь, да и закашлялся, затрясло его, ужасная боль пронзила, а потом разом полегчало, он утих, глаза закрыл и заснул.
Утром прихожу на стройку – вижу, Пулпан лезет в свой котел и на чем свет стоит ругается, что там от дождя воды полно и сухих листьев.
– С добрым утром, Пулпан!
Не расслышал.
Тогда я – а он нагнувшись стоял – вмазал ему по этой… по штанам, штаны у него кожаные, как и подобает котельщику, – тут он оглянулся, зубы оскалил и засмеялся всей своей лохматой зулусской физиономией.
Через час прикатила карета, два доктора, санитары, носилки, бинты…
Ну и дивились же они!
Спросил я доктора.
– Вполне возможная вещь, – говорит, протягивая мне сигару. – От сливовицы он раскашлялся, ребро стало на место, и все в порядке. Так что, – говорит, – прощайте пока!
Весь тот день Полкрабек шлялся по стройке с сигарой в зубах.
С той поры прозвали его каменщицким доктором.
* * *
Я не принимал каменщиков, которые бы не были музыкантами, не имели бы инструмента или по крайней мере не играли бы на сцене.
Это, господа, благодарное дело.
А каменщикам – добрая слава, да и денежки в карман текут.
И добрая выпивка с доброй едой.
Я с малых лет заядлый музыкант. Теперь даже дирижирую. Раз уж пробовал симфонию сыграть со своим оркестром каменщиков.
Куда бы ни бросала нас работа – всюду мы культуру распространяли.
Весь край, бывало, растормошим! К примеру, вот в Засмуцкой округе.
Там нас доныне добром вспоминают.
В один прекрасный день‑кажется, в сентябре – приехали мы в село, и сразу же после обеда послал я узнать, есть ли у них тут сцена.
Хм, сцена…
Явился сапожник, председатель читательско-образовательского кружка, за ухом чешет, шапка в руке‑декорации, говорит, найдутся, а вот сцены‑то и нету.
Отрядил я трех плотников, две тележки сухих отборных досок выделил, и ребята сколотили им настоящую сцену, по-плотницки, что значит – на вечность.
Декорации разыскали на чердаке трактира, ветхие, но все-таки одна гостиная, один горный пейзаж и одна сказочная пещера.
Играли мы «Ах, эта любовь…» Штолбы с участием местных девиц – для благотворительности, в пользу неимущих школьников.
Во время того явления, когда садовник, хороший пловец, спасает барышню, вывалившуюся из лодки, трое наших бетонщиков стояли за кулисами с ведрами воды – где бетонщики, там и вода, естественно. А без воды никак, ведь этот доктор должен выходить в мокрой одежде. Надо было хорошенько облить его. Но, чтоб не устраивать лужи, сзади открыли окно, куда выхлестывать воду. И случилось, братцы мои, так, что облили одного городского гласного, который смотрел в окно, чтоб не разоряться на билеты в пользу неимущих школьников…
Господа! Не знаю более благодарной публики, чем каменщики.
Старый Краичек ездил за мной повсюду и всегда —» с женой, с детьми, со всем скарбом, погруженным и детскую тележку, которую он тащил на лямке по грязным дорогам. Жена сзади толкала.
В деревнях Краичек снимал какую‑нибудь развалюху, сарай, где общинные весы держат, курятник и прочие подобные помещения, – славный старикан, лучший из отцов, никакая радость его не радовала, если не было с ним жены, детей и всех их ложек-плошек. Ну, создан был человек для семейной жизни!
А гнали его от представлений и прочего подобного, как осеннюю муху, и больше всех усердствовал Втеленский, неутомимый общественник, за что и был прозван «Комитетом», – так вот, в тоске, что не увидит он какого‑нибудь спектакля, являлся этот Краичек всегда ко мне с покорной просьбицей.
В день представлений все наши бывали в сборе.
И Краичек, конечно, тут как тут – они с женой скромно подпирали стенку, с ребеночком на руках, чистые, умытые, а зал – битком, и освещается единственной керосиновой лампой.
Большой праздник для всех моих ребят и местных жителей!
