355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Якуб Колас » На росстанях » Текст книги (страница 12)
На росстанях
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:47

Текст книги "На росстанях"


Автор книги: Якуб Колас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 55 страниц)

XXXIV

Около восьми часов утра начали съезжаться ученики других школ. То один, то другой учитель с кучкой своих воспитанников всходил на крыльцо и шумно вводил их в школьный зал. Здесь он давал разные инструкции и заканчивал их обычно так:

– Только не надо труса праздновать. Гляди смело, отвечай храбро, руби сплеча – храбрость города берет!

Поддав таким образом жару, учитель заходил к Трофиму Петровичу, еще сохраняя на своем лице следы той отваги и решительности, которыми он только что начинял своих учеников.

Другие учителя, наоборот, долго оставались в школе возле учеников и объясняли им, где, в каких случаях нужно ставить тот или иной знак препинания, и вели даже предварительный экзамен. Оставшись одни, ученики понемногу начинали расшевеливаться, знакомиться друг с другом – часто при помощи кулаков, пинков, высмеивания одних другими и придумывания кличек, прозвищ.

Обычно на экзамены собиралось пять-шесть школ. Лобановичу интересно было наблюдать учителей разных типов. Они отличались друг от друга и по своему внешнему виду. Тут можно было встретить прилизанного франта, ловкого и галантного кавалера; были и относившиеся с явным пренебрежением к разным условностям общественного приличия – носившие длинные волосы, щеголявшие показным нигилизмом в знак протеста против своего бесправия и ничтожного положения в обществе. Были и такие, что все осмеивали, на все смотрели свысока и, прочитав Дрепера или Бокля, считали себя в высшей степени образованными и начитанными и на волостного писаря смотрели уже так, как ученый на какого-нибудь микроба. Люди же пожилые, женатые интересовались больше хозяйством и куском хлеба, чем школами и науками; это были люди покорные, считавшие своей обязанностью лишний раз поклониться начальству.

Само начальство – инспектор Христицкий – приехало час тому назад, но в школу еще не пришло. Христицкий остановился у священника-"академика" Прожорича, так как и сам он окончил духовную академию; у местного учителя инспектор ночевал только тогда, когда не было где приютиться.

Учителя сидели в кабинете Трофима Петровича и говорили о том о сем, преимущественно об экзаменах и об инспекторе. Одни считали его человеком, с которым еще жить можно, другие доказывали, что он придира, из каждого пустяка делает целое дело и вообще страшный бюрократ. Эти оценки в значительной степени зависели от того, какие были у того или иного учителя отношения с инспектором. Бросалась в глаза одна черта, общая для всех учителей, – это особый бледно-землистый цвет лица, который можно наблюдать только у тех, кто вынужден жить в подвалах и острогах. Делала их похожими друг на друга и специфическая семинарская закваска, которая с таким трудом выдыхается из учителя – воспитанника семинарии.

– Идет! – кто-то из учителей увидел в окно инспектора.

Все слегка вздрогнули, поправили манишки и галстуки, а Лобанович даже вскинул плечи, чтобы поднять свой "лапсердак", как успели назвать этот важный "официальный" род платья. Действительно, к одежде молодого учителя больше подходило слово "лапсердак", чем "сюртук", так как сшита она была на человека шириной с аршин в плечах и на полторы, а то и на целые две головы более высокого, чем Лобанович. Кроме того, на сюртуке виднелись кое-какие пятна, происхождение которых можно было бы объяснить неосторожно упавшими каплями верещаки [Верещака – беларусское национальное кушанье]. Тем не менее даже и такой "лапсердак" с чрезмерно низко опущенной талией все же больше соответствовал важности момента, чем какой-нибудь задрипанный пиджак деревенского учителя.

Среди учителей произошло некоторое движение. Здесь уже многое надлежало принять во внимание: нужно было не показать своего страха перед инспектором, не поздороваться так, чтобы другим бросилось в глаза, что он заискивает перед начальством, угождает начальству, но угодить хоть немножечко все же нужно было и вместе с тем не уронить и собственного достоинства.

Инспектор вошел, как царь, важный, строгий и с таким видом, словно он держал в руках вожжи и следил, чтобы вдруг не понесла, как испуганная лошадь, неразумная планета, на которой мы живем. На лице у инспектора отражалась необычайная озабоченность, мысль его была так сильно занята каким-то важным делом, что он даже не имел времени посмотреть на того, кому подавал руку. Не успев присесть, он сразу же обратился к Трофиму Петровичу с чисто деловыми вопросами: имеются ли письменные принадлежности, все ли подготовлено в школе, повешены ли на стене карты? Стало тихо и торжественно, ни у кого не хватало смелости нарушить работу мысли начальства.

– Все съехались? – спросил инспектор. – Ну, пойдемте!

Начальство поднялось и направилось к двери. За инспектором шествовал Гринько, а затем уж остальные двинулись как попало. Лобанович в своем "лапсердаке" шел последним, стараясь, чтобы его одежда не так уж бросалась в глаза.

Процессия была очень торжественная. Эполеты и блестящие пуговицы инспектора совершенно ослепили маленьких полешуков, испуганно таращивших на него глаза. Их рассадили, дали бумагу. Они должны были написать первое слово: "Экзаменационная". Дети мучились, ошибались, некоторые плакали, когда писали это слово. Потом начальство само начало диктовать, не доверяя учителям.

Учитель Филюк, из села Кожанова, стал поодаль от своих учеников с таким видом, словно был очень спокоен за их подготовку и знания. Но в тот момент, когда ученики должны были поставить запятую, он брал себя за кончик уха и покручивал его, вперив взор куда-то в пространство, словно поглощенный какой-то мыслью. Когда нужно было поставить двоеточие, Филюк протирал глаза, словно в них попала пыль. Точка и запятая – почесывался глаз и кончик носа. А если нужно было поставить восклицательный знак, то, подняв палец вверх, Филюк чесал им бровь. Кем-то был придуман целый ряд условных знаков, и не один раз проводились проверочные диктовки, чтобы лучше усвоить эту хитрую сигнализацию.

Кончилась диктовка, давалась другая работа – пересказ. За пересказом шла письменная задача. И все эти работы выполнялись под наблюдением самого начальства. Помучив детей часа два, их отпустили на перемену, пока проверялись ученические работы. Затем начался устный экзамен.

На устный экзамен пришел священник Прожорич. Это был необычайно мрачный чернобородый человек. Он редко кому смотрел в глаза и почти никогда не смеялся. А когда здоровался и подавал руку учителям, в особенности бедно одетым, то в ту минуту искренне жалел, что у него есть руки.

На первое место сел инспектор, он и был председателем комиссии, на второе – Прожорич. Третьим членом комиссии был тот учитель, чьи ученики экзаменовались. Ученики же чувствовали себя не намного лучше телят, загнанных на бойню.

Ученические тетради складываются и передаются инспектору. Он по списку вызывает учеников. Ученик дрожа подходит к столу.

– Что нужно написать в слове "телега" после "л"? – спрашивает ученика инспектор.

– Надо написать "ять", – отвечает ученик.

– Почему же ты написал "е"?

– Испугался, – отвечает ученик.

– Ну, читай здесь. – Инспектор дает ученику книгу, а сам, грозно насупив брови, обращается к учителю: – Почему вы подчеркнули "не смотря"? Какая же здесь ошибка?

Молодой учитель смотрит в ученическую тетрадь, потом на инспектора, и в его взгляде видна решимость.

– "Несмотря", господин инспектор, нужно писать вместе.

– Вы сами слабо знаете грамматику, – отвечает громко инспектор.

– Простите, господин инспектор, "несмотря" пишется вместе, – стоит на своем учитель. – По Гроту "несмотря" пишется вместе.

Как ни велика начальническая самоуверенность инспектора, но при слове "Грот" он перестает спорить, хотя легко сдаваться не хочет.

– Трофим Петрович, – обращается он к Гринько, – принесите сюда Грота.

Трофим Петрович говорит:

– Да, господин инспектор, "несмотря" пишется вместе, – но идет и приносит из шкафа Грота.

В то время Грот сидел необычайно крепко на своем троне. И если ты говорил своему оппоненту, что по Гроту пишется так, а не иначе, то уже никакие доводы человеческого разума не могли сдвинуть тебя с позиции. Если сказал Грот, значит аминь. Это уже конец, предел, и дальше идти некуда.

Очередь доходит до учеников Филюка. Инспектор разглядывает диктанты.

– Ваши написали хорошо, но по синтаксису они значительно сильнее, чем по этимологии, – замечает инспектор.

– Не налажена сигнализация по этимологии, – тихонько замечает Гринько на ухо Лобановичу.

Филюк как ни в чем не бывало отвечает инспектору:

– Я вообще на грамматику обращаю внимание.

– Это и видно, – хвалит его инспектор.

Ученические мучения кончаются, ребят отпускают, а инспектор делает замечания то одному, то другому учителю, очень важно раскланивается с ними и идет с попом Прожоричем обедать.

Учителя остаются на некоторое время в школе, обедают с выпивкой, поздравляют друг друга с окончанием учебного года и расползаются по своим трущобам.

– А вы, коллега, может быть, переночуете? – сказал Гринько Лобановичу.

– Нет, коллега, я и так одну лишнюю ночь провел в дороге, надо ехать.

Лобанович давно уже скучал по Тельшину и очень рад был, когда окончились экзамены. Он еще целый час ждал на станции, пока пришел поезд. Поздно ночью он выехал домой.


XXXV

«Это мой последний вечер в Тельшине, – говорила себе Ядвися, – и я не увижу его!»

Она задумалась, прислушиваясь к своим мыслям. Неужто так и не увидит его? Никогда не увидит? И зачем она обманула его? Она ведь и тогда, во время их последней встречи, уже знала о том, что завтра, в понедельник, уедет, а ему сказала, что не знает, когда будет выезжать. Ядвися взглянула на окна квартиры учителя. Там темно и страшно, потому что пусто. Дом только тогда живет, когда в нем живет хозяин, ведь хозяин – душа своего дома. Как тоскливо, печально смотрят эти стеклянные глаза пустой и мертвой квартиры! Напрасно этот молодой блестящий месяц старается оживить погасшие очи – они светятся, а жизни в них нет.

Ей даже страшно. Она ни за что теперь не подойдет к ним, как подходила прежде, когда эти окна жили и так приветливо глядели на их двор, освещенные светло-зеленым светом. О, тогда ей было весело и ее тянуло, как ночного мотылька, к этим светящимся окнам. Она тихонько поднималась на забор перед школой и долго смотрела в заветное оконце. Счастливая улыбка пробегала по ее губам, а он, ничего не подозревая, сидел как раз напротив, склонив голову над книгой, и изредка проводил рукой по своим темным, совсем еще молодым усикам. Смешной он, когда поднимает свои глаза, такие добрые и задумчивые, и смотрит в окно. И эти глаза, вероятно, ищут ее. Но хотя она здесь, рядом, его глаза не видят ее. И ей смешно и радостно. Но он этого не знает…

"Нет! Он многого не знает и никогда не будет знать!"

И зачем она солгала ему? Ну, зачем? А может, завтра не ехать? Все зависит от нее. Отец ведь не гонит ее. Он теперь такой добрый с нею! "Погуляй, говорит, Ядвиська, ведь у тебя там не горит!" Ее отец добрый, но почему-то она боится его. Ей страшно, когда он приходит домой, а глаза его смотрят куда-то далеко-далеко, словно они сошли с его лица, а эти грозные, жесткие усы, как тучи в грозу, опустятся вниз.

Зачем она солгала ему? Ей хочется увидеть его. Эх, кабы ей крылья! Поднялась бы сейчас и полетела к нему, чтобы посмотреть на него еще раз, как смотрела здесь, когда он даже и не знал об этом…

Нет, это ее последний вечер в Тельшине.

Тонкие, длинные, темные дужки-брови Ядвиси немного сдвигаются и хмурятся, и лицо ее становится строгим. Да, это ее последний здесь вечер!

Она снова смотрит на окна. А что, если пойти туда? Сесть за стол, за которым еще совсем недавно сидел он и поглаживал рукой свои молодые темные усики? Но сейчас там неприятно, страшно, кто-то другой, неласковый и враждебный, притаился в покинутой комнатке. И, вероятно, она, войдя в эту комнату, услыхала бы какой-то чужой, недобрый голос, а может быть, и смех, таинственный и жуткий смех, и это навсегда убило бы радость и счастье в ее сердце. Она снова смотрит в темные, пустые окна.

Как жутко хохочут совы возле часовни! Чего смеются они? Не над ней ли? А эти окна! Что в них? Почему они так приковали к себе, словно приворожили, ее взор? "А все же я пойду туда! Возьму и пойду!.. Неужели я пойду?"

Она тихо поднимается на крылечко, оглядывается, идет. Кухня не заперта. Скрипнула дверь, и вот она в кухне.

– Ты здесь, бабушка? – тихо спрашивает Ядвися.

Сторожиха ворочается на печке.

– Здесь, паненочка!

– А почему ты, бабка, дверь не заперла?

– Да вот, паненочка, прилегла, да так и не заперла. Я же не сплю.

– Завтра, бабка, уеду.

– Уедете, паненочка? – спрашивает сторожиха, встает и садится на печи. – И не дождетесь, пока панич вернется? – спрашивает она.

– А разве твой панич со мной поедет?

– Ну как же, паненочка, он печалиться будет, что вы поехали и не простились с ним.

– А почему он будет печалиться? – спрашивает Ядвися.

Ей приятно слышать от бабки, что он будет печалиться.

– Почему же не будет, паненочка? Я ведь видела, какими глазами он смотрит на вас.

– Ну, какими же? Скажи, бабка!

– Добрыми глазами, ласковыми глазами, паненочка, таким взглядом, что от сердца идет, чтобы другому сердцу весть подать.

– А какую весть подать другому сердцу?

– Я уже забыла, паненочка. Куда мне, старуха я, забыла, – с хитрой улыбкой отвечает бабка.

– А кого ты, бабка, больше любишь – меня или панича?

– Я и вас люблю и панича люблю… Эх, паненочка, поженились бы вы с паничом, ей-богу! – с жаром проговорила бабка, и в ней сразу пробудилась женщина-сваха.

– Мне же, бабка, только шестнадцатый год, мне и замуж нельзя еще.

– О, паненочка, шестнадцатый год! Так ведь не сегодня же и замуж идти.

– А твой панич не хочет меня.

– Ой, паненочка, что вы говорите! Отчего же он ни на кого другого и глядеть не хочет? Почему же он ни разу не сходит к дочке землемера? Все туда ходят, а он нет. Должно быть, возле вас ему милее.

– Просто лентяй твой панич, и больше ничего.

– Нет, не лентяй он, он вас, паненочка, полюбил.

– А разве он тебе говорил?

– Зачем он будет говорить мне? Он вам про это говорил.

– Нет, бабка, никогда не говорил он этого мне.

– Говорил, паненочка, говорил! И еще скажет.

– Ничего ты, бабка, не знаешь!

– Знаю, паненочка, знаю!.. А куда вы, паненочка, уезжаете? – Далеко, бабка, в имение на службу.

– А панич знает?

– Ничего не знает и не будет знать.

– Вы напишете ему, паненочка?

– Ничего я не буду писать ему.

Ядвися подошла к знакомой двери, открыла ее и вошла в комнату Лобановича. Тихо. Темно и пусто.

Ядвися прислушалась.

Между стеной и отставшими от нее обоями прошуршал кусочек известки. Почему он так долго катился? Этот шорох показался ей не случайным. Но ей не страшно, только жаль чего-то. И в сердце безысходная грусть. Глаза ее привыкли к темноте. Из мрака выступили неясные очертания стола. Вот и стул. На том же месте, где обычно сидел Лобанович.

Ядвися снова чутко прислушивается. Нет, это ей только показалось. Девушка тихонько отодвигает стул и садится. Садится так, как сидел, бывало, он, и проводит рукой по своей губке. Это он здесь сидит, а ее нет. Она там, за окном, смотрит на него… Вдруг девушка вздрогнула и боязливо глянула в уголок – там скользнула какая-то тень, тихо, бесшумно. Нет, это белеют на полках его книги. Она встает, кладет в книгу листок бумаги, оглядывает "темные стены – они неприветливые и молчаливые. Они мертвые, душа ушла из этого дома. Ей страшно и жутко и вместе с тем приятно и грустно.

Что подумает обо всем этом бабка? Все равно, сегодня ее последний вечер.

Ядвися еще раз озирается. Ей хочется плакать. Она тихонько снова входит в кухню.

– Ну, бабка, доброй ночи.

– Доброй ночи, паненочка! – отзывается бабка с печи.

Бабка не спит. Она думает свои старческие думы, сухие, как сама старость, простые, как вся ее жизнь, неинтересные, как со доля. Закрыв дверь на задвижку, она смотрит по привычке в окно, зевает и снова лезет на печь и чего-то вздыхает, укладываясь в тесный, темный уголок, отведенный ей жизнью. Но бабка любит этот свой уголок. Тут тихо, темно, и только прусаки шуршат в щелях, но бабка не слышит их, хотя и знает о том, что они здесь живут. Ну что ж, пускай.

Ядвися снова во дворе. Вот она подходит к дикой грушке. Смотрит на нее, о чем-то думая. Затем оглядывается, хватает рукой деревце. Но груша крепко защищает себя и колет Ядвисе руку. "Это же я такая колючая, – думает Ядвися, – ведь я тоже дикая".

Она снова поднимает руку, достает самую вершинку и ломает ее. Зачем она это сделала? Она просто хочет сказать этим, что она злая и нехорошая. Пусть он знает.

Она идет на свой двор. Снова смотрит на темные окна школы. Месяц перестал уже освещать их, ушел от них, потому что они мертвые и их не оживить. Не оживить, ведь душа вышла из этого дома. Ядвися смотрит на окна, и ей не верится, что она была там. Ей просто приснилось это… Лучше бы он не приезжал сюда и не возвращал жизнь этим окнам. Но они оживут, они снова оживут! Только этой жизни она уже не увидит, ведь сегодня ее последний вечер, она сама так захотела. Зачем? Она просто остановила свое счастье и сказала: "Довольно!" Но кто же вырвет из ее сердца это счастье? Никто. Она будет с ним жить, будеть жить в ней образ того, кто сидел вон за тем окошком и проводил рукой по своим темным молодым усикам.

Но сердце ей говорит: "Я хочу еще больше изведать счастья! Я хочу выпить чашу до самого дна!" – "Нет, пусть она лучше останется недопитой: ведь на дне ее может оказаться отрава. Так лучше!" – говорит Ядвися своему сердцу, но оно никак не соглашается с нею. Ядвися старается думать о другом – о дороге, о том неведомом, что ждет ее впереди. Но задумчивые, добрые глаза учителя так ласково глядят на нее, будто просят, чтобы о них, только о них думала она. И сердце ей снова говорит: "Зачем ты врала ему?"

Молодой месяц склонился над ветряными мельницами. Его уже не интересует эта девушка и эти окна, которые стремился он оживить. Он еще не окреп. Его влечет край земли, неясный и милый. Идет он туда отдохнуть, чтобы набраться новых сил на завтрашнюю ночь. И он оживит эти окна.

Невидимая рука полночи тихо проводит грань между ночью и днем, и в вечность отходит этот вечер Ядвиси.


XXVI

Тихая ночь лежала над Полесьем.

Однотонную песню тянули колеса вагонов. Неисчислимый рой золотых искр рассыпал паровоз, огненной полосой отмечая свой путь. Тихо гудели и содрогались болота рядом с железной дорогой, по которой бежал поезд. Раскатисто и гулко гремели соловьи, их песен не могли заглушить грохот и шум поезда. Местами поднимался беловатый туман и неподвижно повисал над молодой осокой и густым развесистым лозняком. Когда поезд останавливался на станциях и полустанках и затихал шум колес, с болот наплывали волны необычайно мягких звуков кваканья лягушек. Какой-то невыразимо грустный и вместе с тем приятный гомон стоял над болотами, словно они рассказывали – приносили этой тихой ночке и этим людям, которые не спали, свои извечные жалобы и свою печаль.

Снова шумит поезд, снова заливаются соловьи.

Вот и станция. Путь окончен. Дальше в белый свет побежит поезд.

Лобанович вышел из вагона, немного постоял, подумал и, не заходя на станцию, пошел по полотну железной дороги.

В ушах стоит еще шум вагонных колес, а впечатления от поездки, от недавних экзаменов тускнеют и блекнут. Начинает светать, пробуждается Полесье. Далеко в лесу токует какой-то запоздалый тетерев, словно кто-то набожный читает молитвы. Еще звонче, еще с большим вдохновением правят соловьи свою заутреню. Как дым ароматных смол, возносят к небу болота свои туманы, и, казалось, совершают богослужение окутанные тонкой дымкой леса. Все светлее становится восток, играет, переливается золотисто-багряное, пурпурное чудо – счастливая, радостная улыбка рождающегося дня, чтобы загореться, засверкать алмазной россыпью на свежей листве деревьев, на густых, бескрайних зарослях лозняка, осоки и аира.

Впереди постукивает, погромыхивает, словно пересмеивается и переговаривается с рельсами, дрезина, и этот веселый разговор отражают стены леса, что стоит рядом с железной дорогой. Едут рабочие, полешуки-хлопцы. Они весело перебрасываются шутками и крепко налегают на толстые палки-рычаги, подгоняя дрезину. Где-то в стороне звонко и музыкально выводит трели пастушья труба; болота подхватывают ее голос и несут его далеко-далеко вдоль кромки леса. Золотой пожар солнца заливает верхушки деревьев.

Учитель подходит к переезду и сворачивает на знакомую лесную дорогу. Некоторое время он идет среди молодого сосняка. Вот и круглая полянка, где он когда-то встретил панну Людмилу. Отсюда уже близко деревня. Но утро такое славное, в лесу так хорошо, что он садится на пенек и слушает, как поют дрозды, как где-то на краю леса кукует кукушка. Он думает, чем займется теперь, когда так много свободного времени, долго ли пробудет еще в школе. Вероятно, долго и во всяком случае не будет спешить, пока здесь остается еще и Ядвися. Чем ближе он к ней, тем ярче встает перед ним образ этой славной девушки. С новой силой оживает в груди все, чем он жил последнее время. Лобанович поднимается и идет дальше.

Дорога выходит из леса на гать. За гатью видны Сельцо, корчма старого Абрама, часовенка, высокие дикие груши. За деревней, подняв неподвижные крылья, все в той же позе неподдельного изумления стоят две ветряные мельницы. Учитель проходит гать, минует корчму и через несколько минут открывает дверь и входит в кухню.

Возле печи с ухватом в руках стоит сторожиха, переставляет горшочек.

– День добрый, бабка!

– День добрый, паничок! – приветливо отвечает бабка. – Разве же, паничок, вы пешком пришли?

– Да, бабка, на паре своих приехал.

– Любите вы ходить, паничок. Лучше бы товарного дождались и до разъезда доехали.

Лицо у бабки озабоченное и словно чем-то опечаленное.

– Как же вам там, паничок, бог помогал? – спрашивает она.

– Хорошо, бабка. Хлопцы отлично сдали экзамены. Можно сказать, лучше всех других школ.

Бабка веселеет. Видно, и ей приятна эта новость, и она искренне рада ей. Но вскоре снова ее лицо отчего-то становится грустным, и она тихо вздыхает.

– Что ты, бабка, вроде как зажурилась чего-то?

– Нет, ничего, паничок, – отвечает она.

Лобанович идет в свою комнатку, раздевается. Следом за ним входит туда и бабка.

– Может, вам чайку, паничок, поставить?

– Поставь, пожалуй, – соглашается учитель.

– Уехала наша паненка, – уже совсем печально проговорила бабка.

Лобанович почувствовал, как сжалось его сердце. Несколько мгновений он молча смотрит на бабку. На душе у него становится тяжело-тяжело.

– Уехала, паничок, уехала! Вчера и уехала. Еще сюда забегала. "Кланяйся, говорит, бабка, своему паничу!" Уехала, паничок, – печально повторяет бабка.

– Ну что же, – стараясь казаться спокойным, говорит Лобанович. – Может, ей там лучше будет.

– Ну, пойду самовар ставить.

Бабка выходит. Учитель остается один, садится возле стола, сжимает руками голову и крепко задумывается.

Уехала!..

Он повторяет про себя это слово, стараясь вдуматься в его смысл. Обыкновенное, простое слово, а сколько горя и печали для его сердца в этом слове!

Уехала!.. Даже не простилась с ним. А как много хотел он сказать ей в эти последние дни! Почему так случилось?

Он встает и идет в другую свою комнатку, смотрит в окно на дом, на палисадничек пана подловчего, на крыльцо, обвитое диким виноградом. На этом крылечке он видел ее последний раз. А теперь ни там, ни в доме ее нет. Там теперь пусто, и всюду стало пусто.

Улица живет своей обычной жизнью. Две женщины-полешучки, одетые по-праздничному, о чем-то разговаривают, остановившись посреди улицы. На завалинке возле дома старосты сидят мужчины с трубками, через улицу перебегают свиньи и вспугивают веселую стайку воробышков. Все это сейчас так неинтересно, так далеко от него и так чуждо ему.

Он ощущает страшное одиночество. Что-то перехватывает ему горло. Тяжело, невыразимо тяжело!

Лобанович подходит к столу, берет бумагу, чернила, склоняется над листиком бумаги и задумывается. Надо написать ей, надо излить всю свою печаль. Он думает, как обратиться к ней, как назвать ее, но не находит соответствующего слова и пишет:

"Вас уже нет. Вы уехали, вместе с собой забрали все, что связывало меня с этим местом, с этим уголком Полесья. Теперь он мертв для меня, ибо все то, что придавало ему красоту и очарование, забрали вы. Я здесь один, все здесь стало немило мне, словно то, что прежде привлекало и манило меня, умерло и исчезло. И только теперь я почувствовал свою великую утрату. Мне так хотелось увидеть вас, услышать ваш голос, смех, глубоко заглянуть в вашу душу и узнать, какое горе лежало в ней. Теперь же, когда я пишу это письмо, я хочу только принести вам благодарность за то, что вы украсили мою жизнь здесь, что вы были той ясной, чистой звездочкой, которая светила мне в этом мраке жизни, радовала меня и спасала от разной грязи, и если во мне сохранилась живая искра, то только благодаря вам… "

Учитель перечитал написанное. "Все не то, все получается не так, как хотелось бы". Он задумался. "А куда посылать?" – спросил он себя и не мог дать ответа.

Бабка принесла самовар.

– Чай готов, паничок, выпейте да отдохните, ведь вы же с дороги.

– Хорошо, бабка, сейчас буду пить.

Он вышел во двор.

Бабка, глядя на него, покачала головой: "По Ядвисе тоскует".

Взглянув на молодую грушу, Лобанович заметил, что верхушка ее сломана и печально склонилась к земле.

"Это она сломала, – подумал учитель. – Зачем она это сделала? Неужто она хочет, чтобы я выкинул ее из сердца?"

Еще сильнее охватила его тоска. Он хотел срезать надломанную верхушку.

– Э, все равно! – проговорил он и отошел от деревца.

Спать в этот день он не ложился. Начал перебирать книги, складывать бумаги, приводить их в порядок. В одной книге нашел небольшую записочку, узнал почерк Ядвиси. Она писала:

"Прощайте. Я нарочно постаралась, чтобы вы меня здесь не застали, хотя мне и хотелось еще хоть раз, последний раз, увидеться с вами. Но я подумала: все равно ехать мне надо, а уезжать, зная, что вы здесь, рядом, мне было бы еще тяжелее… Панна Людмила ждет вас, зайдите к ней".

И это все.

Лобанович молча смотрел на небольшой листок бумаги. Даже не написала, куда едет, и не подписала свое имя…

И почему все так кончилось? Почему? И неужели это конец?

Он еще долго сидел погруженный в раздумья. На глаза набегали слезы. Затем он свернул письмо Ядвиси вместе со своим и положил в карман.

Под вечер пришел староста принять школу. Лобанович объяснял ему, где какие документы и что он сдает. Староста ничего не понимал, но делал вид, будто ему все эти дела хорошо знакомы.

На следующий день Лобанович написал прошение о переводе в другую школу и стал собираться в дорогу. Бабка часто входила в комнату и, как родная мать, подбирала за ним разные вещи.

– Разлетаются мои голубки, – тихо промолвила бабка. – Не вернетесь вы, паничок, сюда! – И она в глубокой печали подперла рукою щеку.

Вечером, провожая учителя, бабка заплакала.

Усаживаясь на подводу со своими двумя чемоданчиками, учитель мысленно проговорил:

"Одна глава книги прочитана и закрывается! Ну что ж, двинемся дальше!"

Менск, 1921–1922


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю