Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"
Автор книги: Яромир Йон
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Баталии
Хуже нет, господа, в армии иметь дело с женщинами.
Хоть лопни, к военному порядку их не приучишь.
Сперва пробуешь по-хорошему: Марженка, Жанночка – сюда, Тоничка – туда, улыбаешься, потреплешь за подбородок, шуточку отпустишь, а толку никакого.
Скажешь слово – в ответ двадцать, станешь кричать – они еще громче, ты им про одно, а они совсем про другое, да так ловко дело повернут, что только и глядишь, как бы самому убраться подобру-поздорову.
Господа! Женщины в армии – это крест тяжкий для любого начальника!
* * *
В госпитале должна быть полнейшая тишина.
Ну, а они целый день поют.
И как раз когда господин штабарцт [130]130
Капитан медицинской службы (нем.).
[Закрыть] спит после обеда… Объяснять им это бесполезно, а сделаешь замечание, еще и огрызаются.
Да если бы они хоть что‑нибудь смыслили в том, что такое воинская дисциплина!
Придут вдесятером, друг дружку перебивают, и кричи не кричи‑толку мало, знай себе трещат как сороки: та-та-та, та-та-та…
Эх, черт возьми! Ну и работа!
И хоть бы слово путное сказали! Трещат все разом, каждая про свое, вроде как сама с собой – о половых тряпках, о хахалях, о пациентах, о кухне, о стоптанных каблуках – мелют все подряд, понять, что к чему, невозможно. Говорить о деле не хотят, а то забудут, зачем их вызвали, все перепутают, а ежели заметят, что ты, официальное лицо, военный начальник, теряешься, засмеют или же переругаются между собой, да так, что вот-вот вцепятся друг дружке в волосы, – угрожают, ябедничают, подстрекают, сплетни распустят – черт знает что! Крест тяжкий с этим бабьем!
Поймаешь греховодницу с поличным – выкручивается ужом, осрамит тебя перед солдатами, а то и перед самим паном капитаном, и что больше всего злит – она руками размахивает, а ты, фельдфебель, должен стоять навытяжку и бровью не повести.
Накажут ее – плачет, рыдает, воздевает руки к небу и даже на колени станет перед паном капитаном…
Вот чертово отродье!
Вина доказана, взыскание занесено в книгу.
Все, с делом покончено.
Но не для Лойзочки.
Она бежит к пану капитану в город, скажем – к его супруге на квартиру, а то вызовет ее посреди сеанса из кино. Ей ведь все равно… Плачет, причитает, заклинает святой девой.
Нет, господа! Женщина к дисциплине до смерти не привыкнет.
* * *
– Жофка, как вы осмелились утверждать, что отец нашего лейтенанта служил кастеляном в замке, а его супруга будто бы продавала в Праге апельсины, три штуки на пятерку?
– Святой боже… пан капитан! Разве ж я что говорила? Помилуй бог… Какая же шлюха на меня донесла?
– Неважно. Вы говорили или нет?
– Пан капитан, если говорить святую правду, ничего такого я не сказала, клянусь, вот чтоб мне провалиться на этом месте! Ну, надо же! Да чтобы я… Такое оскорбление?!
– Это не оскорбление, а клевета!
– Ничего я не говорила, надоело мне все это! Меня, пан капитан, преследует старшая медсестра… Ну, раз так, тогда я все расскажу, всю правду, как есть… Пан капитан! Старшая медсестра отсылает домой посылки с пирогами, из кухни берет, без проверки на почте, а недавно ночью у нее…
– Хватит! Вы распускали сплетни про пана лейтенанта или нет?
– Ничего я не говорила!
– Говорили!
– Я даже… пан капитан… не знаю, что такое косталян!
– Отпираетесь? Ну ладно, свидетели вас уличат…
– Я только слышала…
– Ага! Наконец‑то проговорились. Итак?…!..!..!
– Не ревите у меня в канцелярии! Отправляйтесь в коридор! Ну-ну-ну! Как только с вами можно будет говорить, приходите, продолжим. Шагайте, шагайте отсюда!
* * *
– Ну, что, Лойзочка? Уже выплакались?
– Да-а-а!
– Как же было на самом деле?
– Пан капитан, ничего я не говорила…
– Верю. Расскажите только, что вы слышали…
– Это Нанда из пятнадцатой, она и сказала Финдейске новость в подвале, а потом вдруг девки в прачечной стали рассказывать, что какой‑то косталян… я, право же, не знаю… охотно берет мелочь от туристов… А пани Елиманкова сказала мне, будто в городе говорили, что у них дома подсвечники из замка!
– А вы стали разносить эти сплетни?…
– О боже! Пан капитан… я не разносила…
– Хорошо, Лойзочка, это мы увидим!
– Пан капитан! Божка, моя самая верная подруга, ждет меня за дверью и может подтвердить, что про это я сказала только ей…
– Ну вот! Это я и хотел знать!.. Вы жаловались Божке, что такой-сякой пан лейтенант, у которого отец кастелян, а мать продавала апельсины, по три на пятерку, вес обругал, поскольку вы у него не убирали и пререкались с ним… Так вот, эта Божка, ваша самая верная подруга, которая, как вы говорите, сплетен не разносит, пошла прямо к пану лейтенанту и все ему выложила.
– Пресвятая богородица!
– Отец пана лейтенанта – директор городского училища, а жена его – дочь почтенного учителя… Понятно?
– Ага! Так во-о-от оно что! Теперь я знаю, почему Божка в последние дни так переменилась, теперь мне ясно, кто ее на это подбил. Это дело рук косоглазой турчанки, зубного техника. По-чешски двух слов связать не может, а каждый день с Божкой до полуночи лясы точат, кофе варят электрическим нагревателем, а между прочим, это запрещено!
– И даже если бы отец господина лейтенанта был кастеляном, ничего позорного в этой профессии нет. Даже будь он лавочником, и вообще… если он кормится честным трудом… Какое вам до этого дело? Вы мстите ему за то, что он на вас пожаловался. Это бессовестно…
– Ох!.. Мне… пан капитан… все равно… как вы меня накажете… если собираетесь… уж как вам угодно… Удивительное дело, ведь эта Божка со своей турчанкой жгут свет после девяти и окна закрывают бумагой…
– Три недели госпитального ареста!
– Пан капитан, три недели – это много… за такой пустяк. Может, дней семь, а? Мне нужно домой на храмовый праздник…
– Хватит. Идите!
– Так, пан капитан… Вот, значит, что я заслужила, это за мой‑то тяжкий труд? Так, значит, меня отблагодарили?
– Сказано вам, идите!
– Если бы пан капитан сбавил наказание, я бы еще много кое-чего рассказала… Хотя ладно уж, расскажу, будь что будет… Пан капитан… та драка, тот скандал в гостинице «У черной розы»… Я знаю, там были и Божка и эта турчанка… И еще знаю… с кем из офицеров они там пировали…
– Доннерветтер… марш!
– Да ведь… иду уж… стало быть… шуму‑то… уж конечно!..
* * *
Вот так! А теперь послушайте, что со мной самим приключилось.
Отчитал я раз Марьяну, кухонную прислугу, по прозвищу Огрызок. За то отчитал, что она перед всем кухонным персоналом сказала мне:
– И не стыдно вам, старому пьянчуге? У вас же дома жена и дети!
Господа!
У меня в Свинянах трактир, рядом двадцать корцев пашни, мясная и колбасная лавка. Я спортсмен – классический борец. Я участвовал в схватках с Фриштенским и Шмейкалом, на афишах меня называли «грозный лев ческославянский», и спортивных наград у меня полный шкаф.
Вы только гляньте на мои мускулы!
Пожалуйста…
Раз! Пуговица отлетела, да уж ладно…
Вы только извольте взглянуть на мускулы, вблизи… ядро, а?
И представьте себе, это осмелилась сказать какая‑то пигалица!
Чего она только про меня не набрехала!
Начальству донесла, будто бы я вечером в коридоре обнимал Паржичкову из двадцать первой. Об этом по горячим следам она, мол, в ту же ночь рассказала Mapжке Стейскаловой, та, в свою очередь, – Ванде Криштофовой, а Ванда – Ветке Улиановой, а уж Ветка разнесла по всему госпиталю.
На поверке Ванда от всего отреклась и под конец разревелась. Господа! Я сроду не видывал, чтобы женщина так рыдала!
Пан капитан обратился ко мне:
– Барцас, может, вы ее простите? Она говорит, будто у нее тяжело больна мать.
Ладно, простил.
Выходим с ней вместе из канцелярии, а она по-хулигански высовывает язык и кричит:
– Мне, Барцас, плевать на вас!
Оборачиваюсь.
– Послушайте, вы! Что вы себе позволяете? Я фельдфебель…
– Вы еще это попомните! – взвизгнула она и убежала.
Я прямо остолбенел.
Подумал-подумал… и отправился в город выпить пива.
Неделю этак спустя получила моя жена анонимное письмо. В нем говорилось, что я, бесстыдник, ухаживаю за Паржичковой, что выпиваю частенько… и тому подобный вздор.
Письмо было адресовано старосте. Я с ним, с паном Цоуфалом, в добрых отношениях, только он, как на беду, был в поле, а его жена с дочерью распечатали письмо, прочли, ничего не поняли, но в конце там было написано: «Вручить несчастной пани Барцасовой».
Жена старосты с дочерью письмо даже не заклеили и отослали его моей жене.
А та, не долго думая, примчалась в госпиталь, да с обоими детьми.
Кошмар!
Такой концерт, такую свистопляску мне устроила, что утром я заявил: ухожу добровольно на фронт.
Она, конечно, в слезы.
На следующий день – баба есть баба – она выспрашивала в госпитале у санитарок, ну, те ей опять наговорили всякого – разумеется, все было чистое вранье, – концерт продолжался всю ночь, и лишь после этого жена уехала.
На вокзале она подучила детей, и те, воздев руки, умоляли: «Папоцка, миенький, не блосай нас и лодненькую мамоцку».
Неделю я ходил как одурелый.
Господа! Я ничего не боялся – ни в Сербии, ни в Албании. В России был больше года. В Италии девятнадцать месяцев. В Румынии два с половиной. Неприятель мог устраивать шабаш, из пушек в нас стрелять, метать камни из пращи, швырять ручные гранаты, газом нас душить, из огнеметов жарить – на фельдфебеля Барцаса всегда можно было положиться.
Я не дрогну!
А женщин боюсь – и ничего, господа, не могу с собой поделать!
Это существа, слепленные, так сказать, из другого теста.
Вообще‑то, если посмотреть, то наш госпиталь был теплым местечком.
Пан капитан человек хороший, доктора вежливые, еда сытная.
С ранеными никаких хлопот.
Они читали книжки, резались в карты, сидели в саду, выглядывали из окон и дважды в неделю давали кукольные представления.
Иногда после девяти посылали кого‑нибудь за пивом – если в это время его можно было еще достать, что поделаешь, на это приходилось закрывать глаза.
Все было тихо-мирно, все были довольны.
Рай, одним словом…
Если бы не эти бабы.
Я был начальником канцелярии, где принимали на службу девушек.
Прибывали транспорты, нужен был персонал – поварихи, санитарки, в аптеку – мыть пузырьки и тому подобное.
По предписанию высокочтимого министерства каждая из них должна иметь рабочую книжку, выписку из домовой книги и подтверждение о примерном поведении.
Все это у них было, само собой.
Смотреть, как они робеют, зайдя в канцелярию, – одно удовольствие.
Руки сложат, как монашки, краснеют, глаза потупят, словно не умеют и до пяти считать.
Фамилию приходится спрашивать раза по три – ни одна не может произнести свое почтенное имя четко и громко.
А разодеты!
На голове шляпка, на шее бархотка, в волосах бриллиантовая шпилька, обуты в желтые сапожки на высоких каблуках, на кофточке мережки и всякие излишества.
Просто диву даешься, как такие аристократки могут быть кухарками и прислугами.
Господа! Нарядиться – для женщины самое главное.
На одежде помпончики, бахрома, побрякушки, рукава кружевные, на груди болтается какой‑нибудь пустячок, глянешь на все это – жутко станет.
Глаза на лоб лезут.
У меня на все были приготовлены формуляры. Имелась там рубрика: «Пол». Так одна в ней написала: «Блондинка».
Я показал этот формуляр пану капитану и спросил, стоит ли его посылать командованию дивизии, пану фельдмаршалу.
Капитан отвернулся, упал на подоконник и хохотал так, что чуть не вывалился… Этого формуляра я уже больше не видел.
А спустя неделю вы бы их, братцы, не узнали.
Словно осы мечутся в нижних юбках с вениками и тряпками, полощут их в воде, хлопают дверями, грохочут деревянными подошвами – нарочно громко топают, – по крайней мере когда проходят мимо моей канцелярии.
В коридорах от подвала до чердака целый божий день слышны их визгливые голоса:
Покло-о-они-и-ите-есь мне сто раз,
Любил я в Праге то-о-лько ва-а-ас…
Я был вынужден ежедневно ходить в ортопедию, чтобы ефрейтор Кутилек электризовал мне голову. Нервным я стал от этих баб.
* * *
Господа! Слов, которые они употребляли, не придумает ни один ученый, думай он хоть сто лет.
После скандала с Паржичковой прозвали меня «ухажер покарябанный».
Это я‑то покарябанный?
Да если я намажу нос цинковой мазью и припудрю его – никто ничего и не заметит!
Покарябанный!
Попадись мне только языкастая девка, которая это выдумала)…
… Приезжает взводный Жежулка из отпуска – вызвали его телеграммой, – отпирает комнату, и… вот те на!
В его комнате‑как это вам понравится? – сидит Карла и шьет себе из казенной простыни рубашку. Увидела Жежулку, сунула ее под матрац… Жежулка выбежал… и допустил промах – не запер дверь.
Когда он вернулся с писарем – ни Карлы, ни рубашки.
По приказанию господина капитана мы перевернули весь госпиталь вверх ногами.
Рубашка словно сквозь землю провалилась.
Так никто и не смог Карлу ни в чем уличить.
Была тут, разумеется, маленькая загвоздка. У этого взводного Жежулки что‑то с нею было, потом они разошлись, и ему очень хотелось, чтобы Карлу уволили…
Так бабы говорили.
Не знаю, сколько в том правды, потому что правды от баб все одно не добьешься.
И знаете, что она сказала на следующий день? Что все мы дураки набитые.
Пан капитан опять вел расследование.
Она все отрицала, обвиняла Жежулку…
Чем все кончилось?
Жежулка неделю отсидел под арестом, а затем его срочно откомандировали. Он не хотел ехать, клялся, что отомстит Карле.
Господа! Язык женский страшней артиллерийского орудия!
* * *
Пан лейтенант увлекался рыбками.
Боже, какой он был любитель рыбок!
У него стояло много разных банок, в воде плавала зеленая трава, ползали улитки, гонялись друг за другом удивительные рыбки, каких в наших речках не увидишь. Из Бразилии, Индии, Кохинхины и из других мест привозят эту зоологию. Я видел рыбок с глазами навыкате, как у нашего майора из тридцать первого полка на фронте – мы называли его Буркалы; рыбок с ушами, с павлиньим хвостом, а у одной самочки во рту был мешок, только не для хлеба, а для мальков. Захочется ей, она их переловит и опять плавает, как ни в чем не бывало.
Приятное развлечение!
Однажды пан лейтенант говорит:
– Тереза, снимите с полки вон ту стеклянную посудину.
Взяла она стремянку, полезла наверх.
Сперва упала посудина.
Потом Тереза, а за ней лестница.
Сидит она на полу и смеется.
Вообще‑то, господа, мораванки – отчаянные бабы.
В тот же самый вечер застукал я ее в беседке с одним раненым из девятой палаты.
На восемь недель запретили ей выходить из госпиталя.
Теперь послушайте, как она отомстила.
Пятеро чинов подверглись дисциплинарному дознанию за то, мол, что по два раза получали питание, брали муку, яички, домашний хлеб, масло, и все бесплатно, что до полуночи играли с больными в карты, а раненые за зиму сожгли триста восемьдесят восемь пар деревянных башмаков, чтобы согреваться, пока не было угля. Тереза рассказала, кто рубил и кто жег исповедальню пана фельдкурата – ящик с великолепной резьбой по дереву, о том, что кладовщик меняет сапоги, которые прошагали по всей Европе, на отличные шведки. Одним словом, началась заваруха.
Пан капитан учинил грандиозный разнос. Семерых арестовал, остальных перевели, материал на них был послан в отдел личного состава.
Тереза ходила гоголем!
Господа! Баба – коварный враг!
Госпиталь расширялся. К замку добавили школьные здания, не хватало мужского обслуживающего персонала, охраны, все были на фронте, а то, что осталось, – мужички завалящие, калеки бракованные и перебракованные. Но и ради них наезжали летучие комиссии.
Было от чего прийти в отчаяние. Женщин стало больше, чем мужчин.
Бедный пан капитан…
* * *
В воскресенье вольноопределяющийся пан Надемлейнский наказал Терезу самолично, без пана капитана, а уже в понедельник его арестовали.
Вот еще про это вам расскажу… и хватит!
Возле замка был сад. За ним раскинулся луг, на котором стояла вышка для пожарных учений.
В воскресенье во второй половине дня стала собираться гроза. С запада надвигались тучи.
Собрал он в саду шестерых баб, из тех, что погорластее.
Что, спрашивают, ему угодно?
Им, мол, некогда. Одной надо в Мнишек на танцульку, к другой парень с фронта приехал, у третьей свидание возле мельницы, четвертая собралась с одним раненым кататься на карусели, пятая провожает жениха на вокзал.
Тереза молчит, глаза у нее бегают, переминается.
Пан Недемлейнский говорит о том, о сем, шутит.
Ждет, когда гроза подойдет ближе. Вдруг сверкнула молния.
– Господи боже!
– Спаси нас и помилуй!
– Надо же, какой ветер поднялся.
– Шауен зи на это.
– Анда, унесет ветер твои карусели!
– Кончайте болтать, отправляйтесь‑ка лучше на кухню да перетрите посуду!
– Еще чего! Сегодня воскресенье!
– Пошли, девчата, а то мы задерживаем пана взводного.
Тут он возьми и скажи, что звонили из Габржины, там сахарный завод занялся… Сам был на вышке… во полыхает!
Не успел он кончить, как быстроногая Божка первой очутилась возле вышки. Пан Надемлейнский приставил лесенку.
Вышка была высотою в пять этажей.
Со второго этажа они втянули лесенку на третий. На четвертом он сказал им: я, мол, тяжелый, а сооружение ветхое, я лучше подожду внизу.
Слез и оттащил лесенку.
Девицы озирались вокруг и спрашивали: где же горит сахарный завод?
Тем временем святой Петр стал кормить землю ледяным горошком.
Град забарабанил по крытой толем крыше дровяного сарайчика, откуда мы наблюдали всю эту потеху.
А гроза надвигалась.
Тучи стали похожи на подгоревшие блины.
Сверкнула молния, следом – бабах! – гром.
И полило, и полило, как из ведра.
– На небе в кегли кто‑то играет… Вот это удар! Все девять свалил! – нахваливает грозу лаборант.
– Помилуй бог… Страшенная гроза!
– Господь где‑то проводку чинит, – говорит пан Краткий, наш электрик.
«Черт побери, – подумал я, – эта шутка может скверно кончиться…»
Девчата испугались, стали умолять, чтобы помогли им спуститься. Больше всех испугалась Тереза.
Бабах… брррум… ха-ха-ха!
– Святая дева… смилуйся… ой-ой-ой! – завопили они от страха.
– Ну, что, девки! Будете себя хорошо вести?
– Будем… ах!.. пан Надемлейнский… будем!
– И ты, Тереза?
– Золотой мой, миленький, будьте добреньким, дайте лесенку!
– Я спрашиваю, Тереза, будете себя хорошо вести?
– Все сделаю, только прошу вас, дайте лесенку!
– Будете слушаться с первого слова?
– Будем, будем!
– Ну, так запомните! Если обманете… так пусть вас там разразит гром!
И тут, как по заказу, стало темно и совсем рядом раздался удар.
– Кончайте шутки, пан взводный, – говорю ему.
Мы быстро влезли наверх и приставили лесенку. Первой соскочила Тереза.
Юбка у ней прилипла к телу, с нее текло, волосы растрепались.
За нею остальные.
Как зайцы, прыгали они вокруг сарая. Тереза стала, руки в боки:
– Вы погодите, вы, подлый человек… я не… я и не подумаю… вот увидите… еще увидите!..
Топнула ногой, угодила в лужу и умчалась. Капитан посадил пана Надемлейнского, взводного, вольноопределяющегося, на шесть суток в одиночку. Ну… это уж он… того, хватил…
* * *
Теперь, господа, вы наглядно убедились, что за народ эти бабы.
Кто из вас еще холост, цените свободу, сторонитесь баб. Лучше их за версту обойти.
А то плохо кончите.
Как бы вы ни старались…
Немец-перец
Я вам еще не представился: Тихачек, поэт и журналист. Писал я главным образом в нашу газету «Глас» – очерки о том, что видел и пережил на войне. Вот и сейчас пишу одну новую вещицу о том, какие немцы педанты и буквоеды. Впрочем, многие чехи, увы, тоже!
* * *
Осенью 1915 года, во время кампании Маккензена против Сербии, как раз когда днем и ночью бомбардировали Белград, наша обозная колонна подошла около восьми утра к деревне под Земуне с людьми и животными, измученными ночным маршем через бездонные трясины, одуревшими, ослепленными сербскими прожекторами, и меня отправили вперед – искать австрийскую комендатуру, чтобы получить там разнарядку на размещение двухсот пятнадцати лошадей, ста тридцати человек, двух волов, восьми овец и одной дворняги.
Большое, широко раскинувшееся село было забито прусскими частями.
Мы подивились уверенности, с какой держались эти заносчивые господа, – вели они себя так, словно испокон веков были здесь дома; несимпатичные малые, такие чистенькие и аккуратные, будто только что из бонбоньерки, – бог им судья, я поражался, когда это они успели побриться, почиститься, выгладить одежду, сапоги наваксить: ведь они явились сюда всего двумя часами раньше нас и тоже прошагали всю ночь.
И вот что еще: повсюду уже развешаны были красивые указатели, словно на какой‑нибудь международной выставке в Лейпциге или Дрездене, там, мол, находится то‑то, а здесь – это, сюда, солдатик, или туда, вот в этом направлении; на телеграфных столбах, на деревьях – дощечки с надписями, стрелы, руки, указательные знаки, флажки – и все это солидно и добротно прибито гвоздиками, ничто не висит кое‑как, криво, как то я видывал в польских частях, где все сделано на живую нитку, просто для очистки совести.
А эти умеют позаботиться о себе!
На перекрестках стояли прусские уланы верхом на красивых, рослых лошадях, указывая пиками – Rechts! Links! Gradaus! [131]131
Направо! Налево! Прямо! (нем.).
[Закрыть] – путь артиллерийским частям, обозам, пекарням, пехоте, саперам, связистам и уверенной рукой разделяя непрерывный поток, запрудивший дороги и улочки хорватского села. И все разделялось, подчиняясь им, так что приятно посмотреть.
Наша австрийская колонна, кучка оборванных бродяг, тянущих за собой гуськом две сотни перегруженных тощих, печальных одров, растерянно остановилась в сторонке, в самой мокряди, не зная, где найти убежище на ночь, поскольку все заполонили пруссаки.
Командир, унтер-офицеры, солдаты без конца терпеливо расспрашивали, где же тут наше, австрийское, местное начальство, а я плутал по улочкам и тоже терпеливо расспрашивал, ища австрийскую военную власть, эту самую комендатуру.
Набрел я на корчму, в которой обосновалась прусская офицерская столовая, – извольте, в две минуты устроили. Там я с аппетитом выпил чаю, вина, съел много ветчины с белым хлебом – все это за столиком со скатертью, купил сыру, кильских шпрот и сигарет, сколько душе угодно и снова, вздыхая, потащился искать треклятую австрийскую комендатуру, которая торчит здесь уже месяц, но нигде ничего – ни самой паршивой дощечки, ни надписи, хотя бы просто мелом, ничего, что указывало бы, куда ткнуться, где могли бы мы доложить о своем прибытии и получить ночлег хоть в хлеву или сарае.
Брожу это я так, усталый, заглядываю в окна разграбленных домов, через выбитые стекла которых высовывают головы откормленные ольденбургские битюги, и вдруг останавливает меня прусский майор, подозрительно оглядывает с головы до ног и рявкает:
– Что ты тут ищешь?
Оглядев, в свою очередь, здоровенного детину, розового, с моноклем в глазу и золотыми плетеными эполетами на мундире, я отвечаю, взяв под козырек:
– Австрийскую комендатуру!
Он наморщил лоб, сосредоточенно подумал, повел глазами вокруг, дав упасть моноклю, и вдруг повелительно махнул рукой в сторону:
– Третья улица направо, шестой дом слева!
Я двинулся по его указанию и нашел двухэтажный дом, на вид совсем нежилой.
Висела на нем выцветшая рваная тряпочка – австрийский флажок на спичке-жердочке, но нигде никакой надписи, которая пояснила бы, что это и есть комендатура, нигде ни души, тишина, только где‑то блеет коза да со стороны Белграда доносятся раскаты артиллерийских орудий, обстреливающих город, и казалось, что там опрокидывали один за другим вагоны железных балок.
Взялся я за ручку двери – заперто.
Я влез в палисадник через дыру в заборе, перебрался через навозную кучу и увидел во дворике сгорбленного человечка, который, сидя на колоде и вытянув губы трубочкой под моржовыми усами, чистил офицерские сапоги.
– Скажите, пожалуйста, как пройти в комендатуру? – спрашиваю вежливо.
Человечек вскинул на меня бесконечно добрые глаза и ответил тихим, робким голосом, косясь на дверь дома:
– Не знаем, госпоне…
Мне стало жутко. «В этом таинственном доме, видно, случилось несчастье, – сказал я себе. – Я должен узнать, что тут было».
Подсел я к человечку, мы закурили, разговорились, стали вспоминать каждый о своем родном доме.
Из дровяного сарая вышли затравленные, запуганные курицы, но при виде двух добрых людей – старика и меня – они вскоре осмелели и раскудахтались.
С чердака спрыгнула кошка.
Мы долго наблюдали за этими милыми созданиями.
Потом разговаривали тихо, печально задумываясь, сидя во дворике давно сбежавшего или, может быть, повешенного хозяина, окруженные его курами и всем тем, что составляет дорогой сердцу дом.
Вдруг дверь дома распахнулась, и появился австрийский офицер с опухшей физиономией, свежевыбритый, напомаженный, напудренный, с усиками «пришел, увидел, победил», но без мундира и гамаш, в одних шлепанцах.
Мы вскочили, взяв под козырек.
За ротмистром, перепрыгивающим через лужи, двигался тем же аллюром денщик польской национальности, неся в правой руке пачку газетной бумаги, нарезанной квадратиками.
Офицер прошел мимо, не обратив на нас никакого внимания, скрылся в будке возле навозной кучи и захлопнул за собой расхлябанную дверь.
Денщик превратился в соляной столп‑точно в шести шагах от будки. Стояли и мы, глядя на все это. Над двором распростерлась тишина.
Попрятались и курочки-хохлатки.
– Алло-о! – крикнул офицер из будки, и соляной столп ожил: покрепче сжав бумагу, он бросился со всей поспешностью в будку, вытер своего повелителя, привел его в порядок, застегнул, к дому почтительно проводил, дверь за ним крепко запер, дважды проверив запор, и подсел к нам на колоду.
– Братья… Славяне! – печально заговорил я. – Сошлись мы тут, представители трех некогда могущественных наций, – вот брат хорват, потомок великих героев и воителей за землю свою против свирепых турок, вот брат поляк, из племени революционеров, боровшихся за свободу народа своего, и вот я, чех, потомок бесстрашных гуситов, перед которыми дрожала Европа, – сидим мы с вами на колоде, славянские братья мои, и плачет великая мать Славия, видя сынов своих в унижении. Немцам, исконным недругам, служить принужденные, – о, сколь горестен наш удел, братья мои по крови!
Так говорил я и распалился, час целый проповедовал с колоды и растрогал их, ибо слушали они меня чрезвычайно внимательно.
Потом я с ними простился. Долго тряс их мозолистые руки.
К колонне своей я поспешал с душою ободренной, переполненный мыслями высокими, идеальными…
Весь еще разгоряченный, рассказал я своему приятелю, командиру-чеху, о волнующей встрече трех славян, о нашем разговоре, о том, сколь символической была сцена на колоде, разыгравшаяся под грохот орудий, обстреливавших братский Белград, так что даже бессловесные твари хохлатки – и те вылезли из своих тайников и сгрудились вокруг нас… даже голуби к нам слетели…
– А где мы разместимся, где и что варить, где ночевать?
Я попытался еще раз объяснить ему.
– Принес ты бумажку о том, где наше место, куда сложить груз, где получить хлеб, мясо? А?
Я оскорбленно замолчал.
«Ну вот, – подумалось мне, – вот уже и мой пан командир заразился прусским духом, вот уже и он, пусть природный чех и прогрессист, воротит нос от душевных порывов, от братанья… да, да! И еще выражается – вот оно как! Хочет, чтоб все было на немецкий лад, быстро-быстро, точно и вовремя…»
Ненавижу придир!
Стрелки часов – давние мои неприятели.
Хочешь лишить себя всех радостей жизни – поглядывай то и дело на часы!
Возможно ли любить девушку, держа часы в руке?
Разочарованный и пристыженный, покинул я командира и снова пустился блуждать в поисках неведомой австрийской комендатуры.
Разглядываю я дома, и тут снова останавливает меня тот же самый прусский майор. На сей раз он выглядел уже веселее, жизнерадостнее. Улыбнулся мне, как старому знакомому, и спросил:
– Ну, сделал свое дело?
Я отсалютовал ему довольно небрежно.
– Да нет, – говорю, – ничего я не сделал, господин майор!
– Как так? Почему?
– Да ее… Ее там и нету.
– Чего нету?
– Австрийской комендатуры.
Он посмотрел на меня, наклонив голову, словно собирался клюнуть, и вдруг рассвирепел:
– Что-о? Как? Говоришь, нет в том доме комендатуры? Раз я сказал, что она там, значит, там, доннерветтер!
И повернулся ко мне спиной.
Побрел я дальше.
«Черти б его взяли, – думаю, – знаю я эти штучки. Меня не проведешь. Говорит, что знает, где комендатура, а на поверку выходит – ничего он. не знает. Сказал бы прямо – не знаю, мол, и катись ты колбасой, – право, мне было бы приятней. Вообще‑то никто не любит признаваться в том, что чего‑нибудь не знает. Сколько велосипедистов обманул я таким образом! «Эй, – кричит, – как проехать в Морашице?» – «Поезжайте прямо, дядя, и будете на месте!» Ха! Морашице! В жизни про них не слыхивал. Или в Праге спрашивает старушка: «Будьте любезны, молодой человек, где тут Платнержская улица?» – «Вторая направо!» – И дело с концом. Пускай себе старушка прогуляется. Или наш советник в канцелярии: «Дело должно быть в архиве, найдите!» Мы и не думаем, «Говорю, – кричит, – в архиве оно!» Только мы‑то знаем эти разговорчики и не верим. Но, чтоб не ворчал, для отводу глаз роемся в картотеке. И, разумеется, ничего не находим. Дело не иначе как в ящике у старика. А то еще дома. Говорит раз наш зять (у моего отца магазин с мануфактурой): «Счет послали?» – «Послали». – «Правда послали?» – «Правда». – «Когда?» – спрашивает зять, сам глядит сычом и не верит. – «Позавчера». А мы, конечно, и не думали посылать. Только еще собираемся послать, если уж так ему приспичило и если не забудем. Брат отца, столяр, живет рядом с нами. «А я к вам насчет оконных рам», – говорит ему архитектор. – «Ах да, рамы, – отвечает дядя, – подручный уже повез их на стройку, поди уже прибыли!» Архитектор уходит, и дядя говорит ученику: «Пепик, бери тележку, мотай за досками для рам». А пуще всего – наш отец: тот никому не верит, какой ты ни будь златоуст. Матери не верит, по десять раз переспрашивает и все равно не верит. Я весь в отца: и верю и нет. Толкуй, толкуй себе, пруссак, все равно окажется, что ты врешь, ха-ха»
Надоело мне шататься по грязным улочкам этого сербского села, и стал я подумывать, не забежать ли мне лучше еще разок в кантину, тем более что кишки подвело.
Но потом я все-таки пошел на ту улицу, однако для того только, чтоб с полной уверенностью установить, что нет здесь никакой австрийской комендатуры.
Я, мол, и сам не лыком шит, я ведь уже там был!
Щелкну‑ка я по носу этого зазнайку майора!
Мысль эта развеселила меня, и я прибавил шагу.
Подхожу, осматриваю здание со всех сторон – и что бы вы думали?! – действительно, тут и помещалась славная наша комендатура!
Именно тут, пся крев и тысяча громов!!
Только, конечно, вполне естественно, никаких надписей. Ничего! Один слипшийся от дождей флажок на жердочке.
Опять берусь за ручку двери. Заперто.
Опять влезаю через пролом в заборе во двор, вижу тех же кур, кошку, колоду и человечка, который все еще наводит блеск на сапоги.