Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Пани Киндерэссен
А помните, как мы ехали на фронт в начале войны? Прямо по-королевски.
Вот хоть бы на линии Прага – Колин – Ческа Стршебова и дальше, на Галицию.
Эх, ядрена репа!
Еще в Праге надавали нам всякой всячины: хлеба, сарделек, колбасы из потрохов, апельсинов, сигарет и даже гуталина.
Иду я раз по Поржичи, останавливает меня пожилой господин в цилиндре.
– Солдатик, не хочешь ли кружечку пива?
– Можно, – говорю.
Оставил он супругу свою с детками на улице, и зашли мы с ним в «Лебедь», прямо в пивной зал.
– Налейте этому солдатику кружку свежего пльзенского! Или нет, пожалуй – сразу две! – и снимает с руки тонкую кожаную перчатку.
Выпил я обе кружки залпом, чтобы доставить ему удовольствие. Он заплатил из бумажника, предложил мне сигары, трабуко и на прощанье руку протянул.
«Вот, – думаю, – ядрена репа!»
– Желаю, чтобы все у вас было в порядке и чтобы вернулись вы живым и здоровым…
В новоместском кафе опять-таки приключилась забавная история.
Время уже к девяти, до Погоржельца далеко. Только собрался я натянуть свою шинелишку, подлетает ко мне господин в очках, из тех, что сами не играют, только к игрокам в карты заглядывают, схватил шинель и подает мне.
Я отнекиваюсь, а он говорит:
– Вы, – говорит, – едете на фронт, солдатик, и наш святой долг… и… в случае чего… с превеликим удовольствием…
Ну, поблагодарил я и собираюсь идти. А он опять:
– Погодите, пан солдат! – и вытаскивает деньги, бумажками, они у него прямо в карман были напиханы. Сунул мне в руку пятерку.
Ни с того ни с сего.
И какая муха их укусила?
Отправляли нас тогда с вокзала Франца-Иосифа.
Дамы подают каждому по чашке кофе с молоком, по булочке и по куску эментальского сыра.
А народищу‑то, народищу!
Барышни разносят сигареты, рогалики, чай. Ходят и всё выспрашивают, не угодно ли чего.
Еще и цветы дарят.
Эх-ма, и жратвы же было!
Мы даже обрадовались, когда поезд тронулся.
Башка гудит.
Ребята поют «Где родина моя?», надрываются: «Проща-а-айте!».
Подъезжаем к Ческому Броду, выглядываем из вагона – батюшки-светы!
Людей что муравьев!
Только мы остановились – все к нам, кто с корзиной, кто с торбой.
Благословенный край, низкий ему поклон!
Барышни в кружевных передничках разносят сигареты, чай, пахтанье, разные сладости, пряники.
Деревенские бабы с плачем бегают от вагона к вагону, расспрашивают, не видал ли кто муженька, – и каждая притащила какую‑нибудь домашнюю снедь.
Положил я шапку у дверей теплушки, а сам – к колодцу.
Остудил голову, возвращаюсь – и что же? Шапка полным-полна лепешек из самой что ни на есть белейшей муки.
Ах, ядрена репа!
Ходит эдакая маманя с корзиной, и где увидит кружку ли порожнюю, шапку – наложит лепешек, пирожков, блинов.
Вся шапка промаслилась.
Пан учитель оделял табаком, школяры – открытками с видом Ческого Брода, и марки уже наклеены.
Потчевали нас добрые люди и в Поржичанах, но щедрее всего – в Колине.
Там уж ребята попрятались в теплушках по темным углам. Не могли больше.
Девать некуда.
Рты, желудки, карманы – все под завязку!
Слышу, один сцепщик спрашивает, на какую колею нас перегоняют.
– На обгаженную! – издалека кричит обходчик.
«Вот это да! – думаю. – Про все помнят, обо всем заботятся».
Перевели нас на крайнюю боковую колею. На багажную.
Дамы расставили перед складом лотки под навесами, словно на ярмарке.
Пришлось нам ликвидировать гору сосисок, сарделек, ливерных колбас, зельцу, да сверх того котел гуляша.
Городской магистрат отвалил четыре двадцатипятилитровых бочонка колинского.
Ядрена репа!
Наша маршевая рота держалась молодецки. Всё умяли. Старались из последних сил.
Ели груши, запивали пивом, подписывали открытки, орали «Проща-а-айте!».
Вагоны были как тележки цветочниц на пражских улицах.
Такое угощение, такой почет… Мы чуть не ревели. Да ведь и верно, шли мы подыхать ни за что ни про что.
В шапке у меня с верхом сигареты «Мемфис», карманы оттопырены, в жилете – гусиная ножка, хлебный мешок полон, ранец набит до отказа.
Яблок, орехов я напихал за пазуху и в подштанники.
Больше девать некуда.
Бегу к машинисту. Эдакий плешариус. Взобрался к нему на паровоз.
– Пан-начальник, не хотите ли мяса, хлеба, груш или, может, спелое яблочко?
Вертит головой – говорить не может: рот набит, не прожевал еще.
Молча поднимает крышку сундучка. Вижу – там тоже до краев…
– А, может, пан кочегар?
Кочегар прикрыл дверцу топки, отшвырнул лопату, отер черной рукой сальный подбородок и поднял крышку своего сундучка.
Тоже полно.
Соскакиваю и натыкаюсь на капрала.
– Послушай, Франтишек, не желаешь ли чуток гуляша или парочку груш?
Он шарахнулся от меня, как от прокаженного.
– Ты что, насмехаться надо мной вздумал? Гляди, схлопочешь!
Вернулся я к своему вагону, и тоска меня взяла. Сам не знаю отчего. Вспомнил я Фанинку, девоньку мою золотую…
Ко-о-о-лин, ты мой Ко-о-о-олин,
стоишь в зеленом до-о-о-оле,
моя Нанинка тут живет,
вино в трактире подает,
любому тут раздолье…
Подлетела барышненка в розовом платьице, в белых башмачках. Покраснела вся и лепечет, словно только на свет родилась:
– Чего бы вам… солдатики… хотелось?
Руда Вчелак тут и отмочил:
– Знаете, барышня… Черт возьми, чего бы это такого… Салатику, что ль, из огурцов!
Хихикнула она и засеменила прочь.
Ей-ей!
А через полчаса притаскивают служанки ихние пять ушатов огуречного салату.
Салат разбирали в драку. Полными мисками.
Перец в нем был, сметана. Все, как следует быть.
Здорово придумал этот Руда Вчелак, хоть он и порядочный дурак.
Салат многих поставил на ноги. А то уж на полу в теплушках лежали, охали… Огурцы всем нам провентилировали кишки.
И как раз вовремя.
Тронулись мы из Колина, да только не успели и пары сигарет выкурить – опять остановка, в Пардубицах.
Снова нас ожидало множество народу, дамочки, барышни, бабы в платочках, через руку корзины со всякими копченостями, с рогаликами да пирожками.
Одна мамаша раздавала пончики‑как сейчас помню.
А в Хоцни сызнова… и в Усти… в Стршебове… в Пршерове… в Оломоуце…
Ох, ядрена репа!
Вот уж было жратвы! Чего только душа пожелает!
Где теперь те счастливые времена?
Мой шурин, путевой обходчик на линии Пардубицы – Дашицы, писал мне в Галицию, что им с женой отродясь еще так не жилось.
Что ни день – жаркое, и всякой снеди завались.
Сами обходчики, их жены, пацанье обходили свои участки и мешками собирали фрукты, огрызки, куски мяса, кнедлики, кости, пирожки…
Казне дела мало, что всюду нас заваливают едой, харч продолжали варить, а приходит кто за ним или нет – это никого не касается.
Пефель есть пефель[71]71
Приказ (искаж. нем.).
[Закрыть]
Надо не надо – вари.
Поглядел бы я на солдата – взять даже обжору Кодла Пехачека, – которому бы еще полезло в глотку из казенного котла полкило мяса, густая, жирная похлебка, кнедлики, капуста, горох…
Только и брали, что кофе, от жажды.
Шурин мой нашел на рельсах жареную утку. Самую малость от нее было откушено.
И вещи всякие находили: штыки, ружья, шинели, шапки, сапоги. Из одного вагона даже тюк выпал, а в нем ремни, седла, мешки хлебные.
Что было военное – отдавали на ближайшей станции.
А съестное – коли чистое – лопали сами или одаривали знакомых.
Остатки кидали свиньям. Шурин выкормил трех хряков.
Задаром!
Ядрена репа!
На фронте мне повезло – попал я из пекла в рай.
В Галиции меня ранило, в октябре четырнадцатого, и перевезли меня в Чехию.
В либерецком городском училище мы блаженствовали. Приезжали туда ко мне мама и Фанинка, золотце мое ненаглядное.
А через две недели отобрали нас, тридцать раненых, погрузили в машину и отвезли куда‑то в горы.
Не знаю уж, как назывался тот городок, да и была там всего одна ткацкая фабрика с тремя трубами…
Короче – пан фабрикант, миллионер, за свои денежки оборудовал госпиталь на сто двадцать коек, что с его стороны было вполне даже похвально.
Ядрена репа! Это был госпиталь, ребята!
Палаты обиты ярко-красными обоями, в коридоре люстры, электрические лифты, ковры, паровое отопление.
Сестрами милосердия обрядились жены чиновников: супруга главного директора, супруга главного кассира, супруга секретаря да супруга юрисконсульта – до черта разных дамочек, и все красиво причесаны, в белых халатах. Еще и фотографировались с нами.
Фабрикант с фабрикантшей посередке.
Потом показывали нам эту фотографию в какой‑то венской газете. И про них пропечатано – австрийские‑де патриоты, верные своему отцу-императору.
Красотища вокруг.
А жратвы – что в храмовый праздник!
Утром кофе со сливками, рогалики и кулич.
Только успеешь проглотить поледний кусок – уже разносят ветчину или гуляш, сладкий перец, сардины, студень.
Фабрикантша ходит по цимрам [72]72
Комнатам (искаж. нем.).
[Закрыть] и шуршит шелком.
Глядит, как мы едим. И радуется.
Все, бывало, приговаривает: Kinder, essen, essen! Was ist noch gefällig? Das – oder – das? Also, Kinder, essen, nur essen![73]73
Дети, ешьте, ешьте! Чего вам еще угодно? Того или этого? Итак, ешьте, дети, только ешьте! (нем.).
[Закрыть]
Так мы ее и прозвали «Пани Киндерэссен».
После второго завтрака мы прогуливались по саду, курили. Глядь – уже звонят к обеду.
Ох, ядрена репа!
Первым делом, ребята, наливают тебе супу с гусиным потрохом.
И так что ни день.
Потом горничные носят жаркое из косули, из утки, из говяжьей вырезки, динь, блюда с кнедликами, соуса на испанском вине, яичный пунш с бисквитом для тяжелораненых, компоты из яблок, груш, черешни – это для стула, а под конец, как положено, торты, салаты, сыры, фрукты и кофе.
Папирос да сигар у каждого было столько, что не знали, куда их девать.
После обеда мы спали.
Еда валила с ног. К полднику никто не хотел вставать.
Кофе, бывало, простынет.
В шесть часов подавали ужин – суп, жаркое и сладкое, а то и еще что‑нибудь в придачу… ну, хотя бы горячий творог.
И все ж таки было нам как‑то на удивление грустно.
Если господь бог сотворил рай наподобие того, как в госпитале у фабриканта, не надо мне такого рая.
Ребята тосковали по дому, по родной деревне, по женам своим, матерям и деткам.
Просились домой, сначала по утрам, во время обхода.
Потом у пани Киндерэссен.
Сперва она удивлялась, а потом расстраиваться стала.
Раз пошел я на кухню.
Вот уж было на что поглядеть!
Сколько там всего кипело и бурлило!
Бабы волчком крутились.
Распоряжался в кухне повар, француз, которого специально прислал для нашего госпиталя венский Ротшильд.
Шоферы таскали на кухню корзины.
Больше ничего не делали, только ездили и свозили сюда все, что где было самого лучшего.
Пани Киндерэссен самолично помогала повару и советовала, каким лакомством удивить нас на следующий день.
Как‑то канонир Матоушек поспорил, что съест пятьдесят кнедликов с абрикосами. А если умнет и больше, так за каждый сверх тех пятидесяти получит с ребят по пяти крейцаров.
Сказали пани Киндерэссен.
Братцы, до чего ж она обрадовалась!
На Матоушека глазели изо всех цимр, из офицерских тоже, сама пани Киндерэссен явилась, и с ней другие мадамы.
Он смолотил сто семь кнедликов, политых сливочным маслом и обсыпанных сухариками.
Вся штука была в том, что состряпали их на парижский манер, маленькие, с перепелиное яичко.
А на кухне уже второпях стряпали следующую порцию…
В тот день у пани Киндерэссен было отличное настроение.
После обеда она показывала нас своим детям.
Хозяйский сынок обращался к нам на ты, совал нос в наши рюкзаки, все обшарил.
У Ногейла слямзил складной нож, а когда Ногейл отнял его, дико заверещал:
– Du, du, ich sag'es dem Papa![74]74
Ты, ты, я скажу папе! (нем.).
[Закрыть]
Я уж собирался снять ремень.
Нашего бы дедушку на него!
После полдника какой‑то господин играл веселые пьески на скрипке, а фабрикантша на пианино.
Н-да, не жизнь – малина!
Только через две недели мы послали на кухню депутацию: мол, нижайше просим, чтобы один день ничего не стряпали, хотим, мол, поголодать… и… это самое… боимся, как бы брюхо не лопнуло.
Пани Киндерэссен схватилась за сердце.
И шмякнулась бы на пол, да этот француз ее поддержал. Депутацию нашу он, словно важный начальник, выставил за дверь, да еще прикрикнул по-французски, вроде бы как «Марш!» – чтобы, значит, убирались подобру-поздорову.
Потом фабрикантша ходила от одного к другому.
Что же это такое, голодовка в ее госпитале! А если мы все ослабнем или того хуже – кто‑нибудь помрет от недоедания?!
Нет, бог не допустит, чтобы пошли разговоры, будто у них, у Киндерэссенов, раненые целый день не брали в рот маковой росинки.
Что бы сказал на это его преосвященство в Литомержицах?
Дескать, епископ с эрцгерцогом скоро приедут собственными глазами убедиться, как они с супругом заботятся о героях, сражающихся за родину…
Уж нет ли среди нас соцанов, не сбивают ли они с толку добрых солдатиков?
Или нам еда не по вкусу?
Ну, конечно… Вчера она и сама сердилась, что к кофе подали слишком жидкие сливки… Да мы и вообще‑то мало едим… Супруг даже удивляется, а ведь мы так изголодались в окопах!
Стоим с почтительным видом, каждый у своей постели.
Никто ни словечка.
У меня в кармане халата была зажженная трубка. Так я даже ляжку себе припалил.
Поглядеть на нас со стороны – и то противно!
Послала пани горничную за французскими и немецкими поваренными книгами с картинками, сама принесла нам толстенный том в роскошном кожаном переплете. Переворачивала страницы и читала про разные яства – чего, дескать, пожелаем выбрать.
Может, лучше вот это… или вон то… или что‑нибудь эдакое, пикантное?
Покойному господину наместнику, мол, нравилось, как у них, у Киндерэссенов, готовят жареную форель по рецепту из самого Петрограда, с царской кухни…
А может, мы хотим рыбу под соусом или кто‑нибудь больше любит жареную? Чего‑нибудь постненького? Поменьше мяса – побольше мучного и сладостей.
Для разнообразия вместо кофе теперь будут варить шоколад с яичком!
Только бы мы не голодали, не навлекли на них такого позора… Сказали бы, что нам больше всего по вкусу… не боялись бы их разорить, мол, средств у них достаточно.
Неужто могли мы обидеть такую добрую пани? Я набрался храбрости и потом, как вышли мы в коридор, говорю ей:
– Frau, – ništ… für uns… [75]75
Госпожа… не… про нас (искаж. нем.).
[Закрыть] такая господская жратва!
А она вдруг окрысилась:
– Švajgns – ja?[76]76
Молчать – да? (искаж. нем.).
[Закрыть]
Пожаловались мы как‑то пану доктору.
Тот посмеивается: радуйтесь, мол, своей судьбе, ешьте, что хотите, а коли нет соответствующего аппетита, так не ешьте…
Да только пани фабрикантша сама за всем приглядывала, и ежели из какой палаты вернут несъеденное – бегом туда и сразу подымет крик.
Напугались мы.
Один парень верно сказал:
– Помрет ведь баба, а тебя упекут в каталажку и продержат там до самой смерти!
Помалкиваем, отпускаем ремни и едим все меньше.
Чтобы не было шуму, возьмем мясо, сласти, завернем в газету и суем через забор голодным детям ткачей.
Эти оборванные мальчишки и девчонки всегда толпились у забора. Хватают лакомства, дерутся сорванцы.
Немецкие ребятишки, такие же, как чешские, – голопузая рота.
Через шесть недель все мы растолстели. Двигались через силу, больше полеживали… Ну, прямо свиньи на откорме!
Скучища жуткая!
Книжки переходили из рук в руки.
Только чешских было мало.
Канонир Матоушек ходил в город, покупал желудочные порошки, капли, мятные лепешки.
В палатах были уже и такие, что как глянут на серебряное блюдо, так у них нутро выворачивает.
Вечерами мы охали и вспоминали:
– Эх, ребятушки, погрызть бы головку деревенского сыра!
– Чего там сыра, дали бы на ужин хоть разок творожку, лучку зеленого, да еще и репчатого…
– Лепешек с сушеными грушами…
– Какого черта! Мне бы миску копченой зайчатинки!
– Нет, мятой бы картошечки со шкварками!
– Наша мама печет лепешки – загляденье!
– А меня бы поставила на ноги только чесночная похлебка…
– Гляди‑ка, ровно подслушал, что я хотел сказать! Право слово! Крепкая чесночная похлебка! Но сварить ее должна моя бабушка и никто другой.
– Ну и болван этот повар! Да знает ли он, к примеру, что такое «Кинь шест через шест» или «Кошачий танец»? Пальчики оближешь! А еще берется стряпать!
– Я же говорю – пень неотесанный.
– Что нам, ребятушки, самая распрекрасная тарелка, коли он наложит на нее всякой господской дряни.
– Олух царя небесного!
– То ли дело картофельные клецки или же толченая картошка с маком!
– Нет ничего лучше творога с зеленым луком!
– Тоже скажешь!
– Картошка в мундире – вот это да!
– Ей-богу, мне эта картошка нынче снилась. Приезжаю будто домой – и в горницу, а там сестра старшая, незамужняя, готовит обед для нас и для скотника. И ясное дело‑картошку. Ох, я и обрадовался! Прямехонько иду к плите, вытаскиваю эдакую рассыпчатую красавицу, перебрасываю с ладони на ладонь, дую, счищаю кожуру, посыпаю сольцой из бочонка – так я ее больше всего люблю… Приду с поля, распрягу мерина и первым делом на кухню по картошку.
– К рождеству, братцы, война кончится. Ведь почитай пятый месяц воюем. Весной конец ей будет, это уж точно. Нас туда больше не пошлют, второй раз мы бы не выдержали.
* * *
Как гром с ясного неба нагрянула комиссия.
Представитель главного штаба, полковой врач, обер-лейтенант и два писаря.
Фабрикант привез их в автомобиле. Сам лично сидел за рулем.
Штабной, сладкий что мед, все дивился, как мы поправились. Поздравлял пани Киндерэссен.
Разделись мы.
Ясное дело‑каждый отъел себе пузо.
Полковой постукал по животам – гудит, как в пивных бочонках.
Постукал и штабной.
Над первым покатывались с хохоту.
А когда подходили десятый, двадцатый брюхач – уже не до смеху было.
Только глаза таращили.
Пошепчутся, покрутят усы и снова выстукивают, щупают, показывают друг другу, плечами пожимают.
Каждый должен был высунуть штабному язык.
Ну куда мы с такими барабанами в окопы?!
Скандал, да и только!
Мы уж думали – отправят нас по домам. Собирали барахлишко.
Подошло обеденное время – ничего не несут.
В нашей цимре, точно в костеле.
Франта Ржимал рыгнул и говорит:
– Дела!
Штабной названивает по телефону.
К вечеру увидели мы, как пани Киндерэссен прохаживается со штабным в парке у фонтана, слезы платочком утирает.
Он ей докладывает что‑то по медицинской части, кланяется, ножкой шаркает, ручку учтиво целует.
Да только, думаю, зря старается.
На другой день всех, кто уже и ходить не мог, увезли.
Остальным велено было топать пешком.
Еле ноги доволокли.
То один, то другой отбежит и присядет в придорожной канаве. Начальство никак не могло навести порядка.
Многие отставали. Пройдешь два шага и пыхтишь, как паровоз.
В либерецком городском училище нас продержали два месяца.
Заперли по цимрам. Выходить не позволяли.
А есть давали с гулькин нос. Ну, ядрена репа!
Утром – чай без рому да кусок хлеба, больше ничего, в обед – пустой бульон и манная каша, к полднику – один чай без хлеба, а вечером – постный суп.
Да, ядрена репа, враз поспадали наши животы.
Ремни живо на старые дырки перестегиваем.
Изжога никого больше не мучит, и с жиру никто уж не бесится…
До марта продержали нас в гарнизоне и с маршевой ротой – на фронт!
* * *
Славная была житуха у пани Киндерэссен!
Воротился я домой осенью и узнал от одного ополченца, что в том госпитале выдают нынче уже казенный харч; мол, побывал там сам эрцгерцог, а фабрикант наш получил орден и стал теперь не просто Киндерэссен, а фон.
Да, славно там было!
Эх, ядрена репа!
Нынче, в семнадцатом‑то году, таких пиров не задает и сам находский князь.
Delirium tremens
Не знаю, душенька, когда в Пера вселился дьявол и он завопил на все албанские горы, а горы вторили ему, оливы росли по склону прямо из снега, и я не знаю, где это было, – солдаты провалились в сугроб вместе с лошадьми, все смешалось в кучу, и многие плакали от страха, что погибнут в этих горах, ты не можешь себе представить, душенька, до чего жалко мне было Пера и Адама Сейнера, который замерз, перепившись ракии, как сейчас вижу лошадей – обезумев, они сами бросались в пропасть, – ничего не спрашивайте, ведь я уже говорил пану доценту, это страшная тайна, только тебе, душенька, расскажу, как пугали меня в Сараеве железные серпы на заборах и колючая проволока, как сторожили меня надзиратели – знали, что хочу выбраться из их тюрьмы – и как болели у меня суставы пальцев оттого, что я бил по стеклу, но никак не мог его разбить, и ногти – помнишь, прежде, моя дорогая, ты так любила их полировать – болели оттого, что я царапал ими гладкие стены, двери с засовом и пол, я стоял на коленях и молил стражей сжалиться надо мной.
Офицеры несли Гауштейну несусветную чушь, Христом-богом заклинали тоже пустить их домой, будто, мол, албанцы поубивали их родителей, а тот молился вслух, читал молитвы с пятого на десятое, и я крикнул: «Какое мне дело! Молчать, голодранцы!».
В коридоре пятый день все надо мной смеются и свистят один другого громче, поют сербские песенки: го-го-го… а-а-а… ла-ла-ла… го-го-го, хлопают в ладоши – ух, ух! – офицеры и старик генерал, друг и недруг. Над тем венгром, что все шарил по полу, – ох, и посмеялся же я, родная, глазищи выпучил, губы трубочкой, все углы облазал, искал стебельки, ощупывал ребра скамейки, метром мерил.
А этот парень встал на койке, всех благословляет, голову как‑то запрокинул и окаменел – ничего не скажешь, душенька, благородное общество, и все как один в стельку пьяные.
«Солдатик! Слезь с койки!» – а он знай себе играет пальцами, выворачивает суставы, а в углу под одеялом кроты, поддашь ногой – не шелохнется, итак день‑деньской в зимней спячке, в рот ничего не берут, художник их рисовал и все пересчитывал, пятеро их было, а сам сядет писать письмо – одни крестики, вот разбойник, я его еще по фронту знал, не говорит, только бормочет не поймешь что, на доцента с кулаками кидался.
Я страдал, родная, и дурные сны мучили меня, днем я отгонял их носовым платком, когда мы с доктором ели руками, с тем самым, что разодрал штаны и лоскутами обвязал все ножки у стола, у стульев, у кровати, чтобы не истекли кровью, так он продолжал выполнять свой долг, словно все еще на передовой. Я его попросил, чтобы он меня тоже перевязал, но он не понял, только дрожал всем телом и седая бородка у него тряслась.
Никто мне не помог, и никогда мне не помогали, хоть бы капельку вина кто дал!
Сколько я перетерпел, чего только не навидался, дорогая моя, оттого и поседел.
Видел я, моя душенька, албанские края по берегам Мати и вокруг Льеша и Драча, ох, душенька, видел я албанские леса, албанские реки, албанские оливы по склонам, албанских черепах‑как они ползают – и скорпионов‑как жалят своими жалами, албанских ящериц, гревшихся на теплых камнях, албанских мышей, что шли целыми полчищами, албанских обезьян, что лазили по деревьям, и дикобразов, и калек всяких, да, родная, людей без головы, и шутов из Льеша, а албанские женщины рожали крылатых детей… детей, родимая моя, и я думал о своих детях, девочка моя золотая, и видел, как они плачут там, на плоту, плывут мимо и кричат: «Папа, наш папа!», и плоты удаляются, а за ними гонятся кузницы, и мехи в них раздуваются, а огонь так и сверкает, и пекари еще плыли на плотах, одержимые, сумасшедшие пекари, и старались догнать детей, и видел я, как тянулись к ним детские ручонки и просили хлебушка, а пекари все месили солдатский хлеб, сыпали в тесто соль и тмин, ведь иначе они не могли – за их спинами сидели летучие мыши и следили в оба.
Море, море со всех сторон, а я на острове, на скале, да, на острове среди всего этого ужаса и летучих мышей, голый, зубы стучат от холода, вокруг ни души, дорогая моя, и я кричу.
По морю корабли, корабли, множество кораблей и плотов, на них – кузницы и дети, школьники, музыка играет, а детки, душа моя, молятся перед смертью, потому что сверкнуло во тьме, и налетели скорпионы и стали протыкать детей штыками, дети падали в море, и оно сразу стало красным от крови.
На берегу остановился поезд, начали выходить люди, и я обрадовался – узнал брата, тебя, моя милая, сестру, отца и мать.
Вы крестились и шли к моей скале, чтобы освободить меня.
Чтобы освободить меня, моя дорогая!
Я слышал, как вы подбадривали друг друга и как отец сказал: «Во имя отца и сына и святого духа!»
Я видел вас, мои милые, видел, как вы показывали на албанские горы, на албанских мышей и черепах, а потом моя мать обессилела, не могла больше идти, чтобы освободить меня, и сестра осталась с ней, вела ее и утешала, а я кричал вам изо всех сил, чтобы вы знали, где я, и освободили меня, а отец кричал мне, чтобы я не боялся, и ты, моя ненаглядная, кричала, что вам мешают попасть ко мне железные ворота, а я кричал, какие, мол, там железные ворота, пока сам наконец не понял и не ухватился за них со страшной силой, то была железная решетка, страшная решетка, душа моя, и я лежал в постели под решеткой, о моя дорогая, как я тряс эту решетку, как взывал к вам, чтобы вы поспешили… и ты, жена моя, ты, прекраснейшая из женщин, кричала: «Не бойся, душенька, не бойся, умоляю тебя, лежи смирно, иначе всю нашу семью постигнет несчастье».
На крик твой прилетел албанский коршун, из тех, что тучами летали над нами, поднес к моим глазами зеркальце, и кругом стало тихо.
Никто не смел произнести ни словечка, даже шепотом.
И увидел я в зеркале, как отец и мать просят, чтобы освободили меня, стоят рядышком, сгорбившись, стоят среди этой черной нечисти, мать плачет, а отец поддерживает ее, втолковывает им что‑то, убеждает, бьет себя в грудь – и на меня, душенька, показывает, и вдруг оба, и мать и отец, падают на колени… Дернул я решетку что было сил и закричал.
Повалил кровать, но они, проклятые, набросились на меня, лапищами своими скрутили мне руки и захлопнули решетчатую крышку гроба.
Я плакал, как ребенок, просил их, зубами скрежетал и молился.
Тут сразу стало тихо, как в могиле, все вокруг серо-зеленое и грустное, точно в албанских горах, когда заходит солнце.
Повели их – отца, мать, сестру и брата – к глубокому рву, показали эту страшную яму и сбросили туда, в вечную тьму, да, сбросили, о душа моя, и я услыхал среди притихшего моря, как они хрипят.
Потом я видел уже одну тебя, моя душенька, как стоишь ты вдалеке с букетиком астр на груди, посреди тучи, которая волнуется, как море, а потом повели тебя на равнину, ведь ты на все согласилась, чтобы освободить меня, да, ты, дорогая моя, любовь моя единственная, принесла себя в жертву, ибо любила меня больше всего на свете, спасительница моя, пречистая моя дева Мария!
И повели тебя к высокой лестнице, а там, наверху, над оливковыми деревьями, на помосте была плаха, и поставили тебя там, как было меж вами условлено, и ты, нагая, резала свое тело и бросала им кусок за куском. А им и того было мало, и стали они терзать тебя клещами, но в страшном мучении своем ты окликала меня радостно, героиня моя, во имя нашей любви, во имя вечной славы, ради детей наших, крошка моя, красавица моя, избавительница…
Я потерял тебя из виду – меня схватили, связали и понесли в самые высокие албанские горы, в снега и тучи, к звездам, и там вокруг меня летали целые полчища этих существ и восклицали «осанна!», положили мне на язык облатку для причастия и дали вина из чаши, и я таял от блаженства, ох, какое это было блаженство…
Мне велели считать, и я считал, дорогая, только плохо, они сердились, били меня крыльями, а потом открыли шлюзы и выпустили скорпионов и белых мышей.
Я молюсь за всех нас, за тебя, родная, за себя, – боже, смилуйся надо мной!
Отче наш, помоги мне, не дай погибнуть.
Отче наш, иже еси на небеси, смилуйся, святая троица, смилуйся, будьте милосердны, до скончания века моего, простите, унесите отсюда своего спасенного сына, ради Иисуса Христа… аминь!