Текст книги "Теория литературы. История русского и зарубежного литературоведения. Хрестоматия"
Автор книги: Wim Van Drongelen
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
1. Что, по мнению В.И. Тюпы, должно пониматься под дискурсным анализом художественного произведения?
2. Чем, по мнению ученого, обоснован анализ «Скучной истории» с точки зрения риторики?
3. Охарактеризуйте рассказ как «маленькую энциклопедию» риторических модальностей и коммуникативных стратегий.
4. Какая речевая модальность доминирует в данном тексте как едином высказывании?
5. Кому, по Тюпе, адресована общеизвестная открытость чеховских финалов?
6. Что позволило ученому сделать вывод о том, что чеховский текст функционирует как тест?
Анализ с позиций деконструкции
Ж. ДерридаПисьмо к японскому другу[40]40
Деррида Ж. Письмо к японскому другу // Вопросы философии. – 1992. – № 4. – С. 54–57.
[Закрыть]
Дорогой профессор Идзуцу!
<…> Позвольте же мне процитировать несколько статей из [словарей. – Н.Х.]. Дсконструировать: 1. Разбирать целое на части. Дсконструировать машину, чтобы транспортировать ее в другое место. 2. Термин грамматики (…) Деконструировать стихи: уподоблять их путем упразднения размера прозе. В абсолютном значении: «В методе априорных предложений начинают с перевода, и одно из его преимуществ состоит в том, что никогда нет нужды деконструировать». Лемар, там же. 3. Деконструироваться (…) Терять свою конструкцию. «Современные знания свидетельствуют о том, что в стране неподвижного Востока язык, достигший своего совершенства, сам собой де-конструируется или видоизменяется в силу одного лишь закона изменения, по природе свойственного человеческому духу», Виймен, «Предисловие к Словарю Академии» (54).
<…> Еще два слова на предмет «контекста». В ту пору господствовал «структурализм». «Деконструкция» как будто двигалась в том же направлении, поскольку слово это означало известное внимание к структурам (которые сами не являются ни просто идеями, ни формами, ни синтезами, ни системами). Деконструировать – это был также и структуралистский жест, во всяком случае – некий жест, предполагавший известную необходимость структуралистской проблематики. Но то был также и жест антиструктуралистский – и судьба его частично основывается на этой двусмысленности. Речь шла о том, чтобы разобрать, разложить на части, расслоить структуры