Текст книги "На росстанях"
Автор книги: Якуб Колас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 55 страниц)
XVI
Широкий, ровный большак с двумя рядами старых берез спускался с горки и убегал прямо на запад, И чем дальше, тем, казалось, гуще стояли эти развесистые, толстые деревья, все более и более низкими становились они, затем сливались в одну сплошную линию и скрывались за горизонтом.
Есть что-то необычайно красивое в этих привольных старинных большаках Беларуси. Широко и размашисто пролегают они от деревни к деревне, от местечек к городам, соединяя уезды, губернии и целые края. Сколько красоты и приманчивой прелести в их синеватых далях! Сколько новых картин, свежих наблюдений и таинственных приключений обещают они глазам и сердцу путника! С какой необычайной силой влекут к себе и как крепко задевают они струны души! Что же это за могучая сила заложена в просторах необъятных родных шляхов и почему они имеют такую власть над тобой, неспокойный, вечно озабоченный путник? Может, тебя волнует извечная, никем не рассказанная сказка их, которая складывалась долгими веками и записывалась огневыми буквами человеческой кривды в сердцах миллионов путников, что шли и ехали по этим шляхам и думали свои думы? Не она ли, эта летопись времен, так глубоко западает в твою душу, чтобы зажечь в ней тот грозный пламень, который молнией прорежет темную ночь неволи, нависшей над краем? Или, может быть, ощущение глухой и страшной бесконечности человеческих скитаний по свету, символом которых являются эти шляхи, вызывает в твоей душе невыразимое волнение? Не слышится ли тебе в шуме придорожных берез неясный ропот вечно неудовлетворенной человеческой души, таинственный призыв к поискам иных форм жизни, к поискам лучшей доли? Не вызывает ли в тебе вид широких, бесконечных дорог стремление порвать связывающие тебя путы и вырваться на беспредельные просторы еще нигде не существующей свободы?
Эх, дороги, родные дороги! Кто расскажет нам вашу повесть, ваши сказки, собранные и записанные временем на стволах ваших деревьев?
– Посмотри, ты посмотри, какая красота! – говорил Турсевич другу, показывая рукой с крыльца своей школы на ровный большак и на всю картину, которая открылась их взорам. – Какой размах, какой простор! Какой веселый тон картины и сколько в ней разнообразия! А эти березы возле моей хаты, посмотри, какие они славные!
– Я одного не понимаю, – сказал Лобанович, любовно оглядывая окрестности, – у нас столько красоты, такое богатство форм и красок, край наш большой и разнообразный, а мы не видим, не хотим этого видеть. О нашем крае сложилось мнение как об очень бедном, находящемся в упадке. И нигде ты в учебниках географии не найдешь более или менее серьезного описания Беларуси. Что такое наша Беларусь? А это, видишь ли, западная окраина России. Чем она славится? Ничем. Вот болота есть, да еще на весь мир известная хвороба – колтун. И мы с этим легкомысленно соглашаемся, мы все это принимаем на веру, потому что, как ты правильно сказал, над нами властвует шаблон, шаблон пустых слов, пустых фраз, властвуют чужие формы мыслей и чужое содержание их. Исходя из этого, мы отворачиваемся от всего родного, не уважаем его, мы стыдимся его!
На слове "стыдимся" Лобанович сделал ударение, при этом выражение его лица изменилось, в глазах у него загорелся злой огонек. В нем вспыхнуло чувство протеста против унижения и угнетения народа, и он, как сын этого народа, с которым чувствовал тесную связь, встал на его защиту.
– Каждый народ имеет свою гордость. Англичанин перед всем миром гордо заявляет: "Я – англичанин!" То же самое скажет француз, немец, австриец, русский и другие представители разных наций. А мы, беларусы, не отваживаемся признаться в том, что мы беларусы. Ведь на голову беларусского парода, как известно, вылито много помоев, достоинство его принижено, и язык его осмеян, у него нет имени, нет лица. А отсюда происходит то, что беларус-интеллигент отрекается не только от своего народа, но и от родителей своих. Мы знаем такой случай с одним нашим знакомым учителем, к которому приехала из дому мать. У него были гости. Он при гостях не посмел признать свою мать: "Иди, говорит, бабка, на кухню, там тебя покормят".
– Это свинство! – с возмущением отозвался Турсевич и презрительно плюнул. – Боялся мужиком показаться и показал свое полное хамство.
Друзья некоторое время шли большаком, а потом свернули на узкую проселочную дорогу, гладко укатанную крестьянскими санями, и пошли в сторону железной дороги.
– Я хочу показать тебе старинное кладбище, – сказал Турсевич и повел друга в небольшой лесок на пригорке невдалеке от дороги.
То здесь, то там на кладбище торчали остатки крестов, угрюмо наклонившихся над землей, и небольшие холмики, покрытые снегом. Среди высоких деревьев стояла деревянная часовенка с разбитыми окнами. Она была построена в особом стиле и имела любопытный, оригинальный вид. Еще и теперь в глухих уголках Случчины, вероятно, сохранились такие часовенки. Часовенка, казалось, еле держалась и готова была каждую минуту развалиться. Деревянная крыша ее прогнила и зияла черными дырами. Ухватившись за выступ подоконника, Лобанович заглянул внутрь часовенки. С полотен старых образов на него глянули выцветшие лики святых. Внутри часовенка имела еще довольно крепкий вид, но все в ней было мрачным и страшным, и сами стены, казалось, сурово спрашивали: "Чего тебе нужно здесь? Какое ты имеешь право ради праздного любопытства нарушать наш покой?"
– Если бы я умел рисовать, – сказал Лобанович, – я перенес бы ее на бумагу.
– Интересная часовенка, – согласился Турсевич. – Вот я и привел тебя сюда, чтобы показать ее. Знаешь, какое здесь было недавно происшествие? Охотился в пуще один местный обыватель из шляхты. Собака выгнала лису. Лиса спряталась под алтарь часовенки. Охотник начал копаться под алтарем и убил лисичку. Об этом узнал батюшка, подал в суд за оскорбление святыни. Одним словом, завязалось громкое дело.
– А знаешь, и мне не жалко, что на этого охотника в суд подали, – ответил Лобанович. – Разумеется, дело не в оскорблении святыни, но сам по себе этот случай невольно трогает душу: бедный зверок думал найти себе здесь спасение.
Друзья молча шли с кладбища. Видно было, что каждого из них занимали свои мысли. Лобанович ощущал какую-то неудовлетворенность, тоску. Возможно, здесь имело значение и то обстоятельство, что, как ему казалось, Турсевич лучше вел свою школьную работу и вообще его школа производила впечатление более успевающей. А может, тому причиной была их скорая разлука – ведь теперь они шли на станцию, откуда ему придется поехать в свою глушь.
– Что, брат, притих? – спросил его Турсевич. – Чего зажурился?
– Не всегда же веселым быть, – ответил Лобанович. – Знаешь, брат, как увидел я твою школу, твои занятия, сразу понял, что моя школа в сравнении с твоей никуда не годится.
– Ха-ха-ха! – засмеялся Турсевич. – Никогда твоя школа не будет отставать, раз ты ею крепко интересуешься и работу в ней принимаешь близко к сердцу. Это у тебя еще с непривычки, первый год. А я убежден, что твоя школа гораздо лучше многих.
– Что я тебе хотел сказать, – проговорил Лобанович, – давай весной, когда окончатся занятия в школах, походим по Беларуси, познакомимся с ною поближе. А свои наблюдения запишем, соберем богатый материал. Привлечем в свою компанию какого-нибудь фотографа, снимков интересных наделаем… Кроме шуток. Этот план, разумеется, разработать надо, я только мысль подаю.
– А что ты думаешь? Это было бы интересно. Об этом надо, брат, подумать серьезно, право слово!
