Текст книги "На росстанях"
Автор книги: Якуб Колас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 55 страниц)
XIII
– А вас здесь паненка спрашивала, – доложила бабка учителю, как только он вернулся из гостей. – «Где же, говорит, бабка, твой панич?» – «Пошел, говорю, паненочка, куда-то на чугунку». – «А я, говорит, хотела попросить книг у панича».
– Хорошо, бабка, книги я подберу.
Лобанович покопался в своих книгах и отобрал две: томик рассказов Короленко и небольшую повесть Сельмы Лагерлеф "Легенда одного дома".
Лобановичу хотелось самому передать книги, и панна Ядвися, как догадывался учитель, вероятно, рассчитывала, что он сам принесет их. Книги здесь были только предлогом. Но Лобанович вдруг заупрямился. "Нет, не пойду", – сказал он себе.
– Вот, бабушка, книги, отнеси их, пожалуйста, паненке.
– Хорошо, паничок.
Бабка немного постояла, раздумывая о чем-то, но ничего не сказала и вышла.
Лобанович, сказать правду, сердился на Ядвисю после того вечера, когда у пана подловчего был в гостях Суховаров, и решил не показываться там. Кроме того, другая девушка сильно заинтересовала его и частично заслонила собой Ядвисю.
Невольно Лобанович сравнивал этих двух девушек. Панна Марина тихая, серьезная, вероятно с очень доброй душой. Ядвися, бесспорно, уступала ей в красоте, но дочь подловчего привлекала учителя тем, что это была натура яркая, более богатая и многосторонняя, более живая, хотя характер ее и не вполне еще сложился.
Лобанович усмехнулся. Ему припомнилась сказка про осла. Голодный осел очутился меж двух стогов сена. Он стоял и рассуждал, к какому стогу ему направиться. Рассуждал до тех пор, пока не протянул ноги.
В конце концов Лобанович пришел к заключению, что достоинства этих двух девушек предохраняют его от того, чтобы влюбиться в одну из них, и ему стало весело.
– Занесла, паничок, ваши книги. Барышня просила передать вам спасибо. "А почему, говорит, панич не пришел?" – сказала, возвратясь, сторожиха.
По правде говоря, учителю хотелось повидать Ядвисю, тем более что после того, как в гостях у подловчего был Суховаров, они не встречались. И как ни хитрил Лобанович сам с собой, чем ни объяснял свое душевное состояние, но одного не мог побороть в себе – постоянной потребности думать о панне Ядвисе. И что бы он ни делал, чем бы ни были заняты его мысли, нет-нет и встанет перед ним Ядвися. И чем ближе был он к ней, тем сильнее чувствовал власть этой девушки над собой. В гостях, видя перед собой другую девушку, он ни разу не вспомнил о своей соседке. Теперь же, словно в отместку за это, образ панны Ядвиси неотступно был у него перед глазами, дразнил его, куда-то звал и смеялся. А дом пана подловчего светился ярким, манящим светом. Сейчас там, наверно, одна панна Ядвися с сестрой; ведь пан подловчий целыми днями разъезжает по округе – принимает сено от полешуков для графа Потоцкого; паненки, вероятно, рассматривают, а может, читают его книги. Дом пана подловчего выглядел так, словно хотел сказать учителю: "Неправда! Ты все же ко мне придешь!"
"Что за наваждение? – проговорил про себя Лобанович. – Или у меня нет сил взять себя в руки? Еловые шишки! Сказал сегодня: горелки пить не буду – и не пил. Сказал: не пойду к Ядвисе, – значит, так тому и быть!"
Учитель снял со стены скрипку, настроил кое-как струны и начал водить по ним смычком. Играл он совсем слабо, но взялся за скрипку, чтобы разогнать ненужные мысли. Он даже пытался выразить игрой свое настроение, но из этого ничего не вышло. Скрипка, как заметил сам музыкант, ревела, словно голодная корова, завидевшая своего хозяина. Он бросил скрипку на стол, свернул папиросу и, подумав мгновение, оделся, взял палку и вышел.
В кухне возле печки стояла сторожиха, а на скамеечке за столом сидела ее приятельница Настя.
– Куда же это вы, паничок? – спросила старуха.
– Пойду, бабушка, ловить того черта, который твоего Михалку напугал, – серьезно ответил Лобанович и вышел во двор.
Уже давно стемнело, и в хатах везде светились огни.
В одном конце села, возле переезда, пели деревенские девчата, и отголоски их однотонной песни доносились сюда волнами мягких, печальных звуков. Простая мелодия, слегка смягченная расстоянием, волновала молодого учителя, как смутный, неясный призыв, и вместе с тем углубляла его грусть. Темный лес, стоявший невдалеке за деревней, смотрел хмуро, словно говорил: "Не слушай ты этих песен – в них твоя отрава. Беги отсюда – здесь все пропитано сердечной отравой". Но учитель стоял и слушал девичьи песни.
"Почему они такие печальные? Почему мало разнообразия в их мотивах, так мало, что трудно сказать, о чем поют девчата, о грусти или радости, – ведь когда ни слышишь их напевы, они всегда невеселые… Не однотонность ли здешней природы, не эти ли кривые бесконечные дороги среди лесов и болот наложили на них свой отпечаток?"
В нескольких шагах от Лобановича бесшумно, словно тень, вынырнула из темноты женская фигура. Поравнявшись с оградой школы, женщина замедлила шаг, вглядываясь в освещенные окна квартиры учителя, – уходя, учитель забыл погасить лампу.
Заметив учителя или только догадываясь о том, что это он, женщина пошла быстрее, незаметно поворачивая в ту сторону, где стоял Лобанович, затем прямо направилась к нему.
– Вам, должно быть, скучно одному? – спросила она тихо молодым, грудным голосом, в котором слышался затаенный призывный смех.
Лобанович почувствовал, как голова его закружилась, будто во хмелю, и по всему телу пробежали искры. Он был уже немного предупрежден и знал, что в глухих деревнях Полесья, в связи с проникновением туда так называемой "культуры", попадаются такие молодицы, которые набиваются сами на компанию. Целый вихрь разнообразных чувств охватил молодого парня. Но он пересилил себя и грубо ответил:
– Не думаешь ли ты, что мне будет весело с тобой?
Молодица, видимо, не ждала такого ответа. Ее женское самолюбие было сильно задето, но она не показала этого.
– Ха-ха-ха! – игриво засмеялась она. – Разве вы святой или калека? – И уже другим, явно презрительным тоном добавила: – Вы, может, думаете, что я шла для того, чтобы вас веселить?
Лобанович, занявший уже определенную позицию и почувствовавший себя также задетым, не мог переменить тон и с внезапной злостью, дрожа, крикнул:
– Нечего тебе тут скалить зубы, я Их все равно не вижу и видеть не хочу!
Лобанович чувствовал, что он готов подскочить к своей искусительнице, чтобы прогнать ее. Не ручался он и за то, что эта встреча не примет иного оборота, и, чтобы дальше быть от соблазна и сохранить чистым свое имя учителя, он быстрыми шагами пошел через улицу, направляясь в ту сторону, где стояла старая корчма, как раз по пути в Сельцо.
Молодица хихикнула ему вслед, и до слуха Лобановича донеслись слова:
– Вот так мужчина: от бабы убежал… Недоносок! Стоптанный лапоть!
Учитель шел и дрожал как в лихорадке. Это происшествие сильно его взволновало. Как только улеглось возмущение, он начал раскаиваться в своей грубости с этой незнакомой женщиной. Разве она виновата, что ее сделали такою разные прохвосты, отребья культуры? Разве нельзя было отделаться от нее более деликатным способом, объяснив ей всю грязь и мерзость такого легкого заработка? Теперь она смеется и не стесняется в разных обидных кличках по его адресу. И она имеет право насмехаться над ним: ведь это право дала ей его грубость. Ну что же, в другой раз нужно быть более уважительным к человеку, кто бы он ни был.
Размышляя так, Лобанович подошел к корчме, построенной еще в давнее время, когда о монопольках никому и не снилось. Теперь эта корчма доживала вместе со своим хозяином, старым Абрамом, последние дни. Не было нужды заново отстраивать корчму, и некому было занять место старого шинкаря: сыновей Абрам не имел, а дочери повыходили замуж.
Пришедшая в упадок корчма, с покосившимися стенами и полупровалившейся крышей, как нельзя лучше гармонировала с этим глухим и пустынным местом, которое всякий раз, когда учитель проходил здесь, производило на него одно и то же впечатление. Из чего складывалось оно, сказать было трудно, но возникало это впечатление, видимо, потому, что в самой этой местности было нечто враждебное человеческой натуре, неприветливое и угрюмое. Любопытно, что никто из крестьян не строился здесь, несмотря на то, что место это во многих отношениях было очень удобным. Старая корчма и ее хозяин как бы ступили уже одной ногой на край могилы.
Миновав старую корчму, Лобанович припомнил фразу, слетевшую у него с языка, когда он выходил из кухни: "Иду, бабка, ловить того черта, который твоего Михалку напугал". Он как раз и был на том месте, где, по словам бабки, с Михалкой произошел случай, после которого он едва не умер. То, что он пришел именно сюда, хотя у него и в мыслях этого не было, удивило и заинтересовало Лобановича.
"Куда же я иду и зачем иду?" – спросил он себя и остановился.
Вокруг было тихо, глухо и пусто, и только в корчме светился огонь. Лобанович неожиданно ощутил какой-то страх. Ему припомнился рассказ бабки. Разумеется, это глупости, Михалку мог напугать какой-нибудь парень, мстивший за девушку, к которой ходил Михалка. Но интересно, вообще откуда берутся эти страхи? Вот он, учитель, не верит ни в какую таинственную враждебную силу, существующую независимо от человека, однако и он ощущает на себе влияние нелепого страха. Если он придет сюда днем, ничего этого по будет. Но дело здесь не в ночном мраке, а в том, что мраком покрыты еще многие стороны психической жизни человека.
И все же Лобанович чувствовал, что ему страшно, что у него не хватает сил преодолеть этот страх. "Призови к себе нечистую силу", – говорил ему какой-то голос, но учитель притворился, что не слышит его, и вместе с тем ощущал еще больший страх. "Если у тебя не хватает на это смелости, прислушайся: ты что-то услышишь", – преследовала его неотвязная мысль. "Ну что же, – проговорил про себя Лобанович, – и буду слушать!" И он внимательно начал прислушиваться. Все та же тишина, та же глушь.
– Черти! Черти! Покажитесь! – тихонько позвал он и снова стал прислушиваться.
Все было тихо, никто не откликался, не показывался. Нервы учителя были сильно напряжены, и он чувствовал, что если сойдет с какой-то точки, на которой он еле-еле держался, то попадет в полную власть страхов и пустится бежать с этого места. Он повернул назад, к корчме, и пошел, прибавляя шаг. Возле корчмы остановился, подумал и повернул к старому Абраму. Там он присел за столик, попросил бутылку пива и, немного успокоившись, пошел в школу.
XIV
Накануне николина дня собрался Лобанович к своему другу Турсевичу и пошел на разъезд. Дежурил как раз Суховаров. Он уверил учителя, что через полчаса придет товарный поезд, с которым можно будет поехать. Суховаров расспросил, как здоровье панны Ядвиси, как живет сам учитель, как часто видится он с паненками. И тут же похвастался, как на днях залучил он к себе одну молодицу. Лобанович припомнил свою не очень давнюю встречу на улице с незнакомой женщиной, и ему стало неприятно слушать эту грязную исповедь.
– Простите, – остановил его Лобанович, – зачем вы все это выкладываете?
– А разве вы не любите слушать такие вещи?
– А что же тут может быть интересного?
– Почему? – удивился Суховаров и взглянул на учителя своими серыми маслеными глазами с явной насмешкой.
Учитель в свою очередь поглядел ему в глаза. Не нравилось ему это самодовольное лицо самца и эти отвисшие мокрые губы с закрученными кверху черными усиками.
– Как вам сказать?.. Гадость все это, и похваляться этим человеку интеллигентному никак не пристало.
– Эх вы, застенчивая девушка! – промолвил Суховаров несколько пренебрежительно.
Тем временем подошел товарный поезд. Суховаров и учитель вышли на платформу. Приостановив поезд, Суховаров посадил учителя в теплушку и простился с ним. Лобанович почувствовал себя легко, сидел и размышлял о том, как встретит он своего друга.
Как только поезд пришел на станцию, Лобанович живо выскочил из теплушки, на всякий случай заглянул в здание станции – ведь могло статься, что его друг зашел туда. Но там никого не было, и Лобанович отправился к деревне по полотну железной дороги.
Вечер был темный и тихий. Вдоль железной дороги тянулся высокий старый лес, таинственный, угрюмый и величественный. На станции шумел паровоз, тихо и ровно, словно боясь нарушить покой леса. Обложенное белесыми тучами небо, казалось, ниже нависло над землей, и пушистые снежинки спокойно падали на неподвижные деревья, на дорогу. Было что-то необычайно приятное в легком кружении белых и чистых пушинок, которые так нежно, тихо опускались на землю, на шапку учителя. Чуткий слух, казалось, улавливал их тихий шелест, их милый разговор.
Лобанович шел быстро. Ему было легко, хотелось бежать, гоняться за белыми пушинками, словно они были живые, ведь он сам был еще дитя.
С правой стороны дороги лес кончился. Лобанович тел и вглядывался в темноту, боясь пропустить большак, который должен где-то здесь пересечь железную дорогу. Вот он, этот старинный шлях, вот они, старые березы на его обочинах! На большаке, в версте от железной дороги, стояла хата казенного лесника Лукаша. Там помещалась школа, в которой жил и учил детей Турсевич.
Лобанович быстро прошел эту версту, издалека увидев синеватый свет в окне своего друга. Возле самой хаты он остановился. Окно, выходившее на улицу, было завешено простенькой занавеской. Турсевич ходил по комнате с таким видом, словно он сам себе пересказывал урок. Лобанович тихонько подошел к окошку, постучал пальцем по стеклу и спрятался.
Турсевич отдернул занавесочку и, заслонившись руками от света лампы, начал вглядываться. Никого нет. Едва он отошел от окна, Лобанович снова постучал в стекло и быстренько отскочил в темноту.
Турсевич решительно подошел к окну и громко спросил:
– Кто там?
Лобанович не откликался.
– Что за черт? – услыхал Лобанович сердитый голос друга.
Выждав еще с минуту, Лобанович снова постучал. Турсевич сердито сорвался с места и направился к двери. Лобанович спрятался за толстую березу. Турсевич приоткрыл дверь, высунул голову и стал смотреть. Нигде никого нет. Как только он закрыл дверь и запер ее на задвижку, Лобанович прыгнул на крыльцо.
– Кто? – спросил Турсевич, не открывая двери.
– Не скажу! – ответил Лобанович.
– Ах ты медведь тельшинский! – радостно крикнул Турсевич. – Ну, иди, иди, брат… Ах ты фрукт этакий! – весело проговорил он и распахнул настежь дверь в свое жилище, чтобы осветить путь гостю.
Турсевич немного отступил в глубь комнаты и приготовился встретить друга, которому был очень рад. Бойкие серые глаза его впились в Лобановича, из них так и сыпались искры смеха.
Лобанович остановился возле двери.
Мгновение друзья оглядывали друг друга, а лица их светились веселым смехом.
– Пусть не падет на тебя тень березы, под которой сидел грек! – важно и высокопарно проговорил Лобанович.
– Да не очутишься ты в положении собаки, которая сидит на заборе! – ответил хозяин.
Обменявшись шутливыми приветствиями, друзья обнялись и сердечно поцеловались.
Турсевич возбужденно тряс друга за плечи, громко смеялся.
– Ну и молодчина! Ей-богу, молодец! Я, правду сказать, так и думал, что ты должен проведать меня… Ну, садись!
Турсевич собрал со стола книги, аккуратно сложил их и убрал на полку. Его комната отличалась самым строгим порядком и чистотой. Вся квартира его состояла из одной клетушки – крестьянской хаты, но он умел придать ей какой-то особый уют. Убирая комнату, Турсевич ни на минуту не умолкал, торопливо забрасывая друга вопросами, говорил и за себя и за него.
– Ну вот что, Лобуня, сейчас закажу хозяйке самовар. Будем сидеть, пить чай и говорить. Люблю я, знаешь, этак с приятелем за чаем посидеть! Эх, что ж это я? Стой, брат! – прервал Турсевич себя. – Мы прежде всего закусим. У меня, брат, очень славное сало есть… Ну, знаешь, чувствовала душа, что ты приедешь: был на станции и сала купил. Обожди-ка, брат! У нас есть совсем другая музыка!
– Такие разумные вещи не каждое ухо услышит, – ответил Лобанович. – Одним словом, голова твоя министерская! И дозволь мне, великий пустынник и мой учитель, сказать несколько слов по этому случаю.
– Валяй!
Лобанович поднялся, состроил важную мину и начал:
Люблю посуды стук урочный
И песню терки слушать рад,
Люблю шипенье шкварок сочных,
Приятен мне их аромат.
Пускай клянет отец духовный,
Пускай сулит мне пекло он,
Милее мне, чем звон церковный,
Сковороды веселый звон!
– Ха-ха-ха! – захохотал Турсевич. – Ах ты богохульник! Только в Тельшине и можно додуматься до этого:
Милее мне, чем звон церковный,
Сковороды веселый звон!
Ловко, ей-богу, ловко! Ну, я сейчас!
Турсевич выбежал в сени, а оттуда к хозяйке, приказал ей приготовить ужин и сейчас же вернулся.
– А знаешь, Лобанок, – таинственно проговорил Турсевич, понизив голос, – может, ты выпил бы чарку?
– Милый ты мой друг! Мало того, что голова твоя министерская, так ты еще и чародей, одним словом – кудесник, – с воодушевлением проговорил Лобанович. – Почему же не выпить, как говорит моя бабка!
– Так, говоришь, хорошо было бы выпить? – спросил с нарочитой серьезностью Турсевич.
– А какой же дурень осмелится сказать, что нехорошо?
– Так ведь нечего пить, братец.
Лицо Лобановича немного вытянулось.
– Ха-ха-ха! – даже присел от смеха Турсевич, потом вскочил, не переставая смеяться и показывая на друга пальцем.
– Убил ты меня этим, – проговорил Лобанович, упав духом.
– На то я и кудесник, – не переставал смеяться Турсевич. Он подошел к шкафику, покопался в нем и важно вытащил оттуда полбутылки водки.
– Не журись, брат, – сказал он и потряс бутылкой.
Пока жарились шкварки, Турсевич приготовил стол к ужину.
– Ну что, может быть, твоя бабка сумеет так сделать? – спросил Турсевич друга, как только Лукашиха принесла ужин.
– Зато моя бабка шептать умеет.
– Шептать-то она умеет, но щей как следует не сварит. Знаю твою бабку.
Друзья сели за стол. Выпили по чарке.
– Ну, закусывай, брат!
Веселая, оживленная беседа не прерывалась ни на минуту. Говорил главным образом Турсевич. Он обладал тонкой наблюдательностью, способностью нарисовать и живо представить тот или иной персонаж. Ни одна черточка, типичная мелочь не могла укрыться от его глаза.
Турсевича очень насмешило одно происшествие на железной дороге, и об этом рассказывал он теперь Лобановичу.
Дело касалось железнодорожного контролера, очень преданного служаки. Захотелось ему поймать одного старосту на чугунке. А тот, надо сказать, был жулик, приписывал лишних рабочих, чтобы их жалованье положить себе в карман. Налетает этот контролер. Старосты возле рабочих не было – где-то в будке сидел. Пересчитал контролер рабочих и хотел неожиданно на старосту налететь, проверить его книжку. Но случайно оказалась здесь дочь старосты. Девушка бросилась в будку предупредить отца, а чтобы контролер не догадался, она побежала низом, вдоль насыпи. Контролер сразу смекнул, в чем дело, и за девушкой. Девушка бежит впереди, подняв подол, а за нею, как гончая за зайцем, контролер чешет. Почти одновременно подбежали они к будке. "Показывай записную книжку! – загремел контролер на старосту, а сам никак отдышаться не может. – Я отдам тебя под суд!" – "А я на вас подам в суд, – спокойно ответил староста. – Вы гонялись за моей дочерью, хотели ее изнасиловать". Контролер вытаращил глаза, словно его долбней огрели. "И увидим, кому от этого будет горше, – продолжал все так же спокойно староста. – Я десять свидетелей поставлю, и каждый подтвердит, зачем вы за девушкой гонялись".
XV
Друзья, веселые, возбужденные, вспоминали разные смешные истории, давая волю безудержному смеху.
– У нас сегодня день не пропал даром, потому что мы много смеялись, – заметил Лобанович. – Ницше устами своего Заратустры говорил: "Тот день, когда вы не смеетесь, пропадает для вас".
– В таком случае у нас, брат, много пропадает дней, – уже серьезно ответил Турсевич. – Бывало, сидишь один долгим осенним вечером. За окно глянешь – тьма. Дождь. Струйки воды стекают с крыши с таким плеском, хлюпаньем, будто плачет кто-то. И какие-то особенные мысли начинают овладевать тобой. Заметь, друг: именно особенные. Сдается, они исходят не из твоей головы, а на тебя их насылает кто-то, кого нет, но чье присутствие ты как бы ощущаешь. И вот залезут в голову такие мысли и бог знает до чего доведут тебя! А еще когда березы возле хаты начнут шуметь! Знаешь, брат, человек, скажем, привыкает к животным. Хозяину часто жалко разлучаться с конем или с коровой либо с собакой не потому, что ему от них польза, а просто по привычке. Но можно привыкнуть не только к животному, а и к дереву, как я, например, привык к этим старым березам, что стоят на большаке возле хаты. И вот, знаешь ли, когда зашумят они своими голыми ветками, я чувствую какую-то грусть. Мне кажется, что они о чем-то печалятся и жалуются на что-то и что они также что-то чувствуют, именно чувствуют. И в такие вечера уже не засмеешься… Много у нас таких вечеров! – последние слова Турсевич произнес с какой-то грустью.
Лобанович внимательно слушал приятеля. Такую тонкую чувствительность с налетом легкого мистицизма он впервые наблюдал в нем, считая его до сих пор человеком преимущественно реалистического склада.
– Твою мысль о березах я хотел бы расширить и углубить. Я хочу спросить тебя, задумывался ли ты когда-нибудь над тем или хотя бы бросалось тебе в глаза, что природа вокруг нас… я не знаю, как выразить свою мысль… Ну, что у нее есть какая-то своя сознательная жизнь. Какая она, я не знаю. Может, это просто пережиток детства, но я никак не могу отделаться от чувства, что и природа живет какой-то своей сознательной жизнью. Есть такие места, их я нахожу везде, к которым меня не влечет, я не могу с ними сжиться, привыкнуть к ним. Я обращал внимание на то, что есть места, где птицы не хотят гнездиться и петь.
– Есть, брат, что-то такое, – сказал Турсевич.
– И вот, как начнешь наедине с самим собой думать, черт знает до чего додумаешься. Взвинтишь свои нервы так, что начинает страх прошибать. И все эти загадки, вероятно, не более и не менее как результат туго натянутых нервов.
– Мы привыкли, дорогой, – мягко сказал Турсевич, – отделываться общими фразами в тех случаях, когда наш разум не может преодолеть, перешагнуть какие-то порожки, отделяющие от него то, чего мы не знаем. И в одних случаях мы говорим: "Это нервы", в других – "Это общепринятый закон, значит здесь нужно приостановить, сдержать свой разум", либо "Это стечение обстоятельств", "Под такой планетой родился" и много других глупостей. И часто какой-нибудь непонятный факт мы объясняем еще более непонятным сочетанием слов и думаем, что сказали что-то очень умное, а другие соглашаются с этим и успокаиваются. А между тем все эти пустые, общие фразы весьма вредны – они связывают пытливую мысль человека, успокаивают и убаюкивают ее, словно беспокойного ребенка, и не дают ей хода там, где нужно вовсю развернуться, чтобы найти причину явления. И таким образом, в семье, а затем и в школе наш ум приучается пассивно воспринимать такие явления, которые еще далеко не исследованы и не объяснены. Детей часто обрывают старшие, когда они пристают с вопросами или слишком наивными, или порой слишком замысловатыми. А неопытные учителя в школах также убивают в детях все то, что не укладывается в рамки учебников либо выходит за пределы знаний самих педагогов. В результате мы подпадаем под власть слов и не имеем достаточно силы воли, чтобы протестовать против насилия над нашим разумом.
Лобанович слушал друга, соглашался с ним; ему казалось, будто Турсевич выражает его собственные мысли. И постепенно какое-то тоскливое чувство закрадывалось ему в душу.
– Знаешь, брат, – сказал он, – очень хорошо хоть изредка встречаться с живым человеком, поговорить, отвести душу. А то живешь в глуши один и живого слова не слышишь. Порой интересные мысли приходят, промелькнут в голове, как тень на земле от легкой тучки, и забудутся, бесследно исчезнут. А эти мелкие заботы повседневной жизни, неинтересной, часто пустой и ничтожной, принижают тебя, убивают в тебе наиболее ценное. И вот теперь, когда я немного отдалился от своего Тельшина и взглянул на него со стороны, глушь, которая интересовала меня вначале, начинает казаться враждебной и начинаешь видеть в ней неприятеля. Чем больше я живу в Тельшине, тем сильнее чувствую, что задержаться там на долгое время не хватит сил.
Лобанович замолчал и задумался. Глаза его стали неподвижными и смотрели в одну точку. Перед ним встал образ панны Ядвиси. "Нет, брат, не знаешь ты, чем мила мне эта глушь, но я тебе об этом не скажу", – думал Лобанович.
Турсевич, заложив руки за спину, ходил от стены к стене и также о чем-то думал.
– Да, брат, там тяжело. По себе знаю, какая там глушь, – проговорил Турсевич. – Вот поди ты, какие-нибудь двадцать верст разделяют наши места, а какая разница! Тут совсем иное, даже природа иначе выглядит. Мы завтра пройдемся, посмотрим… Никак, брат, нельзя равнять Случчину с Пинщиной, И дети в школе не те. У них больше сердечности, больше, знаешь, этой… человечности, а твои полешуки – просто зверьки.
Далеко за полночь сидели друзья. Много разных вопросов было поднято и обсуждено ими. Все, о чем думалось в одиночестве, что так или иначе занимало или интересовало их, все это выплывало теперь на поверхность и давало много материала для разговора. Но не хватило и долгой осенней ночи, чтобы поговорить обо всем.
– Скажи ты мне, братец Максим, – спрашивал друга Лобанович, уже лежа в постели, – для чего человек на свете живет? С некоторого времени меня интересует этот вопрос. Об этом я спрашивал даже и свою бабку.
– Ну, для чего же он живет? А черт его знает, для чего он живет, – проговорил Турсевич.
Друзья громко рассмеялись.
– Здесь уж, брат, какая-то философия. Я думаю, что немцу, например, такой вопрос и в голову не придет.
– Почему?
– Да потому, что немец человек практичный, решение же этого вопроса не дает никакого практического результата.
– Значит, немец не знает, зачем он на свете живет? – спросил Лобанович.
– Ну, чтобы такой колбасник да не знал!
Друзья снова засмеялись.
– Человек живет для добра, для служения правде, чтобы создавать какие-то ценности жизни и быть полезным для других, – сказал Турсевич.
– Это, брат, он должен так жить. Но мы видим, что живут люди совсем не по этому правилу и плевать они хотят на добро либо на какую-то там пользу. А дело тут обстоит совсем просто, и в этом смысле есть только одна мерка, которая подойдет к каждому. Живет человек для того, чтобы в жизни как можно больше выудить полезного и приятного для себя.
– Постой, брат, ты, кажется, несешь какую-то ересь. Что же, по-твоему, выуживает какой-нибудь истинный христианин, который отрекся от земли со всеми ее дарами и благами и уходит от людей, чтобы оставаться наедине с богом? Как приложишь ты к нему свою мерку?
– О, христиане – люди весьма практичные и в то же время с большим размахом и с большим аппетитом. К ним еще лучше подходит эта мерка. Они, видишь ли, очень многого хотят. Их не удовлетворяет земля и вообще этот свет, хотя и землею они также не брезгают. Им подавай рай, вечное спасение, бесконечную радость и благополучие. А на земную жизнь они смотрят как на способ вернее обеспечить себе банкет на том свете.
– Ты слишком обнажаешь смысл жизни, – сказал Турсевич, – и тем самым уничтожаешь человека. Есть люди, которые живут идеями всеобщего добра. За свои идеи они идут в тюрьмы, на каторгу; за эти идеи их распинали, давали им яд, жгли на кострах. Здесь есть нечто большее, чем личная выгода и выуживание пользы для себя. И нельзя выводить из одного принципа деятельность какого-нибудь жулика и деятельность человека, который трудится всю жизнь для других.
– Это только так кажется на первый взгляд, – стоял на своем Лобанович. – Принцип один для всех. Дело только в том, какие употреблять средства, какими путями идти и как понимать этот принцип. Но кого ты ни возьмешь: будь это ученый, открывающий новые законы жизни и прокладывающий новые пути в науке, или какой-нибудь изобретатель Эдисон, или поэт, или художник, или проповедник нового учения, или самоотверженный деятель, всю жизнь живущий только для других, – все они исходят из одного и того же принципа. Не нужно только смешивать цель с теми путями, которыми эта цель достигается.
– А я все же с тобой не согласен.
– А когда же в спорах соглашаются? Согласишься, когда об этом хорошенько подумаешь. А теперь давай, пожалуй, спать, кажется, начинает уже светать.