Текст книги "На росстанях"
Автор книги: Якуб Колас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 55 страниц)
Возле самого села, размывая концы улиц, течет Неман. Развесистые, кругловерхие вербы, подняв над водой корни, обступают пологий песчаный берег. На улицах сыпучий песок. Грязи здесь почти не бывает никогда, но, если поднимется ветер, целые облака пыли стоят в воздухе.
Шумно и людно на берегу Немана. С утра и до вечера голышами возятся, кувыркаются дети то в песке, то в воде. Сотнями отголосков разносится над рекою стук вальков. Подоткнув юбки и оголив икры, колотят полотна женщины и девчата, белят их, расстилают на берегу. В этом месте Неман мелкий и широкий. И ездят, и ходят, и скотину гоняют вброд. Целый день снуют здесь люди, старые и малые, кто за Неман, кто из-за Немана. Перейти же вброд реку летом – одно наслаждение. И если у мужчин, начинающих переход через реку, есть еще кое-какие хлопоты – засучить либо сбросить штаны, когда вода прибудет, то женщины в этом отношении совсем счастливый народ. Поднимут на ходу юбки, сколько надо, и храбро двинутся вброд, не обращая внимания, есть ли поблизости кто или нет, смотрят на них или не смотрят. А некоторые смелые и рискованные особы, особенно когда на берегу есть зрители, нарочно приготовятся брести так, будто здесь очень глубоко и можно подумать, что вода достанет до самых подмышек, хотя выше колен она не доходит. Бывало, и шутками перебросятся в таких случаях по существу дела, а порой какой-нибудь Гилерик, человек солидных лет, и замечание сделает, вынув трубку из зубов: "Опустила бы хоть ниже юбку", – а сам при этом стыдливо в сторону отвернется. А если его задевали насмешками, то, чтобы в долгу не остаться, откликнется:
– Огреть бы бесстыдницу кнутовищем, то береглась бы. Козыряет черт знает чем!
По ту сторону Немана идут луга, а за лугами лес и поле. Версты две будет до поля. Лежит черная гать поперек луга, одним концом к реке подходит, другим в поле упирается. Вот эта гать – беда и горе микутичские. Пока проедешь ее, всю душу из себя вытрясешь и кишки переболтаешь, а в мокрое лето и конь увязнет и сам, как дьявол, в грязи вываляешься. И телеги ломали здесь, и скотину калечили. Поганая гать, чтоб ее люди не знали, въелась она всем в кости…
Когда-то здесь, как рассказывают старые люди, – правда, сами они этого не помнят, – тянулся длинный мост. И теперь еще кое-где по краям гати виднеются остатки свай – торчат они из грязи, как сгнившие зубы в челюсти. Мост этот был уничтожен во время Шведского паленья. Живет еще в памяти людей война со шведами. Даже имя свое сохраняет в устах народа – Шведское паленье. Вот и спалили тогда шведы мост. Большие бои проходили здесь. А над самым Неманом, немного повыше села, есть курган-могила. Размывает река эту неведомую могилу, вымывает человеческие черепа и старинное оружие. И рассказывают матери своим детям легенды-были об этом страшном времени Шведского паленья. Много тогда народу побито было, домов сожжено. Люди в лесах скрывались, и, чтобы выманить их из лесов, пускались шведы на хитрость. Кричали в лесу:
– Татьяна, Марьяна! Выходите из лесу: шведы домой поехали!
И если кто выходил, того забирали и убивали.
Тогда и скотина почти вся перевелась в округе. В Микутичах остался один только бык, а в Сверинове – корова. Соединили люди эту пару и пахали на ней. Но наконец покарал бог шведов за издевательства над людьми, ослепил их, и, собираясь ехать верхом, они садились лицом к конскому заду. Тогда их побили.
Такая легенда связывалась с гатью и с прежним, старым мостом, от которого остались одни обгорелые редкие сваи.
На самом берегу Немана против брода стояла когда-то старая корчма на высоченном фундаменте. Это был омут крестьянской жизни, и не одна микутичская душа захлебнулась в нем. После того как ввели монопольку, корчма пришла в упадок, а затем сгорела. Но по старой привычке собирался здесь народ, как на стародавнее вече, где решались крестьянские дела и обсуждались разные вопросы микутичского быта.
Микутичане – народ обществе�ный, любят поговорить о разных разностях: об иностранной политике, о воине, о заработках, о трудностях жизни, о том, что происходит что-то на свете, что-то готовится и должно что-то произойти, ибо дальше так жить нельзя. Жадно прислушивались крестьяне к разным слухам, порой выдумывали их и так разукрашивали, что сами начинали пугаться их, а потом сами же себя допекали смехом. Соберется, бывало, толпа мужиков, а перед нею за Неманом, будто какая-то гадина, лежит проклятая черная гать, вздохнуть свободно не дает. Много было о ней разговоров и споров, когда вставал вопрос о том, чтобы ее починить. Бывало, кое-как и соберутся и подправят кое-где, но такие полумеры мало давали пользы и гать как была, так и оставалась крестьянской бедой.
Правда, не всегда гать с одинаковой силой волновала крестьянские души. Порой о ней даже и совсем забывали, и только во время косьбы и жатвы, когда нужно было ездить с возами, о ней думали, ее проклинали, из-за нее ссорились. Жила эта гать и в мыслях общества и в мыслях отдельных членов его. Жила как заноза в теле.
Лобанович не раз слыхал разговоры о гати и жалобы на нее как со стороны дяди Мартина, так и со стороны многих знакомых жителей Микутич. Не раз и сам ходил по ней пешком и ездил. Не раз дрожал он здесь, везя снопы или сено: как бы не опрокинулся воз… Ему вспоминались созданные фантазией напуганного темного человека рассказы о разных невероятных историях, якобы происходивших возле гати. Было на ней, говорили, и страшное место, откуда порой выбегал кто-то в красном, с кнутом в руке и хлестал по ушам того, кто поздно ехал с поля.
Странным казалось Лобановичу, что такое большое село, как Микутичи, не может справиться с гатью. Ну что стоило бы крестьянам потратить неделю-две, чтобы покончить с этим злом? Неужто так тяжело всем обществом выкопать по обеим сторонам гати канавы, поднять ее, привезти песку и камней, насыпать, сровнять, утрамбовать? Песку же кругом, куда ни повернись, целые горы. Камнями завалены межи. Целые груды камней, выброшенных с поля, тянутся вдоль дороги. И рабочих рук хватает, и материал под руками, нет только человека, который поднял бы село на этот общественный труд.
И вот этим летом, когда в голове у Лобановича вызревали разные проекты улучшения человеческой жизни, он поднял однажды вопрос о гати среди учителей своего села. Около десятка молодых "просветителей народа" собралось на гумне Иванка Перегуда. Сам Иванок лежал в своем логове, смяв ногами домотканое одеяло и сваляв подушку в какой-то грязный ком. Волосы его, давно не стриженные, разлохматились и, словно кочка, лежали на подушке. Учителя разместились где попало. Возле постели стоял убогий столик, на нем валялись книги, пустая бумажная коробка из-под гильз и два-три окурка.
Иванок Перегуд пользовался славой чудака и философа. Основная формула его философии гласила: "Плюй на все и береги свое здоровье". Правда, в его поведении, манере держаться было много напускного, и он немного форсил своим чудачеством. В общем же был хорошим работником в школе и веселым человеком в компании.
Сошлись здесь разные группы учителей. Старшие задавали тон, а молодые только прислушивались к их речам да подавали реплики.
– И вот что интересно, и это надо отметить, хлопцы, – говорил Михась Лобода, учитель с пятилетним стажем, – среди наших микутичан нет ни одного вора.
Учителя были приятно удивлены. И в самом деле, нет здесь вора!
– Это, братцы, стоит того, чтобы золотыми буквами вписать в историю нашего села, – отозвался приятель Лободы Игнат Курган.
– Да, это редкость, – загудели голоса.
– Это потому, что здесь украсть нечего и микутичская голытьба не способна воспитать вора, – откликнулся из своего логова Иванок.
Все засмеялись.
– Нет, брат, стой! – с жаром выступил Садович. – А Язеп Малюк…
– О ты черт! – напустился на него Курган. – Обедню портишь. Да что Язеп? Он здесь не живет, ни одного гвоздя здесь не украл и, таким образом, не нарушает картины общей честности нашего села.
– Правда! – подхватили учителя.
Язеп Малюк появлялся в Микутичах раза два, а теперь о нем никаких вестей не было.
– Я вам расскажу про Язепа, – начал Курган. – Когда он был здесь в последний раз, поехал с нашими микутичанами в Панямонь. А он человек видный, одет по-городскому, держится как заправский пан. "Чей же это такой?" – удивляются люди. "А это наш, микутичский", – отвечают микутичане. Рады, что их односельчанин такой бойкий, ловкий. Но вот спустя несколько минут попался Язеп в краже. Ведут его. "Кто же это такой? Чей он?" – спрашивают люди. Наши микутичане отвечают: "А черт его знает, чей он там".
Когда разговор зашел о жизни села, Лобанович улучил удобный момент, чтобы заговорить о гати.
– Знаете, хлопцы, что? Вот мы здесь перебираем разные, правда очень интересные, мелочи. А стоило бы гать наладить. Всем она в кости въелась, и все чувствуют, что ее надо наладить, чтобы перестала она быть занозой в жизни села. Давайте поднимем народ на работу!
Он хотел добавить еще, что сделать хорошую гать совсем нетрудно, если дружно взяться всем обществом, но немного стеснялся старших товарищей и чувствовал себя в их компании не очень уверенно.
– Ты что же, хочешь быть Оберлейном? – спросил его Лобода.
– Не вмешивайся в жизнь, – заметил из своей берлоги Иванок, – пусть она идет, как идет. Плюй на все и береги свое здоровье.
– Тут, брат, требуется вмешательство начальства, приказ строгий и серьезный, а тебя никто не послушает, – добавил Курган.
– Важными панами вы стали и не хотите пальцем пошевелить, чтобы сделать доброе дело, – шутливо ответил Лобанович и замолчал.
Разговор перешел на другие темы, но ему было немного обидно за свое выступление. Ну что ж, он сделает все и без них. Он больше уже не затрагивал этого вопроса, – по всему видно было, что никто здесь не придавал серьезного значения проекту, с которым он так неудачливо выступил.
Каждый, кто захотел бы поговорить с микутичанами, всегда найдет среди них внимательных слушателей, особенно в праздничный день и в хорошую погоду. Стоит только присесть к двум-трем человекам на завалинке, раскрыть рот и сказать несколько слов, как сейчас же возле тебя начнут собираться люди и через полчаса их соберется не одна сотня. Вот и сегодня возле хаты дядьки Базыля, на горке, с которой так хорошо видны и брод и гать за Неманом, собрались микутичские крестьяне. К ним присоединился и Лобанович. Разговор зашел о Полесье. Лобанович рассказал несколько смешных происшествий из тельшинской жизни – о том, как полешуки праздник потеряли и как они причащались после исповеди.
Микутичане слушали и смеялись.
– Так они, черти, дикие, – заметил дядька Сымон. – Я однажды видел их. В Несвиже лесника-полешука встретил. Волосы длинные, будто у попа. Взяли его да остригли – голова стала как колено. Вот же горевал! Хватался за голову и все говорил: "Што ж мне зробілы? Як жа я покажуся на родыну? Скажуць: таўкач та і ўcэ".
– Но между ними и, скажем, нами, микутичанами, есть много сходного и общего, – заступился Лобанович за полешуков.
– В чем же? – заинтересовался дядька Яхим.
– А вот в чем. Там, в Тельшине, очень мною грязи, не вылезешь, через улицу нельзя перейти в мокрую погоду. Дворы же и улицы бревнами завалены. И никому в голову не приходит положить кладки возле хаты. Говорил я с ними об этом не раз, а они хоть бы что. "Мы, говорят, к этому привыкли, спокон веку так у нас ведется". А вы посмотрите теперь – видите? – Лобанович показал на гать. – Разве у нас не то же самое?
– Верно, брат, – слышатся голоса.
– Так ведь она, холера, большая! Это не то что бревно выкатить со двора на улицу, чтобы положить кладку, – оправдывается дядька Сымон, не желая, видимо, становиться в один ряд с полешуками.
– Но проехать с возом по гати – это не то что пройти пешком по грязной улице.
– Что говорить! Вот где сидит она, эта гать, – дядя Базыль показывает на горло.
– Вот я нарочно и начал с полешуков, чтобы поговорить с вами о гати. В самом деле, как это вы терпите столько времени такое лихо, как наша гать? Такое большое село, столько рук, столько силы! Взялись бы сообща, кто песку подвез бы, кто камней – ими все поле, дороги завалены, – кто вышел бы с лопатой, кто с топором… Неделя времени – и гать была бы как яичко.
– Так ведь это если бы все дружно взялись, – гудит голос.
– Это, брат, не так легко, – выступил старый Семка, краснобай и заядлый курильщик. Он так пропах махоркой, что его можно было за полверсты носом учуять. – Сделай ты самую лучшую гать, а разольется весной вода и снесет ее к чертовой матери.
Поднялся шум. Одни утверждали, что гать можно сделать вечную. Вся беда в том, что народ нерадивый, беззаботный, на работу не поднимешь. Другие доказывали, что из этой гати толку не будет, здесь мост делать надо, лес возить, мастеров ставить. Порой завязывалась между отдельными крестьянами ссора, перебранка: вот, например, Стецок сколько работал на гати, а Гароним прятался от работы, как собака от мух…
– Вы никогда не принимались за работу дружно, сообща, и не знаете, какая вы сила. Кто же за вас делать будет? И для кого вы будете делать?
– Мы это, брат, знаем, да вот ничего поделать не можем. Если бы приехал пристав с нагайкой да задал бы перцу, тогда все вышли бы на работу, – говорит старый Гилерик.
Микутичане гудят. Выплывают разные обиды, недоразумения, вспоминаются старые болячки крестьянской жизни, о гати совсем перестают говорить.
Некоторое время Лобанович не показывался в селе – обидно было слушать насмешки друзей.
XI
Кончалось лето.
На лугах уже расстилалась зеленым бархатом нежно-зеленая отава. Порыжели стога. Собирались в отлет аисты. Окутанные синеватой дымкой, сиротливо смотрели поля в ласково-печальном свете августовского солнца.
Начинали разъезжаться с летних вакаций учителя.
"Пожил, брат, и хватит, собирайся на свое место!" В этом голосе осени слышится грусть, сожаление о чем-то, а кажется, еще так недавно звучал другой голос, радостный, свежий голос весны: "Разверни крылья, снимайся с места, лети на простор, живи во всю свою силу, как только ты можешь жить".
Назначил себе день отъезда и Лобанович.
Дубейка переслал ему почту, но того письма, о котором Лобанович так долго думал, которого так жадно ждал и о котором не говорил никому, все не было и не было. И не будет. Лето прошло, прошла и надежда. Ну что ж, пошутила девушка, а теперь время этих шуток прошло; там, в глуши, где, кроме него, никого не было, можно и с ним пошутить, посмеяться над ним, дурнем. Но такой конец, такой вывод покоя не даст, нет, не даст!
Недавно пришел казенный пакет – назначение в выгоновскую школу. Лобанович всматривался в незнакомое название деревни – оно как раз подходит к нему. Даже странно немного: молодой учитель с некоторых пор действительно чувствует себя изгнанником. Простое это слово нашло в его сердце такой неожиданный отзвук!
Он думал и о своей новой школе. Эта школа и эти Выгоны, о которых он никогда прежде не слыхал, рисовались его воображению в таких неясно-заманчивых образах, которые обычно, красивые издали, никогда не совпадают с действительностью. Но одних этих поэтических образов было недостаточно. Лобанович отправился в микутичскую школу, чтобы найти на карте свои Выгоны, посмотреть, какие там есть поблизости более значительные населенные пункты. Учителя почти все разъехались, и никто ему не расскажет о новой школе.
Зашел к Садовичу, хотелось поделиться с приятелем новостью. Садович также ждал назначения. Неожиданно Лобанович встретил у него и другого своего товарища по семинарии, Янку Тукалу. Это был довольно замкнутый, скрытный юноша, круглоголовый, белесый, с немного задранным вверх носом и серыми глазами. В семинарии он держался в стороне от своих товарищей и все о чем-то думал. Что занимало его мысли, он никому не говорил. В его душе, видимо, происходил какой-то болезненный процесс, и он переживал все молча, одиноко. Иногда удавалось его расшевелить, и тогда он становился веселым, остроумным, способным всех захватить своими шутками и смеялся так заразительно, что нельзя было не присоединиться к нему.
Случайно Тукала открыл в себе одно свойство. Было это на втором курсе. Тукала был всегда коротко острижен. Его жесткие волосы стояли торчком. Однажды, ложась спать, он снимал свою суконную рубаху. Резко дернув ею по волосам, он услыхал какой-то странный треск и заинтересовался. Дернул еще раз, снова послышался такой же треск. "Гей, хлопцы! – крикнул он, накрыв голову рубахой. – Идите сюда! У меня, оказывается, не голова, а машина электрическая". Вокруг Янки сгрудилось человек двадцать семинаристов. Затаив дыхание, слушали они треск в его волосах, когда по ним скользила рубаха, и заливались дружным смехом. "Платите, собачьи дети, деньги", – смеялся и сам Янка, забавляя товарищей.
И вот этот самый Янка Тукала стоял теперь возле гумна, где поселился на лето Садович.
– Янка! Ты откуда ж взялся? – удивился Лобанович и потряс Янке руку.
– Дней моею скитания сто сорок, – в каком-то библейском стиле заговорил Тукала. – Обошел я четыре ветра земли, взвесил человеческую жизнь и нашел, что она подобна коровьим лепешкам, разбросанным по выгону.
– Чтоб ты сгорел со своим выводом, – смеялись его друзья.
– Га-га-га! – хохотал Садович. – Ты знаешь, – обратился он к Лобановичу, – он же святым хотел стать, в Валаам ездил бога искать.
– Не может быть!
Янка виновато улыбался и не возражал. Лобанович и Садович смотрели на него и хохотали.
– Чего вы хохочете, дети Вельзевула?
– Чтоб тебе пусто было, Янка! Святым хотел сделаться!
– Чихать я хочу на святых! Баста! Не нашел я правды и больше искать ее там не буду. А теперь мстить начну. Берегитесь, боги, беднота гуляет! – перефразировал он строчку из стихотворения Никитина. – Жил я, братцы, один, глушь, никого нет, времени свободного много. Начитался я разной душеспасительной дряни, и потянуло меня под церковные стены, в кущи седобородого Иеговы. Пустился, братцы, копить деньги, чтобы на Валаам поехать. А кончил тем, что, возвратясь домой, принес такую жертву святым в лице Николая-угодника, какую ни один жрец на свете не приносил.
И рассказал о непотребстве, которое совершил он перед образом Николая-чудотворца.
– У тебя, брат, все крайности, чтоб ты сгорел, – смеясь, заметил Садович.
– Надо же какой-то итог подвести пройденному кругу и точку поставить, – смеялся в ответ Янка. – Нет, братцы, теперь я хочу жить иначе. Довольно бездельничать! К иным горизонтам обращу я глаза свои. Прежде всего место переменить нужно, хотя, с другой стороны, не место красит человека, а человек место. Я хочу соседом Баса стать, а еще лучше – в одну школу с кем-нибудь из вас попасть. Если я останусь один, я снова какую-нибудь глупость сделаю, – натура моя такая собачья. Мысли все какие-то в голову лезут.
– А я, хлопцы, переведен на новое место, – перебил Янку Лобанович, – в выгоновскую школу.
– Тебя уже, как какую-то скотину, погнали на выгон, – пошутил Янка.
– Это, наверно, святой Николай ошибся и вместо тебя меня покарал.
– Он еще, смотри, и мне перцу задаст. Черт его, брат, знает.
Друзья пошутили немного, а затем начали говорить о своих школах, перемещениях, о своих отношениях с так называемой интеллигенцией, с которой приходилось жить рядом.
– Может, они счастливее нас, все те, что в карты играют и водку пьют? Им это любо, в этом их радость, и они никаких чертей знать не хотят. А я так и пить не хочу, противно! Карты не привлекают меня, а девчата хоть и влекут, но я со своим "чайничком", – так называл Янка свой нос, – стесняюсь сунуться к ним. Мне все кажется, что они смеются надо мной. Что же мне делать? – спрашивал Янка. Серьезное и шутливое перемешивалось в его словах. – Я начинаю думать, что ко всему надо подходить с какой-то меркой, но этой мерки у меня нет. Сегодня это мерка, а завтра глупость, и я сам отменяю ее своей собственной рукой. Я бросаюсь от одной теории к другой, берусь за одно, хватаюсь за другое и везде отстаю. Читаешь одну книгу, кажется – здесь правда. Возьмешься за другую – и с нею соглашаешься. Теперь вот увлекся Ницше "Так говорил Заратустра", и мне хочется быть "сверхчеловеком", черт возьми! А если строго подумать, то выходит, что ты просто человек с искалеченными семинарским воспитанием мозгами. Я – о вас я не осмеливаюсь говорить это, хотя и вы, вероятно, такие же шаткие, как и я, – я дерево в поле, которое клонит ветви туда, куда ветер дует.
– Ну, это слишком пессимистическое признание, Янка, – отозвался Садович.
– Янка, дорогой! Руку, брат!
– Ты, значит, согласен со мной? – и Янка удивленно посмотрел на Лобановича.
– Ни на йоту! – ответил Лобанович. – Да и в чем с тобой соглашаться? Ни к какому заключению ты не пришел. Ты только показал себя с новой для меня стороны. Но я люблю тебя за страдания твои, как это сказано у Достоевского, за то, что не стоишь ты на месте, мечешься, правды ищешь и "хочешь своей погибели", – ведь так говорил Заратустра? Пусть мы деревья в поле, стоящие на ветру, пусть клонятся ветви в ту сторону, куда дует ветер, но ведь ветры веют с разных сторон, и ветви клонятся и туда и сюда. Однако здоровое, крепкое дерево будет стоять ровно, а ветви его больше наклонятся в ту сторону, откуда светит солнце. Все дело в том, как нащупать ветвями это солнце.
– Ты уже, я слыхал, нащупал "ветвями солнце", когда думал поднять микутичан сделать гать? – спросил смеясь Янка.
– Ты также нащупывал это самое солнце, когда думал найти его в валаамских монастырях! – заступился Садович за Андрея.
– Поднять село, сделать хорошую гать, по-моему, в тысячу раз важнее, чем блуждать под кущами седобородого Иеговы, как ты говорил. Но я тебя не осуждаю и не смеюсь над тобой. А если не удалось поднять крестьян, чтобы сделать для них полезное дело, то это не значит еще, что их вообще не поднимешь и поднимать не нужно: не поднял теперь – поднимешь потом. Но браться за это, может быть, нужно как-то по-иному. Необходимо считаться с тем, что народ здесь малокультурный, консервативный, не умеет бороться за свои общественные интересы и не привык выступать сообща, коллективом. Но ему нужно об этом говорить, будить его, толкать. И, по-моему, это наша обязанность… Но что говорить о народе, если учителя не понимают этого!
– Правда, брат, – сказал Садович. – Народ наш спит, воля его парализована, у него много нянек, опекунов, из его рун выбита всякая инициатива. Вот где корень его беды… Я, хлопцы, очень доволен, что мы встретились и поговорили. Действительно, мы словно в лесу, ходим ощупью, как слепые. Мы должны прежде всего крепче друг друга держаться, чтобы вместе выбиться на какую-то дорогу, должны подгонять сами себя, чтобы не уснуть и не погрязнуть в болоте. Я твердо решил остаться здесь. Янка будет моим близким соседом. Вот жалко только, что ты, Андрей, забрался в это Полесье.
– С вами я чувствую себя весело и пойду на что хотите, – разошелся Янка. – Богу не поддамся и с царя готов корону сорвать. У меня, братцы, и сны бывают интересные. Я все собираюсь записать их в назидание потомкам.
– Ну что же? Будем писать письма, делиться своими мыслями и не терять друг друга из виду, – прервал Янку Лобанович.
– Так давайте заключим триумвират! – кричал Янка.
– Давайте!
И друзья с жаром пожали друг другу руки в знак своего союза.
На школьной карте Лобанович не нашел своего нового места работы.
"Наверно, еще большая глушь, чем Тельшино", – подумал он.
Достали "Памятную книжку Менской губернии", где, как правило, были указаны все учреждения и школы, В книге значилась и выгоновская школа, что немного утешило и успокоило молодого учителя, но точного адреса школы не было. Одно только узнал Лобанович: нужно ехать в Пинск и уже оттуда добираться до школы.
Накануне отъезда Лобанович пошел в лес, чтобы в последний раз обойти свои заветные грибные места и проститься с ними.
В лесу было совсем тихо. Сквозь ветви высоких сосен пробивались теплые лучи сентябрьского солнца. Пожелтевшие иголки без шума падали на землю, едва зацепишь веточку. Где-то в небе закричали журавли, собираясь в отлет. Лобанович ощутил в своем сердце какую-то тихую грусть, навеянную и тишиной леса и этим осенним умиранием жизни. Неясные, смутные мысли, легкие, как тени сосновых веток, грустные, как курлыканье журавлей в небе, проносились у него в голове.
Было чего-то жаль, словно его постигла какая-то утрата. Думал о своей новой школе, составлял план жизни и работы на новом месте. Вспоминалось Тельшино. Теперь оно как-то отдалилось от него, окуталось мраком, стало пустым и чужим – там не было уже того милого образа, который давал жизнь и радость. Этот образ неотступно следовал за Лобановичем в его скитаниях по лесу и отгонял все другие мысли, заставлял думать о себе. И слова Ядвиси: "Если вы меня поцелуете, то, клянусь памятью матери, я брошусь под поезд" – снова выплывали в памяти, и сама она как живая стояла все время у него перед глазами.
На другой день на закате солнца запряг дядя Мартин черного конька, которого прозвал за резвость Ножиком, чтобы отвезти племянника на станцию. Вещи заранее были собраны и сложены в небольшой чемодан.
– По-настоящему так и коня запрягать не стоило бы, – говорил Лобанович, взвешивая чемодан в руке.
– Зачем же, сынок, ты будешь трепать ноги? Ничего не станет с конем, ведь он гуляет теперь.
Лобанович оставил себе денег на билет, а остальные, рублей семь, отдал матери.
– Напиши, сынок, как тебе там живется.
Мать поцеловала сына и утерла рукавом слезы.
– Ну, Якуб, бывай, брат, здоров! На следующую зиму заберу тебя к себе. Хорошо?
– Хорошо, – кивнул головой Якуб.
Мать стояла во дворе и провожала глазами подводу, что быстро катилась в сторону леса. Лобанович оглянулся, помахал фуражкой матери и сестрам, кивнул им издалека головой. Еще раз оглянулся, когда подъезжали к лесу. Мелькнул хуторок со своим ольшаником, мелькнул и скрылся.