– Ты знаешь, – с жаром подхватил Лобанович, ободренный поддержкой друга, – это была бы интереснейшая вещь! Мы обошли бы многие школы, ближе познакомились с учительством, пробудили бы в них интерес к своему краю. А самое главное – мы потревожили бы сонное болото нашего учительства. Ведь жить так, как живем мы, оторванные друг от друга, жить без настоящей живой идеи, знать только одну свою школу и тратить время на карты и попойки, что обычно делает наш брат, – так жить нельзя, ведь для этого нужно сначала задушить в себе голос совести, голос долга перед народом.
– Учиться нам, брат, еще надо много, – заметил Турсевич. – Я, например, думаю в учительский институт подаваться.
– И я чувствую, что надо учиться, но сердце мое никак не лежит к институту. Ведь что такое институт? Это та же самая казарма-семинария. Разница только в том, что институт окончательно убьет все более или менее живое в нашей душе, что еще не убила семинария, и из учителя сделает сухого кащея-чиновника.
Лобанович в глубине души почувствовал какую-то неприязнь к другу; ему показалось, Турсевич задумал нечто не согласное с теми взглядами, в которых, как все время считал Лобанович, они не расходятся.
И уже до самой станции друзья шли молча, поглощенные своими мыслями. Распрощались они сердечно.
– Не забывай же меня, – сказал на прощание Турсевич.
– Теперь, брат, твоя очередь навестить свое старое место службы.
XVII
– Ну, как же вам, паничок, гостилось? – спрашивала Лобановича сторожиха.
– Ой, бабка, хорошо гостилось! "Было што піты і есты, але прынукі ны было" ["Было что пить и есть, но понуждения не было", то есть всего было вдоволь, но недостаточно настойчиво приглашали есть и пить], – ответил учитель поговоркой полешуков.
– У меня, паничок, щи от обеда остались, может, вы похлебали бы немного?
– Нет, бабка, есть я не хочу.
– Так, должно быть, вас тот панич хорошо угощал?
– А как же! Угостил на славу.
– Ну вот и хорошо, паничок.
К бабке кто-то пришел. Она тотчас же вышла в кухню, а Лобанович сел за ученические тетради. Просмотрел, положил их на место и несколько раз прошелся по комнате. Все это время он чувствовал, что ему чего-то не хватает. Чего? Известное дело, ему нужно повидать панну Ядвисю. Нет, это не так. Ему просто хочется повидать ее. Какая же тут нужда? Разве он хочет сказать ей что-нибудь? А почему же нет? Разве это будет неправда, если он придет к ней и скажет: "Я пришел к тебе потому, что хочу видеть тебя, хочу слышать твой голос: он звучит для меня, как весна; хочу услышать твой смех, потому что он, как луч солнца, освещает мне душу. Я пришел к тебе потому, что привело меня сердце".
"Нет, дудки, брат, ты этого не посмеешь сказать ей. Так может сказать Суховаров, потому что у него слова не от сердца и ни к чему не обязывают его, – говорил себе Лобанович. – Чем меньше думать, тем лучше. Просто захотел пойти и пойду".
Минуту или две спустя Лобанович быстро перескочил через невысокий забор, отделявший школьный двор от двора подловчего, и постучал в дверь. Никто не шел открывать: то ли не слыхали стука, то ли никого не было дома.
Он постучал сильнее. Послышались чьи-то шаги. Дверь стукнула и открылась.
– Есть кто дома? – спросил учитель служанку подловчего.
– Пан с панею поехали в Хатовичи, дома паненки и Чэсь.
– Просим, просим! – подбежала Габрынька и пригласила Лобановича заходить.
Маленькая смуглянка, казалось, была очень рада гостю. Живые глазки ее так и светились радостью.
– Пожалуйста, прошу в комнату!
Габрынька взяла лампу и повела гостя в просторную комнату.
– Садитесь, пожалуйста.
– Я, возможно, не вовремя пришел и помешал вам работать? – спросил Лобанович.
– Помилуй боже! Какая у нас работа! Вы так редко к нам заходите…
– …что имею право иногда и прервать вашу работу, особенно если она неприятная.
– Всей работы, пане учитель, никогда не переделаешь.
– Это верно.
– Нельзя ли узнать, что верно? – раздался веселый голос Ядвиси. – Добрый вечер, пане Лобанович!
Ядвися протянула руку, вскинула на учителя свои чистые темные глаза и задержала на нем взгляд, будто читая что-то на его лице.
– Что это вас не видно нигде? – проговорила она. – И к нам не заходите…
– Если бы я к вам часто заходил, то, вероятно, не заметил бы, как вы похорошели, – засмеялся в ответ Лобанович.
Ядвися на мгновение опустила глаза.
– Теперь я вас понимаю, – сказала она. – Вы ждали, пока я похорошею, потому что такую, какой вы знали меня до сих пор, вам неприятно было видеть? Правда?
– А панна Габрыня за это время постарела, – не отвечая на вопрос панны Ядвиси, проговорил Лобанович.
– Ну, что это вы! Будто сговорились! – запротестовала маленькая Габрынька. – И папка называет меня старенькой, и вы то же говорите.
– А вы мне не ответили, – стояла на своем Ядвися. – Я от вас не отстану, пока не ответите.
– Ну, в таком случае я никогда не отвечу вам: ведь мне будет очень тяжело, если вы отстанете от меня.
Ядвися притворилась рассерженной и нетерпеливо топнула ножкой.
– От вас никак нельзя правды добиться. А вот же я отстану: хочу посмотреть, как вам будет тяжело.
Ядвися отошла в сторонку и села на диван.
Лобанович забился в темный угол комнаты.
– Куда же вы спрятались? – спросила Габрынька.
– Я не хочу, чтобы ваша сестра видела, как мне тяжело.
Девушки залились веселым смехом. Ядвися сняла с лампы абажур и подошла к Лобановичу.
– Дайте посмотреть, как вам тяжело.
– А теперь мне совсем легко! – засмеялся Лобанович.
– У вас семь пятниц на неделе! – сказала Ядвися и попросила его ближе к лампе.
Учитель и девушки сели возле стола.
– Где же вы были и кого видели, пока мы здесь старели и хорошели? – не выдержала панна Ядвися, чтобы не засмеяться.
Лобанович смотрел на ее веселое и действительно похорошевшее лицо, на тонкие, красиво изогнутые брови. Ему так приятно было в компании этих двух милых девушек.
– Прежде всего прошу прощения, что не передал вам поклонов от Суховарова и Турсевича.
– Ну, как живет пан Турсевич?
– А почему вы сначала не спросили, как живет Суховаров? – спросил Лобанович и внимательно посмотрел на Ядвисю.
Ядвися и Габрыня переглянулись, и лица их осветились улыбками. Как видно, у них был разговор о Суховарове, и они нашли в нем что-то такое, над чем теперь смеялись.
– Вы не слыхали, как пан Суховаров играет на гитаре? – спросила Габрыня, не выдержала и залилась смехом.
Ядвися сдерживалась, поглядывая на учителя, а потом и она засмеялась, да так заразительно, что и Лобанович хохотал, глядя на нее, даже маленький Чэсь, который все время сидел молча возле печи, не мог не засмеяться.
– Если разрешите, я скажу причину вашего смеха.
Сестры сразу перестали смеяться.
– Ну, скажите! – разом проговорили они.
– У вас шел разговор о Суховарове. Вы представили себе, какой вид имели бы губы пана Суховарова, если бы он начал играть на гитаре и сам себе подпевать.
Ядвися опустила голову. Однако, взглянув затем на Габрыньку, она не могла удержаться от смеха и дала ему полную волю.
Лобанович догадался, что правильно понял причину их смеха.
– Что, правда?
– Вы не мастер отгадывать, – ответила Ядвися. – Все это вы сами выдумали.
– Панна Габрыня, наверно, скажет правду.
Габрыня взглянула на Лобановича, потом на Ядвисю. Девушки снова засмеялись.
– Вы правдивы или нет? – неожиданно спросила учителя Ядвися.
– Почему вы об этом спрашиваете? – слегка удивился Лобанович, глядя ей в глаза.
– Просто мне интересно знать.
– Что бы я вам ни ответил, все равно не поверите.
– Почему вы думаете, что я вам не поверю?
– Если бы вы мне верили, то, я думаю, не стали бы спрашивать у меня о правдивости.
– Но вы не знаете, верю ли я вам или нет, не знаете, считаю ли вас правдивым. Мне просто хочется от вас услышать, что вы думаете о себе.
– Значит, вы сами обо мне уже думали? – усмехнувшись, спросил учитель.
Ядвися немного смутилась, и едва заметный румянец выступил на ее щеках.
– Если вы встречаете человека, то не можете о нем не подумать, – серьезно проговорила она.
Лобанович на минуту задумался.
– Признаться, я никогда не интересовался этим вопросом. Здесь, на Полесье, где людей встречаешь мало, может быть, и подумаешь о каждом человеке, который пройдет перед твоими глазами. Но в городе, где не успеваешь более или менее основательно заметить лицо каждого встречного, я думаю, это просто невозможно. Может, где-нибудь в мозгу подобный процесс и происходит, но в нашем сознании он по-настоящему не отражается.
– Я в городах не была, – ответила Ядвися, слегка нахмурившись.
– Ах, Ядвиська! Что же это мы, и не поблагодарили пана учителя за книги?
– Простите, я и забыла. Очень благодарны вам, – проговорила Ядвися.
– А вы прочитали их?
– Давно прочитали, – ответили девушки.
– Я еще принесу, если книги понравились.
Служанка принесла самовар. Сели пить чай.
– Ну, а как все же вам понравились книги? – спросил Лобанович девушек за чаем.
– Очень интересные книги! – сказала Габрынька. – Мы их читали целыми вечерами.
– Действительно ли все это было в жизни, что там написано? – спросила Ядвися.
– Каждый самый правдивый рассказ, разумеется, не есть фотография, но в его основе лежит правда. И каждое обыкновенное явление жизни, если облечь его в красивую форму и осветить тем или иным мировоззрением, да к тому же еще показать внутренние, часто незаметные, скрытые пружины, движущие поступками человека, может стать темою очень интересного рассказа. Взять хотя бы для примера вас. Можно было бы, – если, разумеется, нашелся бы настоящий художник, – интересно написать, как в глухом Полесье воспитывались и росли две красуни сестры. Эти девушки хотят вырваться на широкий простор жизни, потому что их убивает и губит гнилой воздух полесских болот и грязь разных подонков "культуры". Вот вам основа рассказа, драмы или чего хотите… Для писателя здесь открываются широкие возможности.
– Хоть бы вы не смеялись над нами, пане Лобанович, – грустно ответила Ядвися.
Лобанович почувствовал, что он затронул какие-то больные струны в душе девушки.
– А вы взяли бы да и написали повесть о двух сестрах, – лукаво улыбнувшись, сказала Габрыня. – Написали бы о том, что у них был старый пес Негрусь, у которого всегда текла изо рта слюна…
Габрыня не могла продолжать из-за смеха. Этот смех заразил и Ядвисю и Лобановича: ведь Негрусь считал своей обязанностью полаять на него и вообще был смешным псом.
– А я вам чего-то не сказала, – говорила Ядвися на прощание учителю.
– Ну, скажите!
– Нет, скажу в другой раз.
XVIII
Этот вечер прошел очень быстро.
В ту минуту, когда Лобанович возвратился от пана подловчего, часы, пошумев и поскрипев, сколько им нужно было, пробили ровно полночь. Учитель зажег лампу, взял книгу, – он любил читать перед тем, как уснуть. Но с каждой строчки на него смотрела Ядвися, и потому он читал совершенно машинально, не вникая в прочитанное, просто переводил глаза со строчки на строчку, от слова к слову и думал о Ядвисе.
"Нет, из этого чтения ничего не выходит", – спохватился Лобанович.
Он закрыл глаза и несколько минут лежал неподвижно. Чувство радости наполняло его: в этот вечер он заметил, что панна Ядвися им очень интересуется. Взгляд ее темных глаз задерживался на нем часто и долго, то радостный, ясно-спокойный, то немного как бы опечаленный, глубоко западал ему в сердце. Все сказанное ею в этот вечер приобретало теперь особенное значение, делало образ девушки еще более привлекательным в глазах молодого учителя…
И вместе с тем его одолевали сомнения. Что, если Ядвися, эта нежная, еще не совсем расцветшая девушка, полюбит его со всей силой первой любви, доверит ему свое сердце, и молодость, и всю свою жизнь, что тогда? Мысль Лобановича начала работать в ином направлении. Неужели у него хватит отваги связать ее судьбу с судьбой скромного, малоприметного учителя? А что будет с ним? Не закроет ли он себе путь к желанной, заветной цели? Его манили неведомые просторы человеческой жизни, вольный, творческий труд. Хотелось расширить свой кругозор, приобрести знания, которых ему так недоставало. Впереди безграничная, хотя и туманная даль, поиски большого, настоящего дела, радость свершений. И вот на его пути уже встала одна преграда…
Но так ли это? Почему преграда? Разве его чувство к Ядвисе не украшает жизнь? Если ко всем жизненным явлениям подходить так, как подходит он, жизнь утратит свою красоту, свою прелесть. Если бы так рассуждала пчела, она, может быть, и не задержалась бы возле цветка. Не всегда следует ломать голову над вопросами: а что из этого выйдет? чем это кончится?
Эти мысли немного успокоили учителя, а Ядвися все стояла у него в глазах, словно смеясь над его рассуждениями.
От бабки-сторожихи Лобанович довольно подробно знал семейную жизнь подловчего.
– Добран душа эта паненка, – говорила бабка я вздыхала. – Вся в мать пошла. Не дал ей бог пожить еще немного, деток вырастить…
– Отчего же она так рано умерла? – спрашивал бабку учитель.
– Умерла, паничок… На все воля божья…
Понизив голос, словно боясь, что ее услышит кто-нибудь, бабка продолжала:
– Ой, паничок, тяжело ей жилось с паном! Бил ее пан! Да как еще бил! У покойницы пани были пышные волосы. Как распустит, бывало, черные косы, так они чуть не до земли свесятся… Ой, была женщина, пускай со святыми упокоит бог ее душеньку! Сама я однажды видела, как бил ее пан. Взял за косы, да еще на руку накрутил, и вел через двор в комнату. А что он там делал с нею, в комнате, того люди не видели.
– За что же он бил ее?
– Ой, паничок, характер у пана тяжелый! Ой, тяжелый характер! Если сдвинутся брови и усы обвиснут, ну, тогда добра не жди. Словно найдет на него что-то. А так человек он неплохой. И поговорить любит, и пошутит, и посмеется. Попросишь чего – никогда не откажет. И знаете, паничок, часто бедная пани в селянских хатах пряталась, когда разъярится пан. А дети притихнут, будто пташки в гнезде, когда над ними коршун летает… Не дал бог доли бедной женщине. Старшей паненке тогда только десятый годок пошел. А без матери, паничок, сами знаете, тяжело жить. Через год женился пан второй раз. Добрая пани, что и говорить, паничок, но для детей не родная мать.
Тяжелые условия семейной жизни болезненно отзывались на детях, особенно на мягкой натуре панны Ядвиси, но она девушка скрытная, характер имела замкнутый и не жаловалась на свою судьбу. Да и кому здесь было жаловаться? И печаль своего детства она глубоко затаила в сердце, чтобы о ней даже не догадывались люди, – при всей мягкости своей натуры панна Ядвися была гордая девушка. И, только оставаясь одна, давала волю своим невеселым мыслям. О чем же тогда думала она? Вероятно, были у нее те же мысли, какие бывают и у невольника за каменными стенами, которому так призывно улыбается воля. Разница только в том, что эта воля хорошо известна ему, тогда как жизнь за пределами угрюмых лесов и вечно молчаливых болот Полесья была для Ядвиси почти совсем неведомой и, стало быть, еще более привлекательной и красивой.
Но как бы там ни было, панна Ядвися иногда забегала на несколько минут к старой Марье, не для того, чтобы излить ей свою печаль, а просто чтобы поговорить с нею. Забегала она в те часы, когда Лобанович был на занятиях, и то украдкой, стараясь не встретиться с учителем. Бабка была женщина добрая, чуткая, отзывчивая на чужое горе и умела найти простые, живые слова, которые западали в душу, успокаивали, заживляли душевные раны. Эти встречи долгое время происходили втайне от учителя, и бабка, какая она ни была разговорчивая, никогда не рассказывала о них "паничу", хотя также была сильно предана ему.
Что же влекло панну Ядвисю к этой простой женщине? Старая полешучка, ласковая, сердечная, своим простым умом хорошо понимала, чего недостает молодой девушке, так рано утратившей родную мать. Чужое горе находило в ее сердце живой отзвук, – ведь и сама она изведала немало страданий на своем веку, рано оставшись вдовою с малыми детьми. И вообще надо отметить, что никто, как простая наша крестьянка, не умеет находить те добрые слова и выражения, которые своей чудодейственной, целебной силой успокаивают, облегчают боль другого сердца. Откуда же этот дар, что породило эти свойства души? Вероятно, собственное горе, тяжелая борьба за человеческие права, за свое человеческое достоинство и цельность наивной веры в справедливость расплаты на том свете за все страдания на земле.
Ядвися охотно заходила к бабке Марье еще и потому, "что ей интересно было послушать, как вел свою работу в школе учитель, как он иногда покрякивал на учеников, сердясь на их непонятливость либо на поднятый не в меру шум, чтобы потом удивить его рассказом о том, что делал он в школе и как вел себя с детьми. Тонкая стена между кухней и классом позволяла слышать все, что делалось в школе. Ядвися часто прерывала разговор со сторожихой и прислушивалась. Как только кончались занятия и школа оглашалась веселым шумом, Ядвися, сделав бабке знак молчать, как вспугнутая дикая птичка, бросалась в дверь и исчезала среди строений своего двора, откуда часто доносился ее молодой, звонкий голос. А бабка, глядя ей вслед, покачивала головой и смеялась долгим тихим смехом.
– Смешная, веселая паненка! – говорила бабка.
Рассказ сторожихи о семье пана подловчего произвел сильное впечатление на молодого учителя. Образ несчастной пани с черными пышными волосами живо рисовался его воображению, и пытливая мысль стремилась угадать все скрытые подробности этой человеческой драмы. И сама Ядвися, и трагическая история ее матери в представлении Лобановича были неотделимы от темной полесской глуши, которая, казалось, каким-то таинственным образом влияла на судьбы живущих здесь людей.
Оставаясь наедине с самим собой, Лобанович часто думал о Ядвисе, даже мысленно разговаривал с нею. И этот разговор был таким простым, искренним, потому что шел от сердца! Ядвися смотрела на него милым, немного хитроватым взглядом и смеялась. На душе у Лобановича становилось легко и покойно. Он чувствовал, как вливается ему в грудь какое-то приятное тепло и греет его сердце. Но при встрече с Ядвисей он никогда не высказывал того, что говорил ей без нее. Не то стыдливость еще чистого сердца, не то какая-то осторожность мешали ему высказать ей все, что было на душе.