Играли мы Тыла, Клицперу, патриотические пьесы о чешском народе, который столько горя видал, что и пером не опишешь.
Пьянчужки мои ревут, бабенки носами хлюпают, а трактирщик в Роусове просто пиво цедить не мог – все переливал, слезы глаза застилали.
Да, господа, уж покажем мы когда‑нибудь разным Габсбургам и кто знает, может, как раз после этой войны!
Эх, знать бы мне только, что делалось в седой голове деда Краичека и его бабки, когда они широко раскрытыми глазами смотрели на сцену, прижавшись к стенке, – они никогда садиться не соглашались, как бы того… не помешать кому.
Видали?
* * *
На масленицу, где бы мы ни были, мы всегда устраивали бал.
Но тут уж я ничего не делал – поскольку это к культурным мероприятиям не относится.
Зато меня объявили «протектором» – что обошлось мне в сто крон, а строители, инженеры, приезжавшие на один день, вносили каждый по три сотни. То‑то денег набиралось для детей бедняков!
Ну вот хоть бы в Нижнем Роусове.
Трактир невелик, эдак четыре на пять, украшен хвоей.
Я свою девушку пригласил. Из самой Болеслави приехала.
Говорю:
– Милада, должна ты пойти со мной, а то они обидятся!
Входим мы это в распивочную, а там повсюду гирлянды из хвои, и наш каменщицкий оркестр грянул туш – в нашу честь.
И мигом является Комитет, то есть этот Втеленский, – сюртук на нем черный, штаны рыжие, усы закручены в стрелки, мылом смазаны, волосы прилизаны, и через плечо – красно-белая лента.
Поклонился он и говорит:
– Пан десятник, приветствую я вас в нашем кругу вместе с барышней.
– Втеленский, – говорю, – вы мне отвечаете за порядок, так что пусть никто хотя бы до полуночи не налижется, поскольку мы люди и представители строительного цеха, а не скотина.
Он на это:
– Не сомневайтесь, пан десятник, это уж я буду не я, коли порядка не обеспечу. А я – Втеленский, и ручаюсь, что никакого сраму не будет, так что спокойно гуляйте с вашей барышней в залу.
Я галантно подставил локоть Миладе и провел ее на почетное место – под оркестром.
Мы с Миладой танцевали первое соло.
Потом подошел Краичек с бутылкой вина – угощать.
– Милада, – говорю, – не ломайся, это надо принять!
Она пригубила, поблагодарила.
В перерыве Комитет, то есть Втеленский, ходил по залу как тигр, усы встопорщены, и громко, чтоб все слышали, распоряжался:
– Имейте в виду, уважаемая публика, пока с нами пан десятник, чтоб никто не смел надираться!
Тут наш оркестр заиграл, и пошло дружное веселье. «Беседу» мы танцевали с Краичеком и его старухой и еще с двумя местными парами. Милада вся разгорелась!
Было, наверное, половина десятого, и мы как раз кружились в «квапике», вдруг слышим глухой стук, словно со второго этажа сбросили двухдюймовую доску.
Милада вскрикнула.
Музыка оборвалась.
А это у самого входа со стула свалился кто‑то тяжелый.
Комитет! Сам Втеленский!
Его за ноги уволокли в кухню.
Потом без помех танцевали до утра.
На другой день было воскресенье.
Потом понедельник.
Гляжу – нет нигде на стройке Втеленского.
И во вторник нету‑как в воду канул.
В обед прибегает из трактира девушка:
– Маменька велела передать, заберите вы уж этого человека, с субботы валяется в коридоре, и через это маменька не может закрыть дверь.
Пришлось нам увезти бальный комитет на двуколке.
* * *
Когда мы покидали Роусов, жители провожали нас далеко, и каменщики – их оставалось уже только трое, – вытащили из мешков свои трубы и грустно потрубили на прощанье.
Я ехал поездом. Шел дождь. Я смотрел в окно.
Как проехали третью станцию, я увидел две фигуры на голом холме, на дороге, что шла по его вершине.
Впереди – черный человечек, тащит на лямке детскую тележку. Сзади толкает женщина.
Это Краичек со своим семейством пешком пробирается за нами к новому месту – к Садской.