355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яромир Йон » Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 4)
Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:30

Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"


Автор книги: Яромир Йон


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

Хоры ангельские

Вы спрашиваете, дорогая матушка, все ли я сберег, что вы мне нашили да что дали с собой в дорогу, всего ли у меня тут хватает.

И еще спрашиваете, отдаю ли я кому стирать и гладить да не растащено ли что ворами.

Все у меня, дорогая матушка, в порядке, всего хватает, и никто ничего не украл.

Только те казенные штаны, что вы мне подкоротили, теперь как решето и без единой пуговицы, на заду заплата из мешковины, но в общем и целом сойдет, не сваливаются, я их веревкой подвязываю.

И еще у меня здоровенная дыра в шагу, а пуговиц на ширинке вовсе не осталось, инда петушок выглядывает, как вы, дорогая матушка, изволили говаривать, когда я был мальчонкой, да таких оборванцев тут сколько хочешь, так и стоим на поверке перед полковником.

Но на это, дорогая матушка, никто здесь не глядит.

А коли не знаете вы, дорогая матушка, в чем мы тут ходим, то и не спрашивайте, отдаю ли я кому гладить штаны. Какое там гладить! Тут, в горах, у людей хлеба нет, не то что утюга.

Еще оторвался у меня козырек на фуражке, хотя верх пока крепкий, а шинель я – в общем и целом – потерял, ношу теперь дамскую пелерину, и все мне завидуют, вот только чертовы мадьярские сапоги совсем прохудились, и вода в них хлюпает.

Еще вы пишете, дорогая матушка, что как порву я носки, чтобы прислал вам заштопать.

Да носков‑то у меня никаких уже йету, мы приноровились чистить ими винтовку, а ношу я фланелевые портянки, нарезанные из женских панталон, которых мы в Крагуеваце украли цельную кипу. Насчет исподних и носовых платков – так они тут и вовсе лишние, а когда нужда придет, прижму я, дорогая матушка, наперед одну ноздрю, потом другую, да и высморкаюсь на горячий черногорский камень.

Воротнички вы мне, дорогая матушка, и подавно зря положили в вещевой мешок, у нас тут вши, и я натираюсь черной мазью: даже вы, дорогая матушка, меня бы не узнали, ну чисто негр эфиопский.

Вчера кончилась у нас ракия [45]45
  Фруктовая водка (серб.).


[Закрыть]
, и это – в общем и целом – хуже всего, ни капли во фляжке, а поросятинки не видали уже два месяца.

Тут кругом, дорогая матушка, сплошь магометане, им свинину есть не разрешается, даже вареных пятачков или ушек.

А коли прислали бы вы мне домашнего окорока, и к нему бы чешской капустки да бочонок поповицкого пивка, – вот это, дорогая матушка, было бы дело, а так – лучше ничего не посылайте, все у меня есть и всем я – в общем и целом – доволен.

Еще вы мне напоминаете, дорогая матушка, чтобы я сторонился дурной компании и оставался бы тихим, послушным, каким был дома.

Это, дорогая матушка, очень трудно. Я тут страсть как огрубел, да здесь – в общем и целом – иначе и нельзя. А дурной компании, дорогая матушка, у нас нет. Особливо с тех пор, как вся ракия вышла.

Передайте это и пану учителю.

Но все же я вас, матушка, кое о чем хочу попросить.

Сходите вы в Хрудим к Блюменкранцам и купите мне губную гармонику.

Все наши ребята писали домой – просили прислать гармоники.

У нас была одна, настоящая, с мехами и на застежке, с двойным регистром, клапаны костяные, а басы, дорогая матушка, – чисто громы гудящие.

Играла она не хуже органа в костеле, а верхние тона брала – что твои хоры ангельские.

Славные то были вечера, дорогая матушка.

Полеживаёшь на склоне, ночь, тихо кругом, все будто вымерло, куда ни глянь – горы, горы, словно постреленные крокодилы, а небо тут, в Черногории, дорогая матушка, – лиловое, и огромное, даже сердце щемит, а по нему звезды, мигают в небе, будто электрические лампочки, одна красная, другая зеленая, третья желтая, их там одних крупных целые тыщи понатыканы, а мелких, как светляков, – без счету.

То‑то бы вы, дорогая матушка, подивились, вот уже где пригодился бы ваш молитвенник; на эту черногорскую красоту да на великолепие это только и молиться.

Лежим, бывало, небеса над нами так и сверкают, лошади стоят, жуют солому, а мы себе играем на гармонике да глядим на божьи лампадки.

И куда бы нас ни занесло, дорогая матушка, в Сербию ли, на Новый Пазар, в Черногорию, – везде мы устраивали концерты с этой гармоникой и даже плату брали, а публика съезжалась отовсюду – с обозов и санитарных колонн, офицеры на конях, рядовые пешедралом, – и все ради нашей гармоники.

Музыка наша, дорогая матушка, разносилась далеко по горам, до самых медвежьих берлог. Где‑нибудь в долине заслышат братики-солдатики нашу гармошку и бредут на ее звуки, пока не наткнутся на нас, шельмецы, послушать да стянуть, что плохо лежит.

Я и сам – в общем и целом – немало оплеух отвесил этой почтенной публике.

Знатоки оценивали инструмент в сотню, но, думаю, гармоника наша стоила и побольше. Планки у ней были выложены перламутром, клавиши серебряные, поверх слоновая кость, возили мы ее только днем и на крепкой лошадке, де еще копыта ей тряпками обвязывали, чтобы не поскользнулась.

Да видать, дорогая матушка, что не из железа, то на войне не выдержит.

Куда уж такому тонкому инструменту!

Вот и порвались у нас меха.

Сапожник Рамбоусек стянул прореху дратвой, забил паклей, – в общем и целом – починил, но меха все равно пропускали воздух, не помог и сапожный вар, а тут еще сапожник поругался с Вашаткой, что из Стржени, откуда родом и наш дедушка. Вашатка нахлобучил гармонику ему на голову, и разорвалась она надвое.

Я, правда, успел выколупать перламутр; как вернусь в родимый дом, вделаю его в спинку вашей кровати, на вечную, значит, память.

Потом реквизировали мы на одном турецком базаре губную гармонику.

Тоже – в общем и целом – неплохой инструмент, никелированный, и снова мы ждем не дождемся вечера, когда можно полеживать да наигрывать всякие вещицы – «Злосчастный приказчицкий дворик» да «Pepi, о du mein Abendstern» [46]46
  «Пепи, о ты, моя вечерняя звезда» (нем.).


[Закрыть]
и другие солдатские песни, народные куплеты и даже концертные номера.

Да, дорогая матушка, брала наша гармоника и пианиссимо и фортиссимо, кто как пожелает, даже тремоло – в общем и целом – получалось. Тремоло – это вроде как голос дрожит, когда прикроешь рот и трясешь рукой, как вот у вас трясется рука, когда приходится вам выкладывать соседу Надемлейнскому сотенные за телку.

А на позапрошлой неделе была у нас в обед фасоль. И какой‑то дурак – верно, рыжий Кулганек – насовал фасолин в дырочки гармошки.

Мы их, фасолины эти, дорогая матушка, потом выдували и – бог знает! – может, попортили какие регистры.

Вашатка, о котором я вам уже писал, тот, что здорово дерет зубы кузнечными клещами, до того разозлился – в ту же ночь тайком дезертировал, а с ним лошадь, мешок хлеба, солонина и бочонок ракии.

И нет у нас теперь, дорогая матушка, никакой отрады.

А ведь надо же и солдату чем‑то себя потешить!

Вот и прошу я вас, матушка, уж вы сходите к Блюменкранцам за гармоникой, и чтобы была она в металлической обшивке и с надписью по-английски.

Сегодня вешний денек.

Высыпали баранчики да фиалки.

А черногорская земля до того вкусно пахнет! И чудится мне, будто вы, дорогая матушка, печете лепешки.

В такой день только и поиграть на гармонике, и пусть бы пела она «аллилуя», как хоры ангельские.

Сундучок Ощадала

Из резервного полка нашу группу в составе ста пятидесяти солдат отправили эшелоном в Вену на переформирование.

Потом этот эшелон окрестили «вшивым» – ребята в поезде нахватались вшей.

Провожали нас с музыкой. Мы бодро маршируем, а наши вещи на подводах везут, и так от Влчковиц до самой станции.

Наконец едем. Холодно. Вагон битком набит, теснота такая, что не повернешься, где уж тут выспаться… Впрочем, сами знаете, каково эшелоном ехать.

Едешь… Бум-тадам, бум-тадам… Солдаты вповалку прямо на полу, офицеры на нарах, чемоданов целые горы.

Сам я две ночи спал в углу телячьего вагона, ноги выше головы.

Приезжаем в Вену.

Обер-лейтенант Пернер (был он сын мельника из Лабской Тейницы, человек хороший, любили мы его за то, что зря ни на кого не орал, пересчитал нас прямо на платформе, мы разобрали вещи, продели палки в ремни вещевых мешков и ручки чемоданов, и айда!

Выходим на площадь – никаких тебе подвод!

– Черт знает что, – рассердился обер-лейтенант и начал выговаривать капралу, который нас встречал, почему не выслали подводы.

– Ребята, – говорит, а может, вы сами вещи понесете?

– Разрешите спросить, куда именно мы направляемся? – обратился к нему ефрейтор Ружичка и отдал по форме честь, звякнув подковками сапог.

– В Мейдлинг!

– Вот тебе на! – ахнул Ружичка. Он был из Вены, галантерейщик, и уж так радовался, что опять туда едет! – До Мейдлинга, братцы, четыре часа топать. Через всю Вену.

«Ну и свинство же!» – подумал я про себя.

Погода была паршивая.

Моросил дождь, кругом грязища, Вена вся в копоти, в дыму.

Тошно было глядеть на вокзальную сутолоку, на полицейских в касках с шишом на макушке, на трамваи, на всю эту чудную публику разношерстную. Про обед не слыхать; похоже, придется ремень потуже затянуть.

Стоим мы под вокзальным навесом, не солдаты – осевки какие‑то. Народ все пожилой, слабосильный. Иные уже по третьему разу побывали на передовой. В какие только переделки не попадали! Навалялись досыта по госпиталям, в резервах, в заводских командах и трудовых лагерях мытарились… Всяк столько вынес, подумать страшно.

Стало быть, понятно, отчего мы хмуро на Вену глядели.

Вот если бы еще костер развести да погреться!

Сами знаете, кто огонь, воду и медные трубы прошел – нигде не теряется, но когда нет тележки, пусть даже без лошади, тут не до смеха.

Стоим мы под навесом, моросит дождь, пожитки наши при нас… Стоим, поглядываем один на другого, а как быть дальше, сообразить не можем.

– Да, от Вены добра не жди, – сказал кто‑то.

– Может, автомобиль пришлют?

– Уж лучше воздушный шар.

– Пусть нас на паровом трамвае туда свезут!

– Что за паровой трамвай?

– Вот балда! Это трамвай, который паром движется. Слышишь, тарахтит… Теперь гляди… Да не на провод!

– Дожидайся, как же. Для тебя специальный состав пригонят.

Так и есть! По виадуку, прямо посреди больших жилых домов, мчится локомотив с тендером. Дыму – не продохнуть.

– Ого, братцы! Похоже, машинист начинает тормозить. Ну и черт!

– Эй, дядя! Довези нас до Мейдлинга!

Но паровоз пропал из виду. Опять все то же – едут трамваи, идут пешеходы.

На каменных плитах сильно зябли ноги.

Воротился звонивший по телефону обер-лейтенант.

Он пожал плечами, мы выругались, поплевали себе на ладони и – гоп! – взвалили на себя вещи.

Был промеж нас такой Ощадал, здоровенный верзила, в прошлом улан. Он уже все сроки отслужил, и одному господу богу известно, где еще не бывал. Ногу ему прострелили. Много говорить он не любил, зато возил с собой целую лавку… В сундучке у него лежали бритва, нитки, хлеб, сало, табак, зельц, бечевки, – словом, все, что душе угодно.

К тому же он был мастер на все руки.

– Расступитесь! – кричит он и место себе руками расчищает.

Нашарил в кармане ключ, отпер свой сундучок.

Эге! Да он настоящий богач! Говорит мне:

– Вашек, попридержи крышку!

Я думал, он хочет дать мне осьмушку табака. Ведь обещал. Даром, что ли, я отыскал для него в вагоне местечко получше?

Но он вытащил из сундучка два стальных прута.

К чему бы это?

– А ну, приподними!

И всунул прутья в желобки, ловко выдолбленные в днище сундучка.

А затем насадил на них четыре белых колесика. Не знаю, где он их стибрил. Может, провертел дырки в донцах, что в пивных под кружки ставят, или плевательницы разорил.

Привязал снизу оструганную палку – получилось дышло и, глядь, покатил свою чудо-тележку. Бойко так катил, мы прямо разулыбались, завидовали ему, шельме.

Увидел тележку обер-лейтенант, рассердился.

Дескать, он в Вену солдат привез, а не шарманщиков!

Осмотрел колеса, дышло, еще раз чертыхнулся и куда‑то пропал.

Все стало ясно. Если офицер уходит, больше на глаза не показывается, это значит: помогай себе каждый, чем можешь.

А что поделать?

Кто понесет на себе сундучок Ощадала?

Подводы‑то не прибыли.

Прибегает капрал, тот самый, из Мейдлинга. Ругается на чем свет стоит.

Ощадал не желает сдавать сундучок в камеру хранения: дескать, у него там хлеб и другие всем нужные сейчас вещи, которые каждый готов украсть, и замок‑то очень ненадежный. А у него нога прострелена.

Капрал поразмыслил немного и приказал по-немецки, чтобы мы пустили Ощадала в середину колонны, от сраму подальше.

Только из этого ничего не вышло.

Сундучок был тяжелый, а Ощадал прихрамывал.

Он быстро отстал.

Приходилось останавливаться, ждать его. Ребята ругались.

Тогда я стал подталкивать тележку сзади. Свой чемоданчик я запихнул в вещевой мешок, и руки у меня были свободны.

Не хотелось бросать Ощадала – ведь он мне осьмушку табаку обещал.

Добрались до перекрестка – смотрим, остались мы одни со своим сундуком. Ребят нигде не видать.

Тогда Ощадал подает команду:

– Стой, Вашек! Тпррру!

И оперся о дышло. Мы остановились, высморкались.

Глядим направо, глядим налево, по всем сторонам смотрим – ребята будто сквозь землю провалились.

Я говорю:

– Ты, Ощадал, поезжай прямо. Горе не беда, так или эдак – до места доберемся. А повстречается нам император в карете, мы его поприветствуем и отрапортуем: это бездельники-венцы подводы к эшелону не выслали. Глядишь, с собой посадит, а сундучок отдадим лакею на козлы. И дело в шляпе…

Ощадал был человек молчаливый. Он ничего на это не сказал, ухватился за дышло, потянул, и мы двинулась дальше.

Он припадал на одну ногу, а путь, как нарочно, пролегал по самым грязным улицам, сплошь рытвины да ухабы.

Колеса скрежетали по камням, проваливались в лужи, застревали в водостоках.

Все же мы благополучно добрались до Рингштрассе.

Тут‑то и случилась первая беда.

С панели, где тележка шла еще довольно легко, полицейский прогнал нас на мостовую.

А здесь трамвайных путей видимо-невидимо, и – дьявольщина! – то одно колесико, то другое так и норовило заехать за рельсу, а Ощадал, как нарочно, пер навстречу трамваям, будто их и не было.

Мы начинаем высвобождать свой сундучок – трамваи останавливаются, звонят, автомобили гудят, кучера и вагоновожатые лаются, ровно цепные псы. Ощадал же делает вид, что он ничего не видит и не слышит, и назло всем везет свою тележку поперек дороги.

Это он в отместку Вене за то, что его сестра, которая служила здесь в прислугах, воротилась в деревню с тремя неизвестно от кого прижитыми ребятишками и села ему на шею.

Боже правый! Сколько в Вене коней, сколько экипажей! Слава тебе господи, что хоть здесь еще есть добрые кони!

Подталкиваю я сундучок сзади, а сам с удовольствием разглядываю Вену: хочется посмотреть город. Больше всего мне пришлись по душе магазины и мраморные дворцы – эдакие махины! И ангелы с трубами.

«Слишком много цивильных, – думаю себе. – Видать, отсюда мало в армию берут».

До поры до времени мы продвигались без зацепок.

Парламент! Красотища‑то какая!

Вдруг наши колесики заскрипели. Скры-скры-скры! Ну, ровно кто собаке на хвост наступил.

Ощадал и бровью не ведет, не обернулся даже.

Я не то, что он. Я человек образованный – целую зиму школу для сельских хозяев посещал.

Стыдно мне от людей.

Ничто уже не мило. Оглядываюсь тайком – не приведи бог, кто из деревенских нас увидит.

Прохожие останавливаются, смеются над нами, а одна барышня с маленькой собачкой, из благородных видать, даже уши руками зажала.

Гляжу, офицер к нам торопится.

Ощадал приказывает:

– Тпррру, Вацлав!

«Ну, – думаю, – теперь нам несдобровать!»

Офицер спрашивает: «Кто такие, откуда, куда направляетесь?»

Докладываем ему: так, мол, и так.

Ничего умного он не присоветовал, велел убираться подальше.

Только он отошел от нас, гляжу – конный полицейский к нам скачет.

Говорю Ощадалу:

– За нами полиция гонится.

Он оглянулся, и откуда что взялось: живо ноги в руки, и удирать. Хромает, падает, а бежит… Я за ним жму изо всех сил.

Сундучок повизгивает: взззы-взззы-взззы…

Мы юркнули в подворотню.

Там только и отдышались.

До ратуши добрались без происшествий, но тут сундучок закаркал, как ворона: каррр‑каррр‑каррр…

А время близилось к полудню.

Остановил нас почтенный такой старичок в цивильном, курфюрст вроде: борода седая, очки золотые, и вином от него припахивало.

Опять то же: кто мы такие, откуда и куда путь держим?

Сказали.

Тогда он заговорил по-чешски и представился нам как член общества по борьбе с городским шумом.

Дал совет – купить мыла и смазать втулки на колесах.

Ощадал ничего не ответил и потянул за дышло.

Мы оставили старичка стоять где стоял, а сами тронулись дальше.

Все это мне уже надоело, и получи я только свою осьмушку, давно бы уже сбежал.

Один рабочий – лицо у него было какое‑то невеселое – посоветовал нам пойти по Ландштрассе.

Там‑то и приключилась вторая беда.

Сундучок перестал каркать, теперь он то кукарекал, как петух, то кулдыкал, как индюк: ку‑ка-ре-ку, ку‑ка-ре-ку… кулды, кулды, кулды…

Я не выдержал и дал тягу.

Шатался по Вене до самого вечера, витрины осмотрел, а про Мейдлинг чуть вовсе не позабыл.

Показал мне туда дорогу один солдат.

Фу ты, даль какая!

Пришел я к ребятам поздно, как раз горячий кофе давали.

Примерно в полночь слышу со двора: мяу-мяу-мяу…

Я было подумал, это кошки паруются. Нет, какие кошки? Ведь сейчас зима.

Мяуканье приближалось.

Через несколько минут к нам в спальное помещение вошел дежурный ефрейтор, а следом за ним ввалился Ощадал со своим сундучком.

Как жахнет его на койку!

Я отдал ему свой кофе, он еще был теплый, и говорю:

– Эй, Ощадал, ты, верно, совсем обессилел. Намучился, бедняга, – от самого вокзала пер его сюда. Верно я говорю?

Молчит. Одним глотком выпил кофе, съел кус хлеба, улегся, набил трубку и дым пускает.

Я тоже молчу.

А дым ноздри щекочет. Курить хочется, терпежу нет.

Достаю трубку, поковырял в ней пальцем и хлоп-хлоп крышечкой.

Ощадал хоть бы что. Лежит себе в подштанниках, ноги вертилирует, дымит, уставился в одну точку.

Беру трубку в зубы, продуваю – пфф, пфф…

Ощадал и ухом не ведет. Знай дым пускает с довольным видом, да лампочку разглядывает – одна-единственная под потолком болталась. Будто это его не касается.

Все спокойно. Ребята храпят на своих койках.

Тут я не утерпел:

– Ощадал, ведь ты обещал мне осьмушку табаку. Когда дашь?

Он помолчал и говорит:

– Когда рак свистнет.

Я натянул одеяло на голову, думаю про себя: «Ну и поделом тебе, дурак сиволобый! Ты бы ему еще ж… поцеловал!»

Тетушки

– Ах, боже ты мой, вот радость‑то, ну, здравствуй, здравствуй! – воскликнула тетя Йозефина, едва я ступил во дворик. – Вот уж гость так гость! Откуда бог принес? – не снижая тона, продолжала она, держа в одной руке окровавленный нож, а в другой – зарезанную гусыню с жалобно болтающейся головой.

Куры, которые наблюдали за ее кровавым деянием, заслышав крик, испуганно разбежались.

За деревянными сараями подняла лай собака. Из окон высокого дома высовывались жильцы.

– Каролинка! – крикнула тетушка, глядя в окно второго этажа. – Яромирек приехал! И в военном!

Из-за стоящего на подоконнике воскового дереза выглянула седая голова тетушки Каролины, и тут же раздался ее восторженно-пронзительный вопль:

– Батюшки-светы! Здравствуй… Радость‑то какая! Ах ты, господи, а я то говорила: не режь гусыню, не режь! Ну для кого она? Ведь нам ее не съесть, двум старухам… Прямо как по приглашению явился… Вот славно… Батюшки мои светы!

– Проходи же, проходи, – сказала тетя Йозефина и обтерла нож о синий передник.

Маленькая квартирка до отказа набита мебелью, оставшейся после продажи мельниц в Гальдах и Немошицах.

В столовой на стене эстампы, собранные еще покойным дядей, – они изображают деятелей французской революции. В застекленном шкафу старые тома исторических книг. Над кроватями с покрывалами из квадратиков разноцветного сукна висят писанные маслом портреты прадеда и прабабки. На ампирном секретере – книга о строительстве Национального театра.

Под треснувшим стеклянным колпаком тикают часы с серебряными колоннами по обе стороны циферблата.

Все по-старому. Все на своих местах. Время в этих комнатах остановилось, как в гробнице фараонов.

Но краска на стенах потускнела, электрические провода отвисли, ковер с розовыми цветочками позатоптался, время поубавило хрустальных подвесок на люстре, обивка на стульях прохудилась… Только возле кровати – иначе и быть не могло! – до сих пор стоит, как стоял испокон веков, старый, ломаный «разувайка» – приспособление для снятия высоких сапог.

Двадцать пять лет знаю я этого «разувайку», и всегда он был сломан.

Верой и правдой служил он семье, вместе с ней перенося все превратности судьбы, пережил и расцвет ее и упадок – и не изменился. Верный друг! Ты странствовал с квартиры на квартиру, и всегда твое место было возле этой кровати с искусно инкрустированными спинками. Составленный из рифленых шаров, ты являешь собой образец столярного мастерства: красивая резная подставка для ноги, ручки как у плуга, передняя стенка расшита бисером. Ты как бы приближал семью к высшему свету, к блестящему миру благородных, не один десяток лет терпеливо дожидаясь в спальне для гостей на гальдовской мельнице, когда придет миг, чтобы подставить себя под сапог знатного гостя, по меньшей мере графа!

Но тетушка Йозефина никогда не давала мне вдоволь помечтать над рубиновыми рюмками, над славковским фарфором и оловянными тарелками, засыпая меня вопросами, на которые не ждала ответа, и не замечая моего рассеянного взгляда, блуждающего где‑нибудь во Флоренции времен заката старинных родов Медичи, Пацци и Питти.

Вот и теперь на меня обрушился град вопросов:

– Откуда ты приехал? Где был? У кого? Долго ли? Ага, значит, в Кухановицах? Так, так! Неделю, говоришь? У инспектора? У какого инспектора? Ах, да! Почему‑то ты бледный! С чего бы? Может, зуб? Я дам тебе капли! И что же этот инспектор? Ах, да. Так вот – я дам тебе капли! Послушайся меня, мальчик! И шерстяной платок. Обвяжешь голову. Гляди‑ка, Каролинка несет тебе кофейку? Садись, садись, да не туда, вот сюда! Так, так! Что? Не хочешь доедать? Не любишь поскребышки со дна? Не выбрасывай! Дай сюда! Возьми‑ка пирожков! Любишь? Посыпать еще сахарком? Какие ты больше любишь, с маком или с творогом? С маком? Вот и славно. Хорошо, что зарезали эту гусыню! Где будешь спать? В комнате брата? Но там стоит бочонок с капустой. Не помешает, говоришь? Бери же – угощайся, бери, бери, бери!

Она убежала на кухню.

Я остался в комнате с тетей Каролиной.

Тетушка вынула из комода чистый носовой платок, задвинула ящик, села со мной рядом и стала ласково меня разглядывать, словно мать, влюбленная в свое дитя. Пристально следя за каждым моим жестом, за малейшим движением, она, видимо, отыскивала в моем лице черты семейного сходства.

Ее речь тоже неслась стремительным потоком:

– Ну и обрадовал же ты нас, мальчик! Из Градца едешь? Откуда? А где еще побывал? В Пршелоучи случайно не был? Не знаешь там такого Скршиванека? Он тоже из вашего полка. Как же ты можешь его не знать? Еще его брат был у нас на мельнице старшим помощником и женился на Маринке Власаковой из Свидницы. Ах, мальчик, как я мучаюсь с глазами! Правым совсем не вижу. Туман да искорки, понимаешь? Нет, ты послушай – искорки так и мелькают!

Я глядел в ее слезящийся левый глаз с бельмом. А ведь когда‑то у тети Каролинки были прекрасные черные очи, которыми она околдовывала все бероунское общество.

Тетушка вытерла слезы и продолжала:

– Вот видишь? Плохи мои дела. Говоришь, поправится? Где там! Йозефинка обдирает гусыню. На ужин будет кровяной паштет и потроха, слышишь? Гусиные потроха… А куртку, мальчик, в другой раз на кровать не бросай. И славно, коли понял. За дверью есть вешалка… И ничего ты не рассказываешь! Ты сержант? Ах да, сержант, ты ведь в казенном… ага… хорошо, что в казенном! Свое береги! Вот ведь беда – порвалось… Ну‑ка, покажи. Встань! Повернись против света! Нагнись! Об гвоздь, говоришь? Скинь‑ка штаны! Я мигом заштопаю… Фи, сколько пыли! Придется выколотить их на дворе.

Я прошел в комнату. В ней жил мой брат, пока не уехал на войну, в Польшу.

В углу, на письменном столе, грудой навалены книги по юриспруденции, отпечатанные литографским способом лекции. Доска покрыта листом белого клякспапира. Стеклянная пепельница, мундштуки для сигар, портрет невесты.

Тетушки не любят заходить в комнату, где жил брат. А если и войдут – схватят нужную вещь и пугливо убегают.

Не то будут долго и безутешно плакать.

Когда плачет тетя Йозефина, она скрывает свои слезы от сестры.

Каролинка уходит плакать на кладбище.

Там ее второй дом. Она постоянно думает о мертвых. По ночам видит во сне милых сердцу людей, которые безвозвратно покинули ее.

Тетушка Каролинка ходит на кладбище разговаривать с ними. Сетует на свои горести. Плачет…

* * *

Я вспоминаю первые дни мобилизации в 1914 году.

Лихорадочные, беспокойные дни.

Брат уезжал!

У тетушек хлопот по горло. На этом самом столе громоздилась гора белья, ботинки, брюки, мундир, продукты.

Шутка ли – собрать солдата на войну.

Обо всем нужно помнить, ничего не забыть.

Брат примчался:

– Вечером уезжаю! Принесите кофе! Готовы мои новые ботинки? Пошлите за чемоданом! Подайте мундир!

Каролинка с трепетом подает ему синий мундир лейтенанта императорских егерей.

Брат долго бьется с крючком у ворота, тетушка кривыми пальцами пытается ему помочь.

– Поправился же ты, мальчик! Ну прямо пан пивовар! – и бежит к портному.

Снарядили брата в путь-дорогу, проводили вечером на вокзал, тетушки несли вещи и плакали.

– Что плачете, тетушки? – смеется брат.

– Да так! Уж ты, мальчик, поскорее возвращайся!

– Вернусь! В целости и сохранности вернусь к вам, тетушки! – смеется он и покуривает сигарету.

– Не кури слишком много!

– Береги здоровье!

– Вернись, ведь у тебя ни отца, ни матери, господи боже ты мой!

На переполненном вокзале – словно в муравейнике. Длинный состав уже подан.

Впереди два паровоза. Одному бы не под силу утянуть за собой все это горе.

Два паровоза, густой черный дым.

В задних вагонах солдаты поют «Где родина моя?». Провожающие перебегают от вагона к вагону.

Брат опускает раму окна и утирает со лба пот.

Тетушки стоят возле поезда, обе в черном, под вдовьими вуальками, стоят сгорбившись, рядком и молчат…

* * *

Брат пишет из Польши: «Нехорошо мне, дружище. Ранило осколком шрапнели».

Пишет из Кракова, пишет из Вены: «Нехорошо, дружище, нехорошо. Совсем я ослаб».

Сижу у его постели в венском госпитале кронпринца Рудольфа.

Серый декабрьский день. День святого Микулаша 1914 года.

Смотрю на исхудавшее лицо брата, на повисшие плети бескровных рук и думаю: «Почему этот веселый человек так плакал, когда мы свиделись? Почему так дрожали эти руки?»

На столике цветы.

Палата маленькая, темная. Он в ней один.

Почему он тут один?

Под окнами ездят трамваи.

Шипят трубы парового отопления.

В коридоре голоса больных. Торопливые шаги сестер.

В углу – сабля с грязным, разодранным темляком. Рядом с ней засаленная фуражка с эмблемой тирольских егерей – альпийским эдельвейсом.

Выхожу в коридор. Останавливаю сестру милосердия.

– Скажите, пожалуйста, что это за палата?

– Das ist das Zimmer der Verlorenen [47]47
  Это палата обреченных (нем.).


[Закрыть]
.

– Благодарю вас.

– Вы чех?

– Да.

– Это палата обрешонных. – Она улыбнулась, кивнула и ушла.

За спиной шорох платья. Старшая сестра.

– Что она у вас спрашивала?

– Ничего. Это я спрашивал.

– Ах, так… Пожалуйста, не обращайтесь к ней ни с чем. Лучше я сама все сделаю.

– Отчего же?

– Sie ist Komtesse Wallerstein [48]48
  Это графиня Валлерштейн.


[Закрыть]
.

– Schön! Danke!

– Bitte![49]49
  – Прекрасно! Спасибо!
  – Пожалуйста! (нем.).


[Закрыть]

Сижу возле брата.

Он покашливает, смотрит в потолок.

Закрывает глаза. Над головой – температурный лист. Горный хребет температур.

Входит сестра Сильва Махарова. С метлой и игрушечным чертиком.

Брат протягивает руку – худую, костлявую.

Чертик дергается и высовывает язык.

Мы молчим.

Шипят трубы парового отопления.

Издалека доносятся звонки трамваев.

* * *

Брат уезжал на войну с улыбкой – ведь он ехал сражаться за Австрию! А что ему Австрия? Мишень для насмешек – и только!

И вот он вернулся, беспомощный, как больной ребенок, и не может понять, отчего он не чувствует своих омертвевших ног, которые уже чернеют и гниют.

Почему он должен умереть? За что отдает свою жизнь?

Читаю ему газеты.

Он лежит, прикрыв глаза.

Дышит учащенно, неровно.

Боюсь шелохнуться, читаю монотонно, без выражения.

– Тебя наградили, – и карандашом подчеркиваю в газете его имя.

Брат поворачивает голову. Открывает глаза.

– Наградили? Покажи! – Ухватившись за спинку кровати, он хочет подняться.

Я подаю ему газету. Помогаю приподнять голову. Он читает вслух:

– За… мужественное… поведение… перед лицом неприятеля… удостоен высочайшей… благодарности и награды.

Голова опускается на подушку. Газета падает на край постели. Потом медленно, с шуршанием сползает на пол.

– Как думаешь, что бы это могло быть? Просто лист бумаги?

– Не знаю, – говорю. – Я справлюсь.

Холодное утро. Бегу в госпиталь, к брату.

– Вовсе не бумага, дорогой мой, а красивая медаль, позолоченная, с императорской короной и на ленте. Отличная штука!

Он улыбается и устало прикрывает глаза.

– Все-таки… значит… не забыли.

«О господи, – думаю я, поднося к его воспаленным, потрескавшимся губам чашку чая, – куда подевалась вся твоя язвительная ирония, насмешливость, с которой ты, будущий адвокат, обличал все австрийское, немецкое, а заодно и наших представителей в венском имперском совете? Куда девались твои мятежные патриотические речи и призывы не уступать Вене? Что осталось от твоих проклятий в адрес Вольфа, шёнереровцев и анненских патентов? К чему была вся твоя злость, от которой мне приходилось защищать даже Палацкого? Куда делся, брат, весь твой радикализм? И что же – на твоем небритом, исхудалом лице улыбка, ты устало прикрываешь глаза… Как понять такую перемену? Неужели, умирая, ты хватаешься за соломинку? Неужели ты и вправду рад этому позолоченному кусочку жести? Не по своей воле, брат, пошел ты на войну. Тебя заставили. И теперь ты чувствуешь приближение конца. День ото дня тают твои силы. Ты знаешь, что умрешь. И вот тебе, умирающему, воздается по заслугам. Там, в Галиции, на полях сражений, были у тебя чешские товарищи, твои егеря. Ты думаешь о них. Они прочтут это. Скажут: «Вот видишь?». И, может, не так скоро забудут… Ах ты, большой ребенок…»

А вслух говорю:

– И это еще не все! Сюда, в твою палату, явится полковник, а с ним адъютант, который будет держать коробочку с медалью. Придет главный врач, придут офицеры, сестры и все чешские солдаты, сколько их есть в этом госпитале… Полковник произнесет речь. И потом прикрепит тебе на грудь медаль.

Брат смеется и кашляет.

– Но… к чему они прикрепят медаль? У меня ведь ничего… ничего нет. Даже мундира, даже рубашки своей нет. Пусть мне сошьют новый мундир!

Я спешно заказал новый мундир.

Когда я вернулся от портного, брат был без сознания. Придя в себя, он устремил на меня по‑детски тревожный взгляд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю