355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яромир Йон » Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 22)
Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:30

Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"


Автор книги: Яромир Йон


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

Ничего нового

У моего дедушки всю жизнь был чудной характер.

Нынче весной ему исполнилось семьдесят пять, и тогда же справлял он шестидесятилетний юбилей службы у господина графа.

Ему было пятнадцать лет, когда родители отдали сына в господские конюшни ходить за лошадьми, – еще при его светлости, старом графе. Там он остался и пережил всех владельцев майората, сменявших один другого, трех шталмейстеров-англичан, вырастил множество коней и собак, учил ездить молодых господ и графских дочек, участвовал в скачках в Пардубицах, Париже, Лондоне, а также в Вене и Пеште, получал призы. А когда отяжелел, стал возить старую графиню на прогулки и катать детей в коляске, запряженной осликом. В этой семье пережил он много веселого и грустного – крестины и прочие радостные события, правил лошадьми, запряженными в катафалк, когда умерла старая госпожа, графиня Элеонора, потом – дочь графа Роза, граф Эгон и господин барон де Сентороль, художник, что рисовал животных и жил в замке из милости.

Кого только не возил он на своем веку! Вельмож разных, офицеров на свадьбы, праздники, охоты, скачки и званые обеды – всего и не счесть. Даже китайцев возить доводилось.

В марте восемнадцатого года, приехав из Албании, я навестил деда. Жил он в парке, неподалеку от замка, в домике, заросшем виноградом, и уже сильно прихварывал.

За хозяйку была у него сестра, моя тетушка. Дедушкой она просто нахвалиться не могла – такой он был покладистый старичок, маленький, но бойкий, как чечетка, всегда чисто выбритый; голова голая, как бильярдный шар.

Ходил он в темно-синей ливрее о серебряных пуговицах с графским гербом, в чистом воротничке и белом галстуке с булавкой – золотой подковой.

Лицо морщинистое, как печеная груша, а на щеке – страшный шрам, от глаза до самого подбородка.

Было ему двадцать лет, когда графская дочка Ирма – сидела она на горячем коне – приказала подтянуть стремя, разгневалась на дедушку, что долго возится, пнула его ногой в лицо и шпорой разодрала щеку.

С той поры дедушка изменился, от его веселого нрава не осталось и следа: он эту графскую дочку втайне любил, оттого и не женился, и стал молчальником.

Без нужды, бывало, слова не скажет. Все больше молчал.

Читать любил он до страсти, а уж патриот был ярый. Когда началась война, стал дед нервным, запирался в комнате, и тетушка не смела даже убирать у него там.

* * *

Владелец майората, сразу как началась война, был направлен в Галицию в чине драгунского майора.

Первое рождество он провел дома, а когда заварилась каша с Италией, оказался в Тироле, пробыл там год при штабе, и там же итальянцы взяли его в плен вместе с генеральским автомобилем.

Одиннадцать месяцев не было о нем ни слуху ни духу.

Пришлось ему там хватить лиха изрядно. В Сардинии его держали в тюрьме, потому что он даже итальянцами норовил командовать. Привык приказывать, ну а подчиняться‑то не умел.

Считалось, что господин граф вроде как умер. Ни одного письма домой не написал, да и сам из дому ничего не получал: почту его задерживали – уж больно был он человек дрянной, властолюбивый.

Пепик Бурианек из нашей деревни рассказывал, что насмотрелся на него в лагере военнопленных в Сицилии. Граф там всем грозил, итальянцам-охранникам раздавал подзатыльники, страшно пил, а когда режим чуть ослабили, спутался с какой‑то немкой из цирка в Неаполе, жил с ней, – по всему было видно, что домой он уже точно не вернется, разве только обменяют его на такого же спесивого итальянского графа…

Но на этот раз Пепик оказался неправ.

Вышло так, что в прошлом году, в мае восемнадцатого, прибыл господин граф со своей плясуньей в Вену, нанял ей квартиру, жил весело, но все же вспомнил про дом, про семью и дал телеграмму, что едет и чтобы послали Вацлава‑дедушку, значит, – с коляской на вокзал.

В тот день дедушка два часа ждал на вокзале скорого поезда.

Счастье еще, что не забыл взять корму для лошадей.

Наконец подполз, пыхтя, поезд, и выскочил из вагона господин граф в новом мундире – он уже стал полковником. Кормили в Италии, видно, хорошо – здорово растолстел.

Ремень стягивал его выпирающее брюшко, на груди бренчали награды. Был он сильно под мухой и сиял, что молодой месяц.

Бачки и щеточка усов были выкрашены, а красные уши торчали, как петушиные гребешки.

Навез он чемоданов с шелками и шоколадом и теперь бегал взад-вперед, орал на начальника станции, что‑то приказывал, наконец подошел к коляске вместе с носильщиком, который вез на тележке его багаж. Дедушка сидел на козлах, придерживал лошадей, снявши цилиндр с кокардой, но даже бровью не повел и ни одним словом господина графа не поприветствовал. Сидел как статуя, с непокрытой седой головой, не улыбнулся – думал о своем…

Когда погрузили чемоданы, господин граф закурил сигарету и спросил:

– Also, mein lieber Wenzel [162]162
  Итак, милый Венцель… (нем.).


[Закрыть]
, что нового дома?

– Что нового? Ничего, ваша светлость, господин граф.

– Совсем ничего нового за такое долгое время?

– Совсем ничего, ваша светлость, господин граф.

– Итак, все по-старому?

– Все по-старому.

– И все в порядке?

– Все в порядке, господин граф.

– Ну так поезжай!

Отдохнувшие белые липицанские кони взяли с места, и коляска помчалась по дороге, недавно посыпанной щебенкой.

Граф расстегнул ремень и френч, развалился на обтянутых шкурой косули подушках и стал вспоминать о прелестной плясунье и о венских кутежах с шампанским.

От этих воспоминаний и после всех передряг он блаженно задремал.

Проехали Хлумчаны, взлетели на холм за Хвойным, с ветерком промчались мимо Брчиска и Вацлавиц.

Потом дедушка осторожно съехал по градешинской извилистой горной дороге.

И только в Юлианских лесах, за хиновской усадьбой, знаете, там, где часовенка и начинаются графские угодья, его светлость очнулся от хмельного сна – отрыжка разбудила, вытащил серебряную коробочку, проглотил пилюльку, потянулся, даже кости затрещали, и привстал, чтобы поглядеть на знакомые места и на коней.

– Черт побери, Венцель, почему хромает Артист?

– Почему хромает? Ногу ему заковали, ваша светлость.

– Заковали?

– Да все уже зажило, ваша светлость.

– А какой это осел приказал, чтобы коням так коротко стригли хвосты?

– Никто не приказывал, ваша светлость.

– Хороши порядки!

– Так надо было.

– Почему так надо было?

– Потому так надо было, что хвосты у них обгорели, ваша светлость.

– Что ты там мелешь?…

– Хвосты, говорю, у них обгорели, ваша светлость.

– Что болтаешь? Как это хвосты обгорели?

– Обгорели до половины – поджарились, ваша светлость, – не спеша отвечал дедушка.

– Каким образом? Что? Да говори же!

– Хвосты обгорели, когда у нас горело.

– Горело?

– Пожар был в декабре, ваша светлость.

– А что горело?

– Рига сгорела, службы, овчарня, все конюшни и одно крыло замка – все дотла выгорело.

– Проклятие! В декабре, говоришь… А почему? Кто поджег? Останови! Останови, черт возьми!

Дедушка натянул вожжи, свернул влево по шоссе к кучке щебня. Коляска остановилась на повороте, у лесной засеки, на склоне, где опускалась и подымалась пыльная белая проселочная дорога. С нее открывался вид на широко раскинувшуюся волнистую равнину, на которой виднелись усадьбы и хутора и пестрели квадраты господских полей.

Побуревшие от пота и пыли лошадки перебирали ногами, пофыркивали и отмахивались головами и остатками хвостов от тучи слетевшихся слепней.

Дедушка отпустил вожжи и засунул кнут за пояс.

Откинул полосатую попону, укрывавшую его ноги, изобразил почтительность, вроде как артист в театре, и повернулся к господину графу.

– Подожгла госпожа графиня – ваша матушка.

– Быть не может! Говори же! Что? Как? Почему?

– Почему старая барыня это сделала? Что ж, с большого горя пришлось ей это сделать.

– С какого горя?

– Ас такого горя, которого она уже больше вытерпеть не могла.

– Что? О чем ты толкуешь?

Дедушка замолчал, потому что ему уже надоело говорить. Подоткнул под себя попону, вытащил кнут и собрался трогать.

– Подожди! Рассказывай, черт тебя побери!

– Господин управляющий говорил, что адвокаты вам, ваша светлость, про все уже написали.

– Я ничего не знаю…

– Если вы, господин граф, ничего не знаете, могу доложить, что ее светлость старая госпожа помешались и факелом подожгли замок…

– Помешалась? Факелом?…

– Потому что она в эту ночь молодую госпожу – жену, значит, вашу – с двоюродным братом вашей графской милости – с его светлостью господином Морицем – в графской спальне – через замочную скважину – на горячем застукать изволили.

– Боже великий! Продолжай, несчастный!

– Ибо они, старая госпожа, его светлость господина Морица доверительно за женой вашей светлости присмотреть просили.

– А что с моей супругой?

– Уехала, ваша светлость!

– Одна?

– Нет!

– С кем?

– А с ним же, с его светлостью господином Морицем.

– Куда?

– Туда! – махнул дед кнутом вдаль, за Кидпиновские леса.

– Умерли?… Застрелились?… Отравились, мерзавцы?…

– Не умерли, ваша светлость. Слава богу, живы и здоровы, и потомство имеют, наследника – его светлость молодого господина Адальберта. Нынешним маем крестили.

– А где теперь эти негодяи?

– А кто их знает где! Теперь, может быть, в Швейцарии или в Венгрии, ваша светлость.

– Кто же теперь в замке?

– Господин управляющий, господин казначей и моя сестра Анежка, ваша светлость.

– Врешь ты все!

– Нет, не вру, ваша светлость! – резко ответил дедушка.

– Что это ты себе позволяешь?!

– А вот что, господин граф! Время настало – теперь каждый получит свои права… Нет, уж дозвольте сказать, – а это богатство… – дедушка махнул кнутом в сторону господских полей, – отойдет по справедливости бедному чешскому люду, ваша светлость, – сказал он медленно, подчеркнуто учтиво снял шляпу с кокардой, тряхнул вожжами и пустил лошадей рысью.

Господин граф повалился на подушки.

Фуражка у него сползла назад, руки повисли вдоль тела, нижняя губа тряслась, глаза бешено сверкали от злобы.

Через минуту он пришел в себя, рыгнул, нюхнул кокаина…

Но дедушка уже больше не оглядывался. А лошадям вся эта история была так же безразлична, как елям, и соснам, и щебню, который кучами лежал вдоль дороги – потому что дорожные рабочие все были на войне…

Да, уж эти дороги летом восемнадцатого года, когда Австрийская империя дышала на ладан!

Поговаривали, что господа генералы из всех дорожных рабочих, сколько их в Австрии нашлось, особую дивизию сколотили. Она‑то, дескать, наверняка войну выиграет.

Красота безыскусственности

Дай силы ношу снесть. А там возьмемся смело за новое и радостное дело!

Поэт, взводный Карасек.

Ты мертв, поэт, уже неделю покоишься ты безымянный под обломками албанской скалы, и все-таки ты жив в моих мыслях и в моем сердце.

Я вижу, как ты перебегаешь от палатки к палатке, греешь над костром руки. Я наблюдаю, как проворно вытаскиваешь ты сорвавшихся вниз вьючных животных; как ты, силач, носишь тяжеленные ящики, сыплешь проклятиями и сердишься; по сто раз в день слезаешь с коня и вновь садишься в седло, мчишься ко мне галопом, как бог, и летишь обратно, как демон вездесущий; каждому поможешь в трудную минуту, всегда знаешь, как выйти из положения; раньше всех просыпаешься и будишь меня чешской песенкой, умеешь постирать белье не хуже господской горничной, а поджаренная тобою картошка с салом – замечательно вкусная. Ты моментально обеспечишь лагерь сеном, дровами, скотом; дольше всех из нас у тебя сохранялись шнурки для ботинок, нитки, консервы, кнопки, а когда пришли к концу припасы – извлек кило шоколада, золотой ты человек.

С душой, исполненной веры в добрую судьбу нашу, читал ты вечерами у костра Библию – и писал стихи.

Я вижу тебя в тирольском Пилле, стригущего машинкой угловатые головы сербских момаков, в Шватце ты подарил мне букетик эдельвейсов, в хорватском Винковце учил новобранцев и гонял необученных лошадей, без седла, как прирожденный ковбой.

В Белграде ты подбил нам сапоги, в Грошце помог мужику погасить горящий дом, в Младеновце сварил целый котел кур и притащил откуда‑то ветеринарную аптечку; у Медьюлужа, стоя по колено в грязи, спас двух наших гнедых; в драке с пештскими автомобилистами в Рипанье мы победили только благодаря твоему кулаку; в Тополе перед храмом ты роздал весь наш сыр голодным детям, в Крагуеваце – сам лазал по полкам и сбрасывал на прилавок зимние пальто. Если бы не ты, мы бы все померзли.

Среди прочей одежды была там дамская пелерина с узким кантом и помпончиками, та, что потом носил этот негодяй Петр Грдьянович, и уж как выхвалялся, цыган, когда нацепил поверх свою драгоценность – контрольные часы из проходной, на ремне, который тоже где‑то украл. При этаком одеянии Петр носил немецкую каску, ходил босиком и грыз голову сахара, а когда под Губеравцем она размокла и превратилась в кашу, он разревелся.

Сколько бы раз на дню, сидя в седле, я ни оглянулся, столько раз я видел, как старательно ты печешься о наших ребятах-чехах, как носишься галопом на горбатой сербской кобыле, которой ты заботливо смазывал разбитые копыта.

Ты умер, поэт, а я думал о тебе в эти пустые, тяжкие, как свинец, часы во время марша по Шара-планине, когда в затерянных ущельях, в грозу, дьявольски разбушевавшуюся стихию, мы все обращали взоры к разъяренному небу. «А сверкают ли сейчас молнии в Чехии, – думал я, – в той заброшенной слесарной мастерской в Костельце, где, наверное, теперь по ржавой пыли бегают мыши и растят потомство в угасшем очаге».

Ты умер, и все-таки вместе с нами ты шагал по горным хребтам в метель, рассекавшую нам лица в кровь, долинами смерти с мрачными бурыми склонами, через горные седловины с предательски острыми скалами, ты был с нами, наш ангел-хранитель, когда мы ночевали в ледниковых пещерах, в халупах среди полуголодных дукашинцев.

Ты не покидал нас, когда мы голодали, болели дизентерией, впадали в отчаяние и в апатию.

Пусто было в наших сердцах после того, как, завалив твое тело камнями, мы уходили молча, а было нас сто тридцать семь человек всех сущих языков и народов, лошадей двести, в том числе шестнадцать кавалерийских, ослов семь, два пса, волов два да отара усталых овец, гонимая против воли батраками Старка, этого местного богатея и неутомимого добывателя ракии.

Ты ведь уже не знаешь о том, что происходило после твоей смерти.

Что мы совсем запаршивели, что Слабигоуд, повар, выбил маленькому Пете три зуба, а Лука Ямчинович (тот длинношеий рыжий мальчишка с оттопыренными ушами), чтобы избавиться от коней, перерезал им сухожилия выше копыт (тебе ли рассказывать, что его лошади всегда плелись в хвосте), за это он получил двадцать пять ударов; что ребята откуда‑то принесли вырытый ночью мешок с копченым мясом и салом, а потом оказалось, что это девочка-албанка, похороненная в широкой блузе; что Перо в Засмрчи наложил в глиняную печь сухих дров, ночью они вспыхнули, и все офицерские портянки сгорели, мы едва не задохнулись в чаду; что Коровчуку дорого обошлось извлечение пороха из собранных патронов: он положил мешочек с порохом под голову и уснул у костра, голова его обгорела страшно. С тех пор как ты покинул нас, ты, самый порядочный, ребята принялись воровать – почувствовали, что нет твоей твердой руки, меня же они не боялись. И хоть бы с голодухи крали, так ведь нет, из озорства кормили лошадей хлебом, а сами мазались от холода салом, торговали с арнаутами и турками, а Василь Брентанович (тот облезлый старик) и верзила Мартин Петричевич забрали четыре корзины припасов, отвязали двух лошадей и айда в горы, дезертировали, где‑то прошатались, да куда им деваться? – как только еда кончилась, пустились за нами вдогонку, неделю питались дохлой кониной, и видел бы ты, как в лагере все радовались, когда они вернулись и на коленях униженно умоляли простить их.

Короче говоря, вся эта моя горная колонна – румыны, македонцы, шкипетары, куцовалахи – одно сплошное жулье.

Мы перебрались через сотни горных кряжей, перешли вброд сотни ручьев и рек, поровну делили и дождь, и грязь, и снег, и последний кусок хлеба, и последний глоток ракии, и брань, ибо с тех пор, как ты нас оставил, люди страшно огрубели.

Наконец мы дождались весны.

Стала пахнуть трава, горы зябко кутались в туманы, дуновение теплого ветерка доносилось из долин, отчего наше дыхание становилось легче, сердца свободнее, а души еще больше тосковали по родине.

Думаю о тебе сегодня, в тихий вечер, на снегу, в албанских горах, в долине племени дукашинцев.

Я знаю, ты сел бы по-турецки у пылающего костра, положил бы тетрадь на колени и сочинял бы стихи.

Чернильный карандаш в испачканной руке медленно нанизывал бы строку за строкой. Перед полуночью ты бы прошелся по спящему лагерю, подбросил лошадям сена, выругал охрану, вернулся к костру и продолжал бы слагать стихи, милый ты мой брат чех.

Ведь при жизни, когда ночью меня будил ружейный выстрел или я просыпался от страшного сна, твой костер все еще продолжал гореть, а возле него, низко склонившись, сидел ты и писал.

Мне досталась твоя тетрадь: «СБОРНИК СТИХОВ И КУПЛЕТОВ ВОЕННОГО 1915/1916 ГОДА».

Я знаю, как появились эти стихи, знаю, где они были написаны и где переписаны начисто.

Вот это – в лютый мороз в снежном сугробе у черногорской Рожайи, это у подножья горы Чьяфа Малит, в хижине албанского пастуха, вот это – в квартире зубного врача в Крагуеваце, а эти нежные строки ты сочинял, когда мы вместе искали брод через разлившуюся, зеленую от бешенства Мати.

 
… в дом к тебе я пришел, мне яички пасхальные нравятся,
стал тебя целовать-миловать, называл красавицей…
 

«Песнь пленника» ты закончил у подножия горы, на которой стоял албанский монастырь Рубики.

Тогда с моря дул влажный, соленый ветер, на склонах пылали золотом кусты самшита, нас окутывал теплый воздух, а из монастырской твердыни на наш лагерь смотрели черные монахи.

В стихотворении ты горюешь о том, что был обманут первой военной весной, которая не принесла с собой мира, а потому с тем большим жаром приветствуешь вторую весну, 1916 года, как весну-искупительницу.

 
Я ждал, что жаворонок принесет весенний
нам слово сладостное: примиренье.
О боже, пленным братьям пожелай
вернуться в Чехию, в любимый отчий край.
Дай силы ношу снесть. А там – возьмемся смело
за новое и радостное дело.
 

Чешская история была для всех чехов учительницей жизни. Какой чех не мечтал бы повидать места, где скрывался Ян как изгнанник и пленник – Ян Амос Коменский, учитель народов и выдающийся просветитель.

Чехи-солдаты, вспомните Коменского!

Вспомните, каким гордым чехом он был, непоколебимым приверженцем чистого учения Христова, истинным сыном родины – даже в эпоху гонений и позора, которые пятном легли на его страну с тех самых пор, когда чешские дворяне в Праге пролили свою кровь на Староместской площади. Ох, как страшно, как скорбно было тогда на земле чешской! Дым сожженных сел, точно так же, как сегодня в Сербии, поднимался к небу и зловещим драконом нависал над нашей несчастной родиной.

Голову свою, брат, ты сложил на сербской земле.

Ты отправился вперед, чтобы подыскать место для лагеря. А нашли мы тебя в горной лощине убитого и ограбленного пруссаками.

Они разбили тебе голову прикладом.

Ты лежал в грязи, голый, сжав кулаки.

Мы знаем, не дешево отдал ты свою жизнь.

Молча стояли мы над телом твоим, прекрасный, чистый человек, идеалист, верующий чешский брат!

Ты, как и многие тысячи наших парней-чехов, павших за чужие интересы, достоин мученической короны, великолепной, драгоценной и незабываемой!

Льеш, Албания, весна 1916.

Тетя Лала

Я влюбился в тетю Лалу так смятенно, горячо и безоглядно, как влюбляются только в гимназические годы.

Она была моей первой любовью.

Перезрелые плоды сладки. Дядин дом при пардубицкой мельнице был полон каким‑то особым ароматом ее отцветающей прелести. Она была в моих глазах олицетворением женской красоты и добродетели. А я был неуклюжим подростком, не знающим, куда девать свои руки, длинные, как плети, и ноги, казавшиеся мне приставленными к телу ходулями.

Теперь, когда в моей памяти всплывает ее облик, я нахожу в ней сходство с одним из игроков, худощавым и плутоватым, что изображен на картине Караваджо.

И верно, у нее было лукавое выражение лица, как у озорного мальчишки. Прямой тонкий носик, маленький пухлый рот, миндалевидные глаза и непомерно густые черные волосы, которые она причесывала а-ля принцесса Стефания: спереди высокий зачес, а вокруг головы толстая, короной уложенная коса. К голове удлиненной формы плотно прилегали словно вылепленные из розового фарфора музыкальные раковинки ушей со спущенной на них прядью волос, которая трепетала при движении наподобие тетеревиного перышка.

Но что придавало ей особое очарование, так это ласковое отношение к людям, животным, цветам и вещам.

Когда она, стянутая корсетом, несколько чопорно, величаво вышагивала в своих лакированных туфельках, она казалась мне римской патрицианкой, сошедшей со страниц школьного учебника истории. Платья ее были таких расцветок, каких я не видывал ни на одной женщине. Во всем что‑то свое, необычное. К примеру, кружевные манишки, на которых сверкала брошь в форме подковы, усыпанной бриллиантами. Узкие рукава, облегающие плечи, по‑девичьи нежные, оканчивались манжетами на перламутровых пуговичках.

Сдержанность ее, умение владеть собой, словом, ее аристократичность приводили меня в священный трепет.

Я чувствовал себя счастливым в ее обществе, хотя смущенно опускал глаза, когда встречался с ней взглядом.

В моем облике тоже было нечто особенное, что отличало меня от прочих гимназистов-третьеклассников. А именно – я носил настоящий мужской жилет и часы с цепочкой, продетой в верхнюю петлю, а на галстуке – серебряное А, первую букву своего имени. Хотя я еще носил короткие штаны, я воображал, что в глазах тети этот наряд сильно меня возвышает.

Приезжая на каникулы, я получал от тети Лалы поцелуй. Ее лицо пахло пудрой и было гладким, словно перламутр.

Я мог часами смотреть, как ее тонкие, ловкие пальчики втыкают иголку в прозрачный платочек, натянутый на пяльцы, как, вышивая монограмму, плавно, округло движутся ее нежные руки.

* * *

Черт побери, до чего же сентиментальна юность!

Разве забыть те минуты на старой мельнице, когда мы с тетей Лалой, опершись локтями о высокую балюстраду, смотрели из окна на бурно пенящийся поток, омывающий растрескавшиеся, позеленевшие сваи?

Странным было это сочетание пенящейся, по-молодому бегущей взапуски воды рядом со старыми, одряхлевшими сваями!

Разве забыть блаженные утренние часы, когда мельница начинает шуметь, паровая пила на лесопилке заскрежещет, а я с двоюродными братьями, проглотив завтрак, стрелой лечу побегать по бревнам и придумывать разные другие шалости?

Штаны, рубашки, ботинки – долой! Раздеться донага! До первоначального, райского состояния человека!

Тетя Лала глядела на нас из окна.

Штабеля бревен были довольно далеко, и я не стыдился своей наготы. Дома же перед тетей Лалой я всегда представал уже одетым, причесанным, в башмаках и съедал свой ломоть хлеба с маслом, на котором еще дрожали мутные капельки пахты.

И еще одно – никогда за всю свою жизнь я больше не встретил человека, который умел так внимательно выслушать меня, как тетя Лала.

А я важно пересказывал ей целые разделы из школьного учебника минералогии, чтобы произвести на нее впечатление.

Когда она открывала обтянутые кожей футляры в виде конских копыт и показывала мне старинные фамильные украшения, я разглагольствовал о степени твердости драгоценных и обычных камней, а когда она шила, читал ей целые лекции о том, как одевались древние греки и римляне.

Я признался ей – единственному человеку, – что хочу стать знаменитым пианистом.

Мальчишка в тринадцать лет стремится, чтобы окружающий мир ему был ясен, понятен и доступен на ощупь.

Какие там загадки, тайны? В этом возрасте так легко все вокруг объяснить и разгадать! И чем сложнее, таинственнее то или иное явление, тем заманчивее в него проникнуть и докопаться до истины во что бы то ни стало.

Порукой в этом чуткий нос, острое зрение и тонкий слух. А посему необходимо подглядывать в замочную скважину, красться на цыпочках, подслушивать, залезать на деревья, карабкаться по лестницам, оглядываться, ползти тихохонько на четвереньках.

Я был убежден, что дневную тетю Лалу я знаю превосходно. Хотя одежда скрывала ее тело, она не казалась мне таинственным существом. Тут для меня было все ясно.

Но что она делала, когда, пожелав нам спокойной ночи, уходила к себе?

Что делала потом! После того, как закрывала изнутри на прочный латунный замок дверь своей спальни?

Я выбегал на улицу, в темноту, и видел, что она опускает жалюзи.

Что она там копошится? Это она раздевается? Тоже снимает какие‑нибудь штаны? У нее тоже подтяжки? И тесемки у нее рвутся? А рубашку она носит?

Две комнаты тети Лалы были расположены в задней половине просторного дома при мельнице. Они были заставлены старинкой мебелью, доставшейся тете после раздела немошицкого имения, которое было поделено между сестрами: Людмилой, иначе Лалой, Пепичкой и Богумилой – моей матерью. Тете Лале, самой младшей и к тому же незамужней, отошли послужившие на своем веку старые, непрактичные вещи: антикварные предметы эпохи барокко с затейливой инкрустацией, секретеры, скамеечки для ног, часы с музыкальным боем, вышитые бисером «разувайки».

Но именно благодаря этой обстановке комнаты тети Налы представлялись мне великосветскими салонами. Зайти туда босиком, неряшливо одетым было бы святотатством.

Ее кровать с тяжелыми инкрустированными, отполированными до зеркального блеска бортиками и высокими, в духе бидермейера украшенными спинками была всегда тщательно застелена и накрыта бархатным покрывалом, так что я не был уверен, спала ли в ней тетя и вообще спал ли кто‑нибудь. Поэтому особенно бросалась в глаза разница между ее постелью и нашей берлогой в первом этаже, где обитали мы, мальчишки. Иногда я словно ненароком нагибался и заглядывал под ее кровать – стоит ли там такая же посудина, как у нас. Нет, не было!

Все в этих покоях было убрано, закрыто, крепко заперто. Богато инкрустированный секретер в стиле барокко со своими поблескивающими, волнообразно изогнутыми выдвижными ящиками, всем своим видом говорил: «Ничего не покажу, что у меня внутри! Отойди прочь!». В медных скважинах никогда не торчало ни одного ключика!

На столиках из полированного ореха никогда не была забыта или брошена какая‑либо вещь. На зеркально-гладкой, без единого пятнышка поверхности стояли хрупкие фарфоровые статуэтки, вазочки, сувениры, книги, уставленные безупречно ровными рядами.

И пол в комнатах тети Налы был до янтарного блеска натерт воском. Когда мне случалось забежать туда с куском хлеба, намазанным творогом, я не осмеливался положить его на что‑нибудь и все время следил, чтобы даже крошка не упала на пол или на дорожку с орнаментом из выцветших роз.

Тетя Лала играла на пианино арии из опер «Аида» или «Норма», венские вальсы с литографированных пожелтевших нотных листов, а меня больше всего удивляло, как ловко она перекидывает правую руку через левую.

Она играла и пела.

Я стоял возле нее, облокотившись на спинку обитого красным плюшем кресла: сесть засаленной задницей в такое кресло было бы страшным грехом. Я слушал и разглядывал картины в тяжелых позолоченных рамах. Звуки пианино и пение тети Лалы очень гармонировали с альпийским пейзажем, на фоне которого была изображена пастушеская хижина, а возле нее некий господин в цилиндре показывает даме с турнюром на водопад, низвергающийся в фиорд, откуда подплывают ладьи с веселыми свадебными гостями.

Но подобные пейзажные картинки не слишком занимали меня. Зато мою мальчишескую душу целиком захватило висевшее над пианино большое полотно в раме из оленьих рогов. На нем была представлена трогательная история, которую я в своем воображении связывал с печально отцветающей красотой тети Лалы.

Эта огромная олеография называлась «Пойманные беглецы». Мать, высокородная госпожа, настигнув убегающих влюбленных, стоит в дверях, устремив на них укоризненный взор. За ней слуга в ливрее, он держит плед и бич. В нише у окна, очень похожего на окно в первом этаже нашего дома, висят ружья и клетка с канарейкой. У стола сидит, закрыв лицо руками, красивая молодая дама под вуалью, в дорожном костюме. Она плачет от стыда. Ее жених, бравый молодец с орлиным профилем и непокорными кудрями, вскочил навстречу матери своей невесты с видом строптивым и вызывающим. Господский лесничий согнулся в низком поклоне. Его жена в одной нижней юбке держит на руках грудного младенца. За ее юбку уцепился мальчик в тирольском наряде, зажав в кулачке деревянную лошадку. Его маленькая сестренка сидит на полу и разбрызгивает ложкой кашу из миски. Тут же и охотничий пес, совсем как дядин Брок, вылез откуда‑то и с ворчанием смотрит на вошедших, на старую госпожу и лакея.

Слушая тетину игру, я предавался мечтаниям, и сцена, изображенная на картине, становилась ясна мне как божий день.

Я, я был тем отважным молодым мужчиной, а тетя Лала‑той молодой аристократкой, которую я увез против воли ее родителей! Старая дама была, конечно, бабушка, владелица немошицкой усадьбы, а вся история происходила в сеземицком охотничьем домике под Кунетицкой горой.

Именно так было, и не иначе!

* * *

Стоило только тете Лале уйти в город, как я, бывало, прокрадусь в ее комнаты, чтобы еще раз обследовать выдвижные ящички откидного умывальника, понюхать пудреницы, коробочки и флакончики с французскими надписями. Я трогал черепаховый гребень и утаскивал шпильку для волос, перламутровые пуговички или ленты. Я целовал старинный браслет с аметистом, который достался тете после смерти моей матери, опускал палец в розовую, с ванильным запахом, воду в полоскательнице, нажимал клавишу пианино и, наконец, прислушиваясь к монотонному гудению мельницы, чутко пережидая малейший шорох, на цыпочках подходил к картине «Пойманные беглецы».

Внимательно посмотрев на себя в тетино зеркало, по обеим сторонам которого стояли витые позолоченные свечи, я убеждался, к своей великой радости, что очень похож на похитителя с картины, за исключением разве что орлиного профиля.

Догадки же мои относительно эпизода, запечатленного на полотне, окрепли еще больше после того, как мы с двоюродным братом, притаившись у садовой беседки, подслушали разговор тети Лалы и капеллана из работного дома.

Этого кругленького, чистенького человека, которого я в глубине души сильно недолюбливал, тетя называла «мосье аббат». Услышанное нами полностью совпадало с сюжетом картины, а также и со слухами, что в молодости тетя Лала была влюблена в драгунского подпоручика принца Гройе, и то ли они уехали вместе куда‑то в Галицию, то ли она за ним уехала, ничего не сказав родителям. А наш дедушка, ее отец, державший мельницу, так разгневался, что со страшной руганью перебил у бабушки на кухне всю посуду и кинулся за ними следом. Он благополучно добрался до Польши, принца того выбранил по-немецки, мимоходом заключил в Кракове выгодную торговую сделку, привез Лалу домой, запер ее в комнате и приказал, чтобы она не смела являться ему на глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю