Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
– С короной… говоришь… медаль?
– С короной, и вся позолоченная!
Кто‑то постучал в дверь.
– Войдите!
Принесли новый мундир.
Прибежал парикмахер.
В палате наскоро прибрали.
Он ждал, ждал… И не дождался. Мы не дождались.
Вечером поднялась температура.
Приехали тетушки.
– Где он? Почему здесь? Как так? Не может ехать? Почему не может? Дома мы его поставим на ноги. Ведь он был, как пивовар! Каролинка сварит куриного бульону и… и… и…
Тетушки притихли. Он потерял сознание.
Временами, приходя в себя, он судорожно сжимал костлявыми пальцами руки тетушек.
Но даже тетушки не уберегли его от черных мумий.
* * *
Он лежал в морге гарнизонного госпиталя.
– Was? – спросил толстый человек, без пиджака, продолжая жевать хлеб с сыром. – Ein Leutnant?[50]50
Что? Лейтенант? (нем.).
[Закрыть]
– Да, лейтенант.
Человек поднялся с места и стал водить тетушек от гроба к гробу.
– Karporal – he! Karporal! Donnerwetter![51]51
Капрал, капрал, черт возьми! (нем.).
[Закрыть]
Прибежал капрал. Поднял крышку гроба. Показалась голова обер-лейтенанта в драгунской форме.
– Halt [52]52
Здесь: отставить (нем.).
[Закрыть], – скомандовал толстяк.
И тут же опустил крышку.
Тетушки стояли молча, погруженные в свое горе.
– Есть у вас какой‑нибудь лейтенант? – спрашиваю.
– Ja, Herr Baron. Muass dö sein! Es sind zehn Leutnants hier im Gonzen. Herr Baron… gehor… smst [53]53
Да, господин барон. Возможно. У нас в морге десять лейтенантов. Господин барон… честь… имею… (нем. диал.).
[Закрыть].
Толстяк поднял черную крышку – под ней была голова ротмистра с бородой и усами.
– Боже праведный!
– Himmel! Dös gibt's net. No – dö sehn Sie‑Leutnant![54]54
О небо! Опять не то. А вот посмотрите – лейтенант (нем. диал.).
[Закрыть]
Он лежал неподвижно. Небритый подбородок ушел в воротник мундира.
В одежде, казалось, не было тела. Словно в гроб положили только мундир и брюки.
Хоронили брата в Чехии.
Шли служащие похоронного бюро с факелами.
Шли восемь драгун в шлемах, карабины через плечо.
Смотрю, как медленно поворачиваются колеса катафалка. Подскакивают и дробят дорожный щебень.
Покачиваются венки.
На катафалке карликовые жестяные латы.
Выползаем за город.
Вокруг, куда ни глянь, влажные, не просыхающие чешские поля.
И туман, туман, туман.
Накрапывает дождик. Священник говорит невыразительно, монотонно.
Кто‑то всхлипывает.
Держу в руках ржавую саблю и фуражку с эмблемой – альпийским эдельвейсом.
В кармане у меня коробочка. Signum laudis [55]55
Знак похвалы (лат.); одна из низших воинских наград, присуждавшихся офицерам австрийской армии.
[Закрыть].
* * *
Я рассматриваю застекленную горку.
Часто ли, милый брат, открывал ты эту горку и брал в руки ну хоть бы вон ту фарфоровую балерину в обшитой кружевами кокетливой юбочке, чье гладкое розовое личико словно бы являет собой идеал красоты? Или вот того пританцовывающего скрипача в розовых полосатых брючках?
Сколько тут вещиц, которые ты любил!
Вещи пережили тебя. Вещи равнодушны к человеческим горестям. Они тупо глазеют на нас. Они лицемерны. И любят лишь тогда, когда сами любимы.
Вот чванливые старые драгоценности. Вот русский самовар, чайник, расписанный библейскими сюжетами.
Наверное, тебе было приятно, позанимавшись здесь часок-другой, походить по комнате, постоять у горки.
Ты любил вещи, но эгоизм помешал им последовать за тобой. Все вещи мира должны бы уходить вслед за нами в бездну небытия.
Но мир вещей продолжает существовать и насмехается над людьми.
А ведь тебе был дорог и этот мешок с сухими грибами, из которых тетушки умеют приготовлять свою знаменитую грибную подливу.
Знаю, тебе были дороги и стоящие на печке банки с вареньем, яблоки и груши на шкафу и бочонок с огурцами, придавленными здоровенным булыжником…
Теперь мой черед отправляться на войну. Нужно проститься с погибшим братом.
Вечереет.
Я иду на кладбище.
По дорожкам городского сада в поисках пищи шныряют голодные воробьи.
Гимназисты играют в футбол.
В саду, в ресторане, позвякивает оркестрион.
У нас старый семейный склеп, построенный еще в шестидесятые годы. Он выкрашен серой масляной краской. Вокруг красивая решетка, в передней стенке – ниша, и в ней ангел, пишущий что‑то на чугунных скрижалях.
Если кто‑нибудь из семьи захочет посетить нашу усыпальницу, он должен пойти к могильщику, взять ключ от калитки и метлу. Метлу дважды в год покупают тетушки, она хранится в домике могильщика, за корытом.
Никто из семьи не ходит к усыпальнице без метлы.
Снимешь шляпу и поклонишься мертвым.
Перелезешь через ограду, возьмешь две мисочки, разрисованные венками из незабудок.
Наберешь в них свежей водицы.
Подметешь осыпавшиеся с каштанов листья, хвою туи.
Если ты пришел вместе с тетушками, необходимо всунуть в пишущую руку ангела цветок. Неважно, что эта рука пишет, – таков уж установленный обычай.
Заходящее солнце продирается сквозь раскаленные тучи.
Город окутан сумраком. Зажигаются огни.
* * *
У тетушек празднично накрыт стол, на кухне готовятся гусиные потроха с рисом.
Вечером тетушки снарядили меня в путь-дорогу, проводили до вокзала. Несли вещи и плакали.
– Не плачьте, не плачьте, тетушки!
– Дай бог, чтобы ты, мальчик, вернулся к нам из Сербии живым и здоровым!
– Вернусь, вернусь, тетушки!
На переполненном вокзале словно в муравейнике.
Проходы забиты солдатами.
У перрона стоит длинный состав с германскими саперами.
Красные, зеленые, белые огоньки мелькают вдалеке.
Я опускаю раму окна.
Тетушки стоят рядком возле поезда, как две черные наседки, стоят, сгорбившись под вдовьими вуальками, молчат и плачут…
Пашек из Йичина
На голове попона, весь закутан платками и каким‑то тряпьем, через плечо геликон… Он стоял по колено в снегу, напоминая снежную бабу, и тоскливо ждал, когда мы поравняемся с ним.
Окрестности черногорского Савентибора, затерянного среди скал, такие дикие и пустынные, словно они из другого мира. Горы то и дело сжимают и без того узкие долины, есть ли дорога, нет – все равно шагай с вьючными животными через дремучие, напоенные ароматом, девственные леса.
Таяло. На копыта лошадям намерзал снег, они ступали неуверенно, ноги у них разъезжались, то и дело слышалось – жах! – значит, еще одна упала… Снова поднимать… Нас разбирала злость.
– Пашек из Йичина, поклон нижайший, – представился он и очень обрадовался, обнаружив сразу столько земляков.
От него мы узнали, что уже целую неделю он блуждает в горах, отморозил пальцы на ногах – еле тащится, сам из Новой Паки, потерял свой полковой оркестр, сыгранную музыкантскую команду, тридцать пять человек – по два на каждый инструмент, барабан возят на лошади.
Капельмейстер им сказал:
– Ну, ребята, в Сербии держись!
В Белграде играли в честь генерала Маккензена.
Играть тут?… Посреди этой грязищи? Бог с вами!
Осталось их пятнадцать человек, и шли они из Нового Пазара.
Труба у него замерзла, помялась, мундштук погнулся.
Товарищи его уже где‑то в Беране, и ему туда же, если бы взяли с собой, люди добрые… И дали хлеба… Может, какие сапоги найдутся… За все это – поклон нижайший… Пашек из Йичина… Он утер нос и обратился ко мне:
– Что оркестру делать в горах? В ногу не пойдешь, все время то подъем, то спуск.
Солдат заинтересовал не столько человек, тут же получивший прозвище «Пашек из Йичина, поклон нижайший», сколько его труба.
Услышав, что она замерзла, они предложили разогреть ее и продуть.
Заскорузлые руки передавали хитроумно закрученную трубу, совали мундштук в рот. Добровольцы надували щеки.
– Дай‑ка ее сюда, Пашек! – сказал рядовой Горчичка, знаменитый силач, по профессии мясник, – знавал я одного мастера в Йичине, у меня там тетя!
«Пашек из Йичина, поклон нижайший» каждому говорил, что он музыкант.
Горчичка набрал полную грудь воздуха, притиснул губы к мундштуку. Сначала покраснел, потом посинел. Воздух прорвался уголком рта и произвел краткий, неприличный звук.
– Свинья!
– А, черт, не вышло!
Солдаты обступили костер, и три пары рук стали поворачивать инструмент над языками пламени, чтобы труба нагревалась равномерно.
Вскоре медь запотела, в нижней, воронкообразной части геликона появились капли воды, затем капли слились в ручейки и потекли, смывая грязь и следы овечьего помета.
Погрев немного трубу, ребята дули и потом снова грели.
На третий раз отпаялся клапан.
Пашек рассердился.
– Теперь мне даже гамму не сыграть!
– Она же была сломана: ведь ты сам сказал, что летел с этим своим бомбардоном в овраг.
– А ну, помолчи… Помолчи, тебе говорят, – произнес с расстановкой мясник Горчичка. – Расшумелся тут… из-за одного клапана!
– Двух тебе за глаза хватит.
Кто‑то дунул в трубу, и на колени взводного Штейнбаха выплеснулась струя грязной воды.
– Bist du verbüffelt?[56]56
Ты что, спятил? (нем.).
[Закрыть]
– Простите, господин цугофир!..[57]57
Командир взвода (искаж. нем.).
[Закрыть]
По каплям выцедили воду, обтерли мундштук рукой и подали трубу Пашеку.
– На, держи, Пашек!
– А теперь сыграй что‑нибудь.
– Что вы… родненькие! Это труба только для басовых.
– Нам все едино.
– Поверьте мне, как музыканту: мелодию на ней не сыграть.
– Ну, так аккомпанемент какой‑нибудь. Баси! Давай!
«Фт-фт-фт», – дули они в трубу, нажимали на клапаны, совали руки меж завитков; кто‑то принес портянки и тер влажную медь.
«Пашек из Йичина, поклон нижайший» наелся, отхлебнул ракии, обогрелся, а утром его и след простыл.
Солдаты, которые вместе с ним спали в козьем сарайчике, сказали, что он повесил бас-бомбардон и продуктовую сумку через плечо, да так, сидя, и спал до полуночи, а потом исчез. Вместе с ним исчезли две пары сапог, хлеб и мешок с луком.
* * *
Нам пришлось возвращаться – на Буковину и Тутинью – и добрались мы до Берана лишь через неделю.
Это грязный городишко на узкой равнине, стиснутый высокими горами.
Он был забит войсками.
Черногория пала.
Над военным складом развевался венгерский флаг.
На маленькой грязной площади, залитой лужами талой воды, стоят одиннадцать человек – все, что уцелело от бывшего полкового оркестра.
Они играют: «Wien, Wien, du Stadt meiner Träume» [58]58
«Вена, Вена, ты город моих грез» (нем.).
[Закрыть].
На площади стихийно возникло гуляние.
Из низеньких халуп повылезали арнауты, чукчи, шкипетары и прочие представители других неведомых народов; возле музыкантов‑толпа чумазых оборванных ребятишек. Площадь пересекают одетые во все черное турчанки, на деревяшках-подошвах ковыляет босая старуха; тут же, не обращая ни на кого внимания, прогуливаются офицеры штаба дивизии в венгерках на меху с золотыми шнурами.
Небо – гнетущий свинцовый купол.
Высоко над городом кружит стая ворон.
В числе музыкантов и Пашек.
Его не узнать. На нем все новое: шинель, шапка, сапоги; он побрит, пострижен, отмыт, геликон надраен; в левой руке, обтянутой новенькой перчаткой, тетрадочка с нотами.
Он играет на своей трубе, надувает щеки, выдерживает паузы…
Горно-транспортная колонна медленно движется мимо оркестра. Лошади тащатся одна за другой.
Мы спешим. Снежные заносы в горах задержали нас на полдня.
Невыспавшиеся, мрачные люди бредут рядом с изнуренными лошадьми.
– Ого!.. Гляньте‑ка!
– Пашек из Йичина, поклон нижайший!
– Поклон нижайший, пан Пашек!
Но Пашек не слышит, глядит в ноты, облизывает губы, и вид у него непередаваемо величественный.
Пан учитель рассказывает
Позвольте и мне, господа, последовать примеру других, а именно, рассказав какую‑нибудь забавную историю, посмешить вас и самый дух ваш поднять.
Как говорится, грусть‑тоска кости сушит.
Господа! Предложить вам свои услуги меня побудило главным образом то обстоятельство, что почти все, кто по долгу службы находился здесь, в караульном помещении, уже отбыли эту свою повинность. Не так ли?
В долгу перед обществом остался, пожалуй, только мой уважаемый сосед пан Бартонь, купец. Но он, как известно, в отсутствии и в настоящий момент пребывает в семейном кругу, с супругой и детками.
Правда, ничего еще не рассказывал пан Квасничка, этот поэт тесла и точила. Но он, вы видите, лежит недвижно на своем солдатском ложе, накрывшись с головой шинелью. У него воспаление надкостницы – заболевание очень тяжелое, случившееся оттого, что процесс гниения зуба мудрости захватил корень. Не так ли, пан Квасничка?
А хуже всего, что он уже третью ночь от боли не смыкает глаз. Молчит, бедняга… Не отвечает… Нет, нет… прошу вас, не беспокойте его. Ведь вопрос мой был чисто риторическим.
Ну, а коль скоро в доме у нас больной, постараемся вести себя как можно тише. Беседа от этого станет еще приятнее, еще задушевнее и тем живо напомнит ночные собрания наших отцов и дедов, при свете лучины и под жужжанье прялки предававшихся воспоминаниям о славном прошлом любимой отчизны.
Прежде всего прошу извинить меня, господа, за то, что я не владею даром красноречия. Вы, конечно, и сами это заметили, не так ли?
Теперь ближе к существу вопроса.
Как бы ни старался я в меру своих возможностей описать вам это смешное происшествие, заявлю сразу – оно более достойно внимания кого‑либо из наших прославленных писателей, Сватоплука Чеха, например, или Неруды, а из современных литераторов с такой задачей лучше всего справилось бы острое перо Йозефа Сватоплука Махара. Писатели эти в своих юмористических произведениях преподали нам образцы художественной отделки сюжетов самых разнообразнейших.
Не подумайте, будто я вознамерился равняться с ними. Нет, я весьма далек от такой нелепой мысли.
Сознавая, сколь слабо владею я искусством повествователя, постараюсь говорить просто, как бог на душу положит – если вы позволите мне прибегнуть к подобному народному выражению. И это будет, пожалуй, лучше всего, не так ли?
После сего краткого вступления перехожу прямо к занимающей нас авантюрной истории.
Господа! Сдав весной 1916 года с отличием, в присутствии специальной комиссии, экзамен на право преподавания в городских училищах, я подал прошение в школьно-попечительский совет Королевства чешского о предоставлении мне места, соответствующего званию учителя. Однако просьба моя не удовлетворена и поныне, уже по прошествии целого года. Составив завещательное распоряжение, а затем рассчитавшись со всеми мелкими долгами, я оплатил за полгода вперед прокат фисгармонии и, таким образом, готов был оставить свое излюбленное поприще с тем, чтобы поступить на военную службу.
Коллегу Дртилека, преемника своего, я в подробностях ознакомил с обязанностями заведующего кабинетом природоведения, который учрежден попечением самого господина окружного инспектора. В этом кабинете, получившем название «Школьный военный музей», в идеальном порядке содержались образцы шрапнели и патронов, вышедшее из употребления оружие, карты сражений, в которых принимали участие наши доблестные войска, диаграммы, модель мортиры, употреблявшаяся в качестве пресс-папье, а также прейскурант цен на провиант, с расчетом дневного довольствия на одного солдата.
На следующее утро в одиннадцать часов со мной прощались учащиеся школы.
Будучи введен нашим престарелым паном директором, а также господином окружным инспектором, приехавшим именно в это время для инспектирования школы, в празднично убранный класс, я просто онемел от удивления.
Сначала ученики в качестве приветствия с огромным воодушевлением спели несколько народных песен, а затем Божена Сватонева – дочь прогрессивно мыслящего местного землевладельца пана Сватоня – преподнесла мне букет цветов. Засим мы слушали глубоко прочувствованную речь нашего директора и краткое, однако исполненное самого искреннего патриотизма и лояльное по отношению к правящему дому слово окружного инспектора о значении военной службы, адресованное молодежи. Под конец ученики пропели гимн народов Австрии в сопровождении фисгармонии и скрипки.
Этим завершилась торжественная часть церемонии.
А потом в ближайшем городке, в трактире у пана Малика состоялся устроенный в мою честь прощальный вечер.
Певческое общество «Люмир», членом коего я был, исполнило хор композитора Пиводы, и, надо сказать, исполнило с поразительно свободой интонаций – четкой дикцией и многообразием оттенков, в чем главная заслуга принадлежала нашему хормейстеру – господину директору, управлявшему хором с редким самообладанием. К огорчению присутствующих, не были исполнены «Моравские дуэты», но зато с каким чувством декламировала под музыку стихотворение «Водяной» маленькая Анушка Покорна! Прелестная крошка не забывала сопровождать мелодекламацию приличествующими теме жестами, в полной мере проявив при этом свое незаурядное дарование. Барышня Ричи Новотна – дочь городского советника пана Новотного – спела арию Барчи из «Поцелуя», причем с таким умением и чувством, что буквально покорила всех. А при исполнении «Венка из опер Сметаны» Бауэра-Мартинковского хор показал столь высокое искусство и такую слаженность, что тщетно было бы искать нечто подобное даже в городах с куда более значительным населением.
После приятных развлечений и танцев грустно было возвращаться домой.
С чувством глубокого душевного волнения покидал я на следующее утро нашу деревеньку, красиво расположенную в лесистой местности, и затуманенным от слез взором глядел на бедные нивы, живописные соломенные кровли, холмы и леса вдали, которые я не раз самым обстоятельным и добросовестным образом обследовал как натуралист и где мне знаком каждый камень.
В судьбе моей ничего уже нельзя было переменить, не так ли?
Простившись с милой матушкой, с сестрицей и братом, двадцать седьмого июня я выехал в Младу Болеслав.
Оттуда военная судьба бросила меня хоть и в нищую, зато изобилующую природными красотами страну жизнерадостных черногорцев, а затем я попал в девственные дебри гористой Албании, познакомился с ее мужественным, красивым, рослым, свирепым на вид народом, однако во всем, что касается образованности, стоящим на чрезвычайно жалком уровне.
Белее всего меня интересовала сама природа – горная местность с журчащими потоками и дремучими лесами, а поскольку к тому времени воинская служба наша стала значительно легче, то я получил возможность изучать еще неизвестную мне приморскую и высокогорную флору.
В своем ранце я носил деревянный ручной пресс для засушки цветов, литр денатурированного спирта как средство для умерщвления жуков, складной сачок для ловли бабочек и несколько прочных коробочек с пробковыми вкладками.
В свободные минуты я с усердием собирал экспонаты по склонам албанских гор, пользуясь помощью солдат нашего взвода, помощью хоть и добровольной, но иной раз слишком уж неуклюжей и для дела вовсе не безвредной. Сколько нежнейших крылышек, принадлежавших редчайшим экземплярам, измяли их грубые руки! Сколько цветов, которые я намеревался сорвать и уже было нагнулся, протянув к ним руку, растоптано громадными горными ботинками! Не раз случалось, что драгоценная находка, могущая составить украшение кабинета природоведения в любой школе, погибала под взрывы хохота, под грубые, а порой и обидные для меня солдатские шутки…
Я старался привить моим товарищам верный взгляд на коллекционирование; а так как от природы я обладаю большим терпением, то мне удалось воспитать себе несколько помощников, которые, презрев игру в карты и куренье, принялись с жаром выполнять мои задания, разумеется не выходя из рамок своих прямых воинских обязанностей.
Да, можно не сомневаться: мы сделали большое дело, а вместе с тем испытали удовлетворение, и сколь благородное!
Как человек некурящий, член общества трезвости, я мог вознаграждать своих помощников причитающимися мне табаком и ромом.
Наш взводный Крейцфингер, гордый сын страны Андрея Гофера, желая заслужить мое одобрение, принес мне однажды целую фуражку капустниц – бабочек Ubiquista, имеющих широкое распространение со всех странах умеренного пояса.
Признаюсь, рвение Крейцфингера, хоть я и поблагодарил его, привело меня в некоторое замешательство, тем паче, что среди изуродованных мертвых капустниц я обнаружил черепаху Chelonia, а на самом дне фуражки – несколько земляных червей, клешню ядовитого скорпиона, чей‑то помет и труп крота, совершенно высохшего на солнце.
Впрочем, добровольные дары следует принимать с благосклонной улыбкой, не так ли?
Время тогда было тяжелое, земля черногорская нас не баловала, и питания, углеводов в особенности, нам ощутимо недоставало. С чувством глубочайшего внутреннего протеста таскал я на своем горбу австрийский солдатский ранец через горы и долы, поля и леса, и часто настроение у меня было самое что ни на есть грустное.
Но вот однажды взгляд мой остановился на старом, трухлявом пне.
– Опята! Armillaria mellea! – вырвалось у меня из груди, и, позабыв, все свои невзгоды, я устремился к ним.
Товарищи мои не поняли, что так меня воодушевило, раздался их громкий смех, и только благодаря красноречию мне удалось убедить их отнестись к делу гораздо серьезнее и с большим вниманием.
Не сходя с места я прочел им целую лекцию об этих грибах, упомянув и превосходный их вкус и такую особенность их мицелия, как флуоресценцию, отметил также и вред, наносимый ими лесу. Вместе с кашеваром мы на скорую руку замариновали опенки, побросав их прямо в уксус, и уже на следующий день вся трехлитровая бутыль, разумеется, за исключением самого стекла, мгновенно исчезла в солдатских желудках.
Учитывая питательные свойства опенок, наш взвод стал их с того дня прилежно собирать. Приведенный здесь случай позволяет мне со всей скромностью отметить, как много значит хороший пример для блага человечества.
Принимая участие в боях к югу от Драча, я, как старший ротного дозора в одной из разведывательных операций, был награжден вот этой бронзовой медалью, и хоть вышел из кровопролитных битв со свирепыми итальянцами целым и невредимым, все же на побережье схватил сильную лихорадку, именуемую малярией. Она передается через укус комара, принадлежащего к роду Anophelis.
Когда меня, тяжело больного, привезли в полевой госпиталь в Драч, я был в бреду, от озноба у меня зуб на зуб не попадал. Благодаря счастливой случайности я повстречался там с бывшим моим соучеником, неким Путрликом, учительствовавшим где‑то близ Нова Паки, способным педагогом и методистом в области обучения школьников началам счета.
Коллега мой служил в госпитале простым санитаром. Разумеется, он с величайшей готовностью стал оказывать мне всестороннее попечение.
Чувствуя себя на краю могилы, я вручил ему копию своего завещательного распоряжения, ручной пресс с засушенными в нем цветами и другими уникальными экземплярами растительного мира, одиннадцать баночек с жуками, биологическая принадлежность коих не была еще установлена, а также полную коробку бабочек, причем половина не была еще наколота на булавки.
Я просил его передать эти экспонаты после моей кончины в школу как основу будущего музея.
Хоть коллега и уверял, что непосредственная опасность мне не грозит, я чувствовал себя очень слабым. Лишь по прошествии известного времени и после принятия внушительных доз хинина я воспрянул духом и вновь обрел надежду…
Там, в госпитале, или, вернее сказать, в нескольких албанских лачугах, составлявших его, и произошел тот смешной случай, о коем за недостатком времени – ведь скоро девять, и пан Кладиво не один уже раз, как мы слышали, попробовал, хорошо ли звучит его горн, приготовляясь сыграть вечернюю зорю, – я могу коснуться лишь бегло.
На кукурузной соломе, в одной палате со мной, как мы точно подсчитали, лежало еще четырнадцать больных малярией солдат, и среди них некто Шмальфельд – молодой человек из Писека, города, стоящего на златоносной Отаве.
Сын тамошнего виноторговца, он был еще совсем зеленый, изнеженный юнец, и полковой врач обещал отпустить его домой сразу, как только у него спадет жар.
Кому не известно, что значит на чужбине для солдата волшебное слово «домой», а тем более для такого мальчика, который совсем еще недавно сидел у матери на коленях. И как бы ни хвастал он своими геройскими подвигами, его чрезвычайно тянуло повидаться с родными и близкими.
Наконец в один прекрасный день температура у него в самом деле стала нормальная, и он ждал врача, совсем готовый к выписке.
Однако же не спешите, его испытания на том не кончились. Желая убедиться в полном его выздоровлении, врач оставил Шмальфельда еще на одни сутки.
В страшном унынии лег он в постель с градусником под мышкой, вознамерившись лично следить за своей температурой, ибо из-за самого ничтожного повышения он мог потерять целую неделю отпуска, дожидаясь, когда в порту пристанет следующий пароход.
Так и случилось. Ровно в полночь мы проснулись от его жалобных стонов и вздохов.
Подняв голову от подушки, я спросил:
– Что такое с вами, пан Шмальфельд, вам хуже?
Но вразумительного ответа так и не дождался.
Зажигаю свечу, подхожу к постели и застаю его в слезах. На термометре – сорок один и две десятых.
Обеспокоенный, я пошел искать Путрлика.
Пригласили врача. Он велел дать больному хинин и сделать теплый компресс.
Все в палате, успокоившись, задремали.
Уснул и я, сразу же позабыв в объятиях бога Морфея о тревогах Шмальфельда.
Но в третьем часу утра мы вновь были пробуждены громкими жалобами и бранью, перемежавшимися горькими рыданиями – звуками труднопередаваемыми, но оттого не менее душераздирающими.
Больные громко роптали: опять, дескать, их ночной отдых нарушается. А я не поленился зажечь свечу, и всего лишь один взгляд, брошенный на градусник Шмальфельда, привел меня в ужас и изумление. Температура тела у него была ни много ни мало – сорок четыре и семь десятых градуса по Цельсию!
Можно было предположить, что юноша умирает.
Все поднялись. Окружив его ложе, солдаты со страхом глядели, как проступал на его веснушчатом лбу смертный пот, как глубоко запали закрытые глаза и бессильно отверзлись уста, откуда выходили одни только бессвязные звуки и хрипы. Казалось, больной в полном беспамятстве.
Мы думали, что он хочет пить, но когда подали воду, он даже не омочил своих запекшихся губ.
Наконец мы ясно расслышали: «Ма… ма…».
– Мать зовет, – сказал Путрлик.
– Беги за доктором, – решительно сказал я ему и подал команду: «Больные, по постелям! Приказываю это, как старший в палате».
Правая рука Шмальфельда бессильно лежала у него на груди.
Призвав двоих больных в свидетели, я осторожно стянул у него с пальца золотой перстень с молдавитом и убрал к себе в кошелек.
Посыльный воротился ни с чем, объявив, что доктор обругал его и выставил за дверь.
К счастью, через полчаса больному стало легче.
Пощупав его лоб, Путрлик сказал:
– Полагаю, коллега, что кризис благополучно миновал. Больной спит. А нет ли здесь в самом деле какого‑либо недоразумения? Может быть, ртутный столбик распался?
Он встряхнул градусник, рассчитывая его исправить, и положил так, чтобы Шмальфельд легко до него дотянулся.
Мы опять легли, но спать уже никто не мог.
Я стал разъяснять своим соседям загадку повышения температуры в живом организме, причем указал на различие между животными теплокровными и хладнокровными, температура тела которых меняется в зависимости от температуры среды.
Тогда один, у которого был жар, заметил, что хотел бы иметь холодную кровь, другой же, которого знобило, возразил, что ему надо бы погорячей!.. Это нас развеселило, и, невзирая на остроту момента, мы от души посмеялись.
Свеча догорела.
Мы поудобнее расположились на своих тюфяках и пожелали друг другу спокойной ночи.
Однако около пяти часов утра мы были вновь разбужены Шмальфельдом. Он выл, ругался, орал, и все это опять завершилось бурными рыданьями со всеми признаками тяжелого нервного расстройства.
Взяв в каморке у Путрлика фонарь, я отчетливо увидел, что термометр показывает сорок шесть и две десятых по Цельсию.
Я не верил собственным глазам! Нет, надо самому убедиться! Преодолев сопротивление больного, я сунул градусник ему под мышку и, выждав положенное время, вынул. Вот так фокус! На градуснике было тридцать шесть и шесть десятых!
В серой предрассветной мгле я видел цифры совершенно ясно.
Решительным тоном объявляю результат Шмальфельду.
Он начинает приходить в себя прямо на глазах.
Лицо его, совсем позеленевшее от злости и разочарования из-за расстраивавшегося отпуска, покрылось здоровым румянцем, а свежие молодые губы расплылись в счастливой улыбке.
Я возвратил ему перстень и, пожелав счастливого пути, попросил, чтобы он передал мой привет милой Чехии, как только подъедет к ее рубежам.
Шмальфельд пожал мне руку, обещая исполнить все в точности.
Вот какая смешная история, не так ли?
Выходит, ученые люди тоже могут ошибаться.
Теперь остается объяснить, в чем дело было. Градусник, который мы с Путрликом без конца испытывали и на второй и на третий день после случившегося, не был испорчен!
Шмальфельд, измерявший температуру ночью, в темноте, зажигал спичку, чтобы разглядеть деления, и от тепла пламени ртуть поднималась прежде, чем глаза его привыкали к свету.
На этом я заканчиваю.
Итак, я вас немного развлек, а теперь пора готовиться ко сну. Отбой уже давно проиграли…
Н-даа! Надо бы перебрать тюфяки… Так жестко, что не лежится…
Но что это?
Кажется… Кажется… все спят? И в самом деле – спят, я не ошибаюсь… Пан Шулинек уснул сидя, с ружьем в руках… Пан Горшам развалился на полу… И даже Квасничка – поэт тесла и точила – спит сном праведника после трех бессонных ночей, забыв про зубную боль.
Пусть сон принесет ему облегчение!
Ну и ну! Целый час говорю сам с собой, а вся караулка спит…
Что ж, правильно делаете, что спите, люди добрые… Позабудьте все свои заботы… Спите, спите, ребятки, рыцари вы бланицкие… Ыы-ы-ых, зеваю… Покойной ночи… Ыы-ы-ых… И без того через час смена караулов, и тяжко будет вам просыпаться…
Спокойной ночи, друзья мои… Охо-хо… хо…