355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яромир Йон » Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 14)
Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:30

Текст книги "Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)"


Автор книги: Яромир Йон


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)

Но здесь, в Призрене, в этом сербском Вифлееме, людям доброй воли ниспослан мир.

Они зевают по сторонам – и грустят…

И думают о родине.

Вспоминают близких и посылают им открытки с видами Призрена.

Город красив, но как все здесь чуждо! Да будь это сам Вифлеем – чего бы они ни дали, чтобы побродить по ярмарке у себя, там, далеко-далеко…

– Ла-ла-ла-ла…

Героическая песнь гусляра нагоняет тоску. Даже у самых бесчувственных на дне души скрывается потребность любви.

Балканские проститутки, девицы из Белграда, наводнившие маленькие южносербские городки и деревни, привычны к их бурным излияниям, вздохам и детским, безудержным слезам. С поистине женским тактом они проявят деликатность, а то и сами расплачутся – нежные славянские голубки, и жаркие их объятия на минуту дадут ощущение домашнего уюта и человеческого счастья.

Тоска одолевает шатающихся по городу чешских солдат, это стадо без пастыря.

В холщовом мешочке у сердца, рядом с деньгами, они хранят фотографии возлюбленной, матери или жены с ребенком, на которых так часто смотрели холодными сербскими ночами, лежа на кукурузной соломе.

И все же они спешили войти в Призрен, полные надежд, что здесь закончатся их скитания.

Еще издали завидев этот город, раскинувшийся на холмах, подобно Вифлеему – бывало, к рождеству они лепили точно такой же для своих детишек, – солдаты ускоряли шаг, подгоняли коней и мулов.

А те, кто подходил к городу ночью, дивились зажженным на небосводе пылающим лампадам звезд, Сириусу, огненному светилу из созвездия Большого Пса, которое горит над этим Вифлеемом, точно малое солнце, светясь волшебным синим, мистическим сиянием.

Умытые, почистившиеся, переодетые, бродят они теперь по городским улицам.

Ищут младенца Христа, родившегося в хлеву на соломе.

С какой радостью они спели бы ему песенку, сыграли бы на губной гармошке, а может, нашелся бы среди них и волынщик.

Солдаты жаждут искупления, ибо ведь и они – те долготерпеливые агнцы, чьей кровью мир был очищен от скверны.

* * *

Я сижу в кофейне.

Она сбита из досок, единственный ее зал битком набит солдатами.

На стенах вкривь и вкось повешены плакаты: предостережения командования – «остерегайся шпионов», призывы сдать оружие.

Рядом старый рекламный плакат немецкой фабрики сельскохозяйственного инвентаря.

Угол возле стойки облеплен изображениями девичьих головок из «Гартенлаубе».

Хозяин, шаркая мягкими чувяками, несет мне кофейник с кофе по-турецки.

Ноги отказываются ему служить. Подбородок трясется.

Я оглядываю кофейню, и мне кажется, будто когда‑то я здесь уже был.

Ну, конечно!

Это же кафана [110]110
  Кофейня, трактир (серб.).


[Закрыть]
чичи [111]111
  Дяди (серб.).


[Закрыть]
Йордана из рассказа Стевана Сремаца!

Та же кафана. Тот же чича Йордан. Вот я вижу, как старик Йордан обслуживает своих неохотно раскошеливающихся посетителей. Наш хозяин тоже стоит за стойкой, наливает, трясет головой, ворчит.

Какая у него жизнь?

Такая же, наверное, как у Йордана.

Крестьянствовал где‑то в Ипецкой долине. Бог не оставил милостями набожного, прилежного хозяина – стадо его множилось. Потом умерла жена, дети разбрелись по всему свету; он продал халупу, поле и открыл в Призрене кафану.

Но в городе немало пройдох, умеющих ловко выманить у старика последние гроши.

Есть и конкуренция. Кафаны с устаревшей вычурной мебелью из Вены, с зеркалами и женской прислугой.

Однако у старика можно вкусно поесть, и – прямо скажем – кофе он готовит отменный, а стоит это удовольствие всего лишь три австрийских крейцара. Слышал я, хвалят также его вино, да и ракию он подает лютую, неразбавленную.

Все, кому не лень, злоупотребляют его добротой и порядочностью.

А теперь должники рассеялись по всей Европе. И в лагерях военнопленных, где‑нибудь в Йозефове, Броумове или Маутхаузене с благодарностью вспоминают – ох, уж эти негодники! – его добрый харч, кофе и лютую ракию.

Валяясь на швабских топчанах, вспоминают должники дедову ракию трбоболю [112]112
  Трбоболя – боли в животе (серб.).


[Закрыть]
– от резей в животе и ракию главоболю – от головной боли.

Бог их покарал!

Но старик все равно молится за них. В эти тяжкие времена его вера в справедливость божью только еще больше укрепилась.

Он совершил паломничество в святые Дечаны, был в прекрасном Топольском храме и теперь мечтает об одном: поскорей бы кончилась эта война, чтобы он мог наконец стать хаджилуком [113]113
  Хаджилук – человек, совершивший паломничество к святым местам (турец.).


[Закрыть]
.

Главное, пусть воротятся все эти буйные головушки, эти момцы, да заплатят долги – и тогда он пойдет в Иерусалим, ибо за всю свою жизнь он никого не обманул и ко всем бывал справедлив.

Я смотрю на стойку, где рядами выставлены бутылки с водкой, ромом и сливовицей. Жаль, что нет на них надписей, как у чичи Йордана: «Ракия, снимающая с сердца тяжесть», «Ракия от забот», «Ракия против боли в пупке».

Сижу, попиваю свой кофе, гляжу в окно.

Я ничего не знаю о здешнем крае. Ничему меня не научили. И сам я ничему не научился.

Смотрю вокруг почти незрячими глазами. Вижу жизнь лишь во внешних ее проявлениях. Поверхность, очертания, плоскости, краски, движения.

Я чех и как-никак иностранец.

А так хотелось бы, чтобы исчезли с глаз эти бельма, хотелось бы обрести зрение, позволяющее увидеть подлинную действительность, нагую правду сербского человека.

Сербия – это кладбище!

Мне знакомы эти сербские кладбища, неубранные могильные холмики со свечками в стеклянных банках, с грубыми, там и сям покосившимися крестами. Ветер развевает на них белые ленты.

По всей Сербии кладбища у дорог издалека машут всаднику своими лентами, словно бы маня его, и кажется, будто это слетелись на парламентское заседание порхающие бабочки-боярышницы.

На пути из Кралева в Рашку, на бесконечном плоскогорье, погруженном в густую вечернюю тень, на равнине, покрытой белыми известковыми глыбами, я видел, как спускалась с гор погребальная процессия.

Она была еще далеко. Я разглядел старичка с крестом, четверых мужчин, несших гроб, черные тени женщин и детей.

Подобно призракам, они медленно двигались к кладбищу.

Сижу верхом на неподвижно застывшем жеребце, слышу гул горного потока и прикрываю веки, пряча глаза от раскаленного неба, желтого как сера.

Процессия ступила на кладбище и застыла в скорбном оцепенении, точно неподвижная черная масса.

Из-за горы вынырнула артиллерийская колонна прусского альпийского корпуса.

Помахивая хлыстиками, артиллеристы пели:

 
In einem kühlen Grunde
geht ein Mühlenrad…
Mein Liebchen ist verschwunden,
die ich geliebt hab'…[114]114
  В холодной глубине
  крутится мельничное колесо…
  Скрылась моя возлюбленная,
  которую я любил (нем.).


[Закрыть]

 

Черная масса не шелохнулась.

Прусские канониры ехали с невообразимым грохотом.

Кто‑то выстрелил из винтовки в сторону кладбища. Просто так, от скуки.

Я видел, как упал гроб, как бросились врассыпную крошечные черные фигурки.

Кладбище опустело.

Только ленты трепетали, словно испуганные бабочки.

И гудела река.

Яростно гудела.

* * *

По вечерам Призрен утопает в волшебном лунном сиянии.

На улочках, среди фантастических зданий – мертво, железные ворота наглухо заперты средневековыми замками.

В тени вырисовываются очертания балконов с решетчатыми перилами из тонких планок.

Где‑то ухают совы.

Тщетно ищешь взглядом огонек, проблеск света, жизни…

Дома, лачуги, дворы, конюшни, крыши, слуховые окна – все замерло в мертвой вифлеемской тиши.

Я поднимаюсь по склону нагорья.

Унылые плоские крыши озарены луной, дома отбрасывают фиолетовые тени, которые сливаются в сплошное густо-синее облако, а выше его – лишь старая турецкая крепость, выстроенная на скале.

Вифлеем спит.

Око луны в ужасе широко распахнуло свои лучистые ресницы.

Но звезды мигают разноцветными огоньками. Они смеются.

И продолжали бы смеяться, даже если бы весь мир превратился в руины!

Такие уж они равнодушные.

Призрен, март 1916 года.

Чудные дела

Расскажу я вам, братцы, про чудные дела, и кто сумеет их объяснить, получит головку сыру и ломоть домашнего хлеба.

* * *

Первая непонятная история.

Один сапожник из наших краев, ловкач и хитрюга – не приведи господь, прежде он имел несколько корцев надела да корову, тот самый, про которого я уже рассказывал, как наехала в казармы комиссия из Берлина, а у одного прусского маршала возьми да и вылети из глаза монокль, и прямо в сапожный вар, – так вот, этот сапожник долго увиливал от военной службы, пока все-таки не оказался в гарнизоне, и вот пришел ему срок выезжать с маршевой ротой.

Уж он выкручивался, как умеют одни проныры сапожники. И верно – два раза ему это удалось, оставался, потом гулял в трактире.

А как настало ему время идти в третий раз – приуныл.

Я и говорю:

– Ничего не попишешь, милый Вацлав, все там будем, а ты попробуй еще разок, – может, опять выкрутишься…

И что бы вы думали – выкрутился! Раз в субботу сидим мы все в трактире «У града эфиопского», он и говорит фельдфебелевой жене:

– Давайте, – говорит, – дорогая пани, поспорим. Вы наверняка думаете, что на этот раз мне не отвертеться от маршевой!

– Ох, пан Барта, – отвечает фельдфебельша. – Хоть вы и настоящий кавалер, холостой да молоденький, но только здоровье у вас, видать, неважное – вон вы какой желтый…

Допил я пиво, глянул на Вацлава и думаю: «Видали мы хитрецов и почище, милый Вацлав». Я ведь делал в канцелярии уборку и доподлинно знаю, что и как, – у самого небось уже и вещички сложены. Вот и говорю я:

– Ставлю пять сотенных. Вывернешься – твоя взяла, отправят – мой выигрыш, выкладывай тогда, сапожник, денежки на бочку!

Ладненько, по рукам!

– Пани, – говорит Барта, – поставьте и вы! И тоже на пять сотенных. Уж коли отправят меня с маршевой, все легче будет на сердце, оттого что выиграл у такой красивой дамочки, а там пропадай все пропадом – что пропью, а что отдам на сироток павших воинов.

Идет. Ударили по рукам и с фельдфебельшей, а потом весь трактир пил за их здоровье.

Съездил я домой продать кое‑какую скотину да глянуть на женушку. Возвращаюсь. Маршевую уже угнали, а Вацлав кидается ко мне, как был, в сапожницком фартуке. Протягивает просмоленную руку:

– Гони пять сотенных, Моравек! Давненько я тебя дожидаюсь!

Я опешил.

Пошел в трактир, разменял выручку за молодого вола – тысячную, ничего не попишешь, попробуй отбрешись, спор‑то был честь по чести и свидетелей целый трактир.

Как же он, гром его разрази, снова умудрился всех провести?

И который раз!

И вот, как подойдет ему время идти на фронт, отыщет он какого‑нибудь лопоухого парня вроде меня, а то еще и двоих, и всякий раз норовит втянуть в это дело фельдфебельшу – у нас выиграет, ей проспорит.

А как он все это проворачивал – одному богу известно.

* * *

Вторая чудная история.

Сижу я раз в Кастельнуово на травке перед складом. Подходит Башка.

– Моравек, тебя к взводному.

– К которому? – спрашиваю. – У нас их трое…

А он:

– Да к тому… кривоногому.

Ладненько, заправляю вовнутрь ушки от башмаков, поправляю на голове шапку, иду.

– Честь имею доложить, пан взводный, по вашему приказанию явился.

– Садись, – говорит, – Морава.

Присаживаюсь на кончик стула, а сам – зырк глазами по канцелярии.

– Ты крестьянин?

– Так точно.

– Жена, дети есть?

– Так точно, пан взводный.

– Молчать умеешь?

– А то как же!

– Ну так вот, учти: никакого мошенничества, все честь по чести, распоряжение высокого начальства.

– Коли без мошенничества и по чести – буду молчать как могила.

– Получишь от пана майора самый лучший мундир, табаку и отпускную.

– Буду нем, как могила, можете на меня положиться. – Посмотри‑ка, не подслушивает ли кто под дверью? Поглядел – никого.

Так мы вместе и придумали весь этот план.

И до вечера никому ни звука!

В два часа ночи тихонечко подогнали к самому морю вагон, я уже ждал с лодкой, а на ней фонарики и нанятые штатские. Среди них одна девица из кафе – такая нужна была: с гитарой и чтобы петь умела.

Приставили мы к вагону доски, выкатили бочонки с рыбой и, когда лодка была полнешенька, раз-раз – погребли в открытое море.

Отплыли на порядочное расстояние.

– Хальт, – говорю, – ребята! Лом и топорик! И журсе [115]115
  Поторапливайся (серб.).


[Закрыть]
, побратим!

Ох, и вонь же от этой рыбы, самому Вильгельму не пожелаю!

Сельди плавают кверху брюхом, вокруг лодки от них белым-бело, эдакий жирный мармелад расплылся по воде, орудуем, значит, при свете фонариков, а девица, как уговорено было, дрынкает на гитаре и поет:

Эсмеральда, Эсмеральда, дочь созвездий южных, Эсмеральда, Эсмеральда, черноокая моя!

Все военные корабли, сколько их там ни стояло, светили на нас, да майор успел их уведомить, что у нас венецианская ночь, – ни с одного не стрельнули.

Вывалили мы первую партию в море, я и командую:

– Побратимы, цурик! [116]116
  Назад! (искаж. нем.).


[Закрыть]

К утру вагон был пуст.

Бочонки мы ополоснули. Приехал какой‑то торгаш, предъявил бумагу с подписью, с печатью, я буркнул «рихгиг» [117]117
  Правильно (нем.).


[Закрыть]
, помог ему погрузить тару и пошел докладывать взводному, что, мол, все как корова языком слизала.

И в книгу для порядку занес: вагон‑де такой‑то и такой‑то, порядковый номер нижеследующий, исчез неизвестно куда.

Ну, ладненько!

Через неделю снова пришел вагон, и снова мы вываливали сельдей в море да пели про свою «черноокую». Только успеем отдохнуть – опять является взводный с накладной:

– Морава, тут у тебя еще одна черноокая.

Я уж, знаете, готов был послать этого взводного к чертовой бабушке.

А теперь, кто такой умный, пусть растолкует это чудное дело: зачем немцы ловили сельдей в Северном море, через всю Европу посылали их в Далмацию, а мы опять же выхлестывали их в Южное море?

Только сдается, никто мне этого не объяснит до самого судного дня.

* * *

Третье чудо приключилось со мной в госпитале.

Лежали мы там сплошь дизентерийные да тифозные, выздоравливающие, значит. И никому не охота есть поленту. Не каша ведь, а мышьяковая отрава, горечь – аж во рту жжет, и ни жиринки. Те, кто ничего не получали из дому, совсем ослабли, несло одной водой. Сидишь на жердочке полчаса – и сил твоих больше нет…

До того плохо нам было в этом госпитале – не приведи господь!

Насмотрелся я там всякого и говорю себе: «Слышь‑ка, Фердинанд, один нам с тобой путь – положиться на волю божию». И купил литр водки. Воняло от нее нюхательным табаком, но только ей я обязан, что не протянул ноги… Так‑то, мои голубчики. В бараке у нас что ни день кто‑нибудь отдавал богу душу и отправлялся в патологию.

Потому‑то ребята и старались больше бродить по тропкам и чуть что – шнырь за ворота да купят себе с голодухи леденцов или там слив, чтобы хоть в животе не урчало.

О чем бишь я рассказывал?

Ах, да! Раз один капитан медицинской службы отправился ночью, куда и короли пешком ходят, поскользнулся о косточку, проехал по плиткам, шлепнулся и ободрал себе зад.

Сейчас строчат распоряжение: так, мол, и так, строго-настрого запрещается есть в госпитале сливы, бродить с кульком венгерки, а уж тем паче сплевывать косточки в коридорах – сливы‑де для нас запретный плод, при поносе они чисто бич божий, короче – фрукт этот опасный, и весь тут сказ!

Ну, ладненько.

Надо же так случиться, что в этот самый день подъехали к воротам три возка со сливами – и пошла торговля!

Из окошка видать как на ладони: венгерка отборная, синяя-пресиняя… Мы только что получили свою поленту, и до того захотелось нам слив – зазря ведь пропадает дар божий!

Говорю себе: «Слышь‑ка, Фердинанд, что поделаешь, придется тебе потешить свою утробу…».

Оборачиваюсь – ребят словно ветром сдуло. Глянул в окошко, а они уж покупают…

Вытащил я из чемодана свой хлебный мешок, вытряхнул из него крошки, муку – и айда за ворота.

Купил пять кило за пять рейнских гульденов и бегу назад.

– Что у тебя там, Моравек? – спрашивает часовой у ворот.

– Сливы, аль не видишь, олух?

– Прошу без оскорблений! В госпиталь не пропущу – запрещается. Приказ. Не то еще обдерешь себе зад!

– Ну-ну, пусти, Пршикрыл… На, отсыпь себе слив в карманы, чтобы не обидно было…

– Да посули ты мне золотое г… самого архиепископа – не могу, ей-ей, приказ такой вышел!

– Не один я покупал… Слышь ты, Пршикрыл, ребята тоже покупали все, кому не лень!

– Верно, да у меня приказ: что творится за воротами – нашему доблестному начальству дела нет, разве ж за вами, мерзавцами, углядишь? Хоть на голове стойте! Но есть сливы в госпитале строго запрещается, а то сломаете себе ногу или обдерете зад.

Перед воротами нас оказалось десятеро, все в подштанниках, в шлепанцах на босу ногу. Мы назад, к бабе:

– Тетка… Тут это, значится… Возьми сливы обратно, нам в палату пора… Голые мы, ветер в ширинку задувает… Верни нам деньги!

Покраснела она, что индюк.

– Видали таковских? Ах вы бесстыжие хари! Сожрали половину, подавили, помяли, а теперь деньги им вертай? Покупатели! Да попадись вы мне в другой раз…

Конечный, шорник, подштанники рукой поддерживает – тесемка у него на поясе запуталась – и говорит ей!

– Ты, того-этого, тетка, случаем не в живодерне работала? Уж больно грубо выражаешься.

Опять сунулись к часовому.

– Пан Пршикрыл, мочи нашей нет стоять на таком холоду… Мы ж раздетые… Окажите божескую милость…

А он:

– Ребятушки, со сливами никак нельзя. А то меня самого под стражу возьмут… Приказ есть приказ… Тут и сам господь бог вам не поможет.

Ну, ладненько. Нет так нет…

Подошли мы к заборчику, присели рядком на корточки, чтобы из кустов не дуло, у каждого промеж колен мешочек. Конечный, шорник, первый заговорил:

– Что делать‑то будем? А я за ним:

– Выбросим псу под хвост или сожрем? Как решит уважаемое общество?

Ну, ладненько.

Съесть так съесть.

Едим и давимся, кто меньше купил – тем еще не так худо.

Скомкают кулек и идут себе к воротам.

Я остался последний.

Холод меня пробирает, глотаю сливы прямо с косточками, поскорей бы… И все взвешиваю, много ли осталось… На глазок – кило два, да в меня уж больше не лезет: верчу сливу языком – куснуть невмоготу, пузо что барабан. Встал я, потираю живот. Глянул на часового, мешочек за пазуху – и в ворота. Иду, дурачком прикидываюсь.

Часовой меня останавливает:

– Эй, Моравек, что это грудь у тебя нынче, как у бабы? Хальт! Покажь!

Нащупал мешочек.

– Со сливами в госпиталь нельзя. Приказ. Зад обдерешь. Кругом!

Обозлился я.

Съел все сливы, а когда шел через ворота, высыпал косточки Богумилеку Пршикрылу, часовому, в патронташ. Вот смеху было!

* * *

Ночью у меня глаза на лоб лезли от боли.

Сперва в животе поднялась страшенная буча, воркотня пошла, то ли сигнал тревоги трубило, то ли черти проводили общий митинг при сильной оппозиции – внутренности прямо на части разрывались, бил гром с молниями и ливнем и капала горячая сера.

Этой сливовой тетке я и должен сказать спасибо за свое исцеление. Доктор около меня двое суток имел динст [118]118
  Дежурство (нем.).


[Закрыть]
, пронесло меня с этих слив – что желоб водой прополоскали, мелиорация без субвенции. А через неделю я был здоров, будто и не хворал вовсе.

* * *

Вот я и говорю: кто из вас растолкует все три этих чуда, получит домашний сыр с тмином, а потом может сыграть со мной в марьяж.

Нимб

Раз уж завели мы этот откровенный разговор, признаюсь, что я свою Марженку крепко обижал.

Родители ее держали лавочку рядом с нашей печной мастерской.

Марженка была слаба здоровьем. Еще когда в школу бегала, все кашляла, да так навсегда и осталась малого росточку.

Видать, за это я ее и полюбил.

Уж и не знаю.

Папаша ее вел торговлю фруктами, арендовал деревья, высаженные вдоль дорог, и возил корзины с яблоками и сливами в Прагу. Меня в зятья брать ни за что не хотел, велел передать, чтобы я и на глаза ему не показывался со своей рябой рожей. А сам прочил Марженку за торговца лошадьми Завеского из Кардашевой Ржечицы. Тот прикатывал к ним на паре белых жеребцов – ну прямо граф, на шляпе кисточка из шерсти серны, в зубах кубинская сигара. Воображал о себе невесть что.

Я Марженку любил, а из-за жениха этого сердце у меня разрывалось на части.

Раз с горя я пережег своему мастеру изложницы, потом долго бродил по полям, и не будь у меня старухи матери, прыгнул бы в наш Йорданек.

Сватовство Завеского затянулось, и я совсем извелся. Вот и осерчал я на Марженку – зачем, мол, она терпит, совсем уж, прошу прощения, дура какая‑то безответная…

На именины прислала она мне через братишку своего брелок к часам – серебряный медальон-четырехлистник. И письмо, все закапанное слезами.

Раскрыл я медальон.

На крышке была ее фотография, а на донце, под стеклышком, колечко из перевязанных ниткой волос.

Об этом я как‑то сам ее попросил, что правда, то правда…

Другой бы на моем месте с радостью схватил подарок да еще в душе поцеловал бы славную девчонку.

Но такой уж у меня дурной характер – разозлился я на Марженку из-за этого ее Завеского, не отпускает меня злость, и баста!

Спрашиваю ее брата, того, что принес подарок:

– Чего еще дожидаешься, Йозеф?

– Маня велела передать вам низкий поклон… и чтобы вы не серчали… Она не виновата, такая уж у нее доля разнесчастная, и чтобы вы написали ответ, хоть пару строчек… Порадовали бы ее маленько, а то она все кручинится, плачет, есть совсем перестала. А фотокарточку вашу она носит в кармане передника… Если бы вы были так добры и написали бы ей, как поживаете, что поделываете, – вот бы она обрадовалась…

Подумал я и спрашиваю:

– Ты уже большой парень, Йозеф. Скажи откровенно, ходит еще к вам этот Завеский?

Он улыбается, шапку в руках мнет:

– Ну… папаня приведет его из трактира иной раз даже в полночь… Маня убежит на чердачок, да только ее оттуда вытащат, и приходится ей варить кофе…

– Ага! Вот оно как! Садись, Йозеф. Я ей, стало быть, напишу, что следует. Уж я ее порадую. Кофе ему варит, говоришь? Ладно!

Сел я, обмакнул перо и написал:

«Очаровательнейшая барышня! Возвращаю вам подарок. Прицепите свой брелок на тряпку для процеживанья молока, а заодно и волосы свои, и вшей, которые из них повылазили и маршируют теперь по стеклышку вашего медальона. С приветом…»

В тот же вечер встречаю Тобиаша, а он и говорит:

– Черт возьми, нет ли у тебя спички?

Зажег папироску и этак сквозь зубы:

– Слыхал – Марженка‑то спичками отравилась…

Я чуть в уме не тронулся.

Посылал ей через Йозифека письма, прощения просил, умолял снова прислать мне этот медальончик – мол, буду носить его у сердца, которое горячо бьется для нее одной, купил ей конфет, пелерину, уговаривал беречь себя и только – ради всего святого – поправиться.

До того мне вдруг жалко ее стало.

Воротилась она из больницы – росточком вроде бы еще поменьше, осунулась, пожелтела, а глаза грустные такие… Да… Ревел я, как дитя малое… Обещал носить ее на руках… Наговорил ей всего с три короба.

Потом я открыл собственное заведение, и мы поженились.

Скажу сразу: дома все мне было не по нутру.

Через год родился Франтик. Пришлось звать доктора. Марженка два месяца не поднималась с постели, а едва очухалась – появилась Ружена. У детишек часто бывали поносы, потом и я слег.

Короче – сплошной лазарет.

Марженка за всеми ухаживала, сама кормила детишек грудью, варила, стирала, гладила, по ночам шила на заказ и до того изнуряла себя работой, что остались от нее только кожа да кости.

Совсем извелась. С лица спала – не узнаешь.

Не любил я выходить с Марженкой на люди. По мне, женщина должна быть хорошо одета, на груди вырез, ленты, шляпа с пером цапли.

Марженка была портниха, а сама ходила черт знает в чем.

Идет, бывало, в воскресенье в костел – бабы оглядываются, крестятся.

Я в толк не мог взять: живет в городе, а одевается хуже скотницы.

Одному богу ведомо, с чего это она все дурнела и дурнела.

Короче, пугало – и только.

Все в ней было мне противно: фигура, кривые ноги в башмаках, исколотые желтые пальцы, веснушчатый нос огурчиком, козьи глазки, вечно красные, точно заплаканные, и особенно этот острый, торчащий подбородок.

Тобиаш мне как‑то и говорит:

– Дружище, жена у тебя… Ну и ну!

Марженка скоро поняла, что я ее больше не люблю.

На эти дела чутье у нее было редкое. Но мне ни словечка не сказала, все присматривала за детьми да по хозяйству.

А меня еще больше злило, что она тихая, воды не замутит.

«Хоть бы бранилась, – думаю, – была бы язва злющая… тарарам бы поднимала из-за каждого пустяка или за мужиками бегала – и то бы, верно, была мне милей».

Шила она допоздна, засиживалась за полночь.

Машинка тарахтит прямо под ухом, разве уснешь? Зато есть предлог сходить в трактир или к знакомым.

Везде было лучше, чем у нас.

Бог ты мой, в любом доме муж да жена, у всех дети, еще и пораспущенней моих. Но, черт подери, у других все выглядело совсем иначе, веселее, уютнее. Подадут кофейку, пирога предложат, смеются, разговаривают…

А у нас?

Тихо, как в костеле. Дохнуть боишься. Жена молчит, все у своей машинки или у лохани, в мыльной пене. Нижняя юбка, на ногах старые шлепанцы. Кашляет. Спросишь ее о том, о сем – подожмет губы и в слезы.

* * *

Сижу в кухне за столом.

Доел суп с клецками и жареную картошку, скручиваю цигарку, сметаю с клеенки табачные крошки и говорю:

– Жена, где дети?

Долго молчит.

Потом отвечает, словно бы через силу:

– Я отослала их к соседу.

– Уж не думаешь ли ты, что дети только твои?

– Зачем мне так думать, Ваша? – и плечами пожимает, клетчатая кофта висит на ней, как на огородном пугале. – Да что же мне делать? Когда дети дома, ты на них кричишь, бедняжки и пикнуть не смеют. А потом подзатыльника дашь и уходишь.

– Еще чего не хватало! Что ж, по-твоему, я и наказать их не могу? Видали? Как-никак, черт возьми, я им отец!

– Наказывай, но в меру… и коли заслужат.

– Заступайся за них больше… со своей обезьяньей любовью.

– Уж лучше убрать их с твоих глаз, хоть поешь спокойно. За любовь свою я и терплю от тебя… Ладно, Ваша, я все снесу, ты только подкладывай себе побольше… Еще, еще…

– Не болтай чепуху и позови детей. Я хочу их видеть – отец я им или нет!

Пришли дети.

Держатся за руки.

Руженке было четыре года, Франтику пять.

Мальчишка весь в нее. Такой же низкий лоб, на голове воронье гнездо, козьи глазки, тот же нос и желтый подбородок. Все хворал, из уха у него текло. Голова вечно обвязана.

Девчонка – та в мою стать. Краснощекая, ядреная, как репка, толстая, и характером тоже в меня – взбалмошная.

Вошли и стоят молчком.

– Что надо сказать? – учит их Марженка.

– Добрый вечер… папочка.

– Хватит, – говорю. – Где вы были, дети?

– У Шашмовых.

– И что там делали?

– Играли.

– Ты, – обращаюсь к жене, – кажется, могла бы хоть немного присмотреть за детьми, чтобы не позорили нас перед соседями. Грязные, как чушки. Сними у мальчишки тряпку с головы, утри девчонке сопли… Полюбуйся на их руки, на ноги… Ведь если я не догляжу…

Дети вылупили глаза и молчат. Ружена приготовилась распустить нюни.

– Ну что? Слышь ты? Эй! Аль онемела? Стенкам я говорю, что ли? Дети как поросята, потому они и болеют – от грязи!

Притянул я к себе девчонку, откинул ей волосы.

– Мать честная! Что я говорил? Эти вши у всей вашей породы… глянь‑ка!

Она подбежала, опустилась около девочки на колени, сковырнула струп.

Руки у нее так и повисли, как плети.

– П-п-прошу т-те-бя, Ва-ва-ша, не тирань ты ме-ме-ня… ну, по-бей… только не э-э-ти злые сло-сло-ва… П-п-ро-шу те-те-бя…

Я ей:

– Чего рас-те-те‑калась? Вставай и делай свое дело.

Когда моя жена начинала реветь, уродливей ее на было бабы на свете. Рот – не поймешь даже как – растягивался до самых ушей, блеет, что овца: бе-е-е… Нос скособочится, лицо сморщится, точно сушеная груша, ну… дьявол ее забери – страсти господни, да и только!

Дети, ясное дело, заодно с матерью. Завели шарманку.

Прикрикнул я на них – не перестают, держатся за маткину юбку.

Поддал обоим за непослушание, схватил шапку и за дверь.

Только иной раз идти‑то некуда.

Бредешь по улице, точно собака, которую пинком вышвырнули за порог.

«Идти в трактир, – думаю, – денег нету. В мастерскую неохота. Чего я там не видал, глины этой, что ли? К знакомым поздно. Да и переглядываться станут: что, мол, снова у них стряслось?»

Столковался я тогда с одной девчонкой с конфетной фабрики.

Вечером мы выходили за городскую черту – бродили по полям, по лесу. Я поднимал воротник повыше, шапку надвигал на самые брови, чтобы люди не узнали.

Бывало, и к ужину домой не являлся.

Куплю хлеба, сарделек, и устроим мы с Андуличкой пир прямо в лесу.

* * *

Ох, люди добрые! Что делает с нами любовь! Чудеса!

Я стал другим человеком. Девчонке этой говорил: «Бедовая ты моя головушка! Разумничка ты моя!»

Работа у меня в руках так и спорилась: выхлопотал я заказ на сооружение печей в новой школе, все кругом диву давались, какой я стал шутник да компанейский парень.

Что ни слово‑то прибаутка.

Тобиаш и говорит:

– Что с тобой, Ваша? Миллион, что ли, выиграл?

Подзаработал я тогда порядком.

Нанял подмастерья, ученика взял.

Заявились ко мне господа: так, мол, и так, не соглашусь ли стать кандидатом в члены магистрата…

Я не согласился. В политику я не лезу и вообще со старостовой воровской шайкой, что курит сигары на общинные деньги, знаться не хочу.

Андуличке купил браслет.

Заказал себе два костюма, купил дождевик, Тобиаша пригласил выкрасить мастерскую, тот ничего с меня не взял, да еще в придачу подарил клетку с чижиком.

С Андуличкой мы держались друг за друга крепко.

Знакомые грозили мне пальцем:

– Ах вы плут этакий!

Одна соседка, тетка Марженки, как‑то даже сплюнула на землю. Известное дело – баба. Язык что помело.

Чуть до развода не дошло.

Жена носу не могла высунуть, бабы ей про нас с Андуличкой все уши прожужжали.

И чем больше она ревела, тем пуще радовались соседки чужой беде – еще и от себя добавят, выдумают, чего и не было.

У мясника ей советовали закрывать калитку и не пускать меня на ночь домой. У булочника подговаривали облить мою кралю-конфетницу серной кислотой. В лавке бакалейщика предлагали забрать детишек да и уехать. Ну, и прочий вздор.

Но вся эта болтовня не сбила меня с топку.

Пускай каждый заметает сор перед своим порогом!

Да вышло‑то все по-иному.

Встречаю я раз нашего окружного доктора. Остановились.

– Приятель, – говорит, – благородных печных дел мастер, прежде всего от души вас благодарю за ремонт плиты – печет теперь как по заказу, жена не нарадуется, пирожки словно из марципана. Пришлите счет. А во-вторых, должен вас немного огорчить. Утром была у меня ваша жена. Думаю, у нее небольшой рачок в желудке… Правда, я еще не уверен, подождем, приятель, посмотрим. Пока что я посоветовал ей соблюдать строгую диету. Надо беречься, никаких волнений, понимаете, дорогой пан мастер? И не шить. Уговорите ее через недельку снова заглянуть ко мне. До свиданьица, до свиданьица…

Вечером я нарочно никуда не пошел.

Присматриваюсь к жене.

Она, и правда, осунулась, пожелтела, все ребра торчат, точно стропила на крыше.

Но что хуже всего – чумной дух от нее идет, зловонье какое‑то.

Подала она ужин.

Картошку в мундире.

По случайности я заглянул к чижику в клетку.

Птица вытянула крылышки и доживала последние минуты. Вот-вот испустит дух. Жена ее не покормила. Забыла, мол, то да се…

Ладно, проглотил я свою злость.

Но потом все-таки не сдержался и говорю вроде бы про себя:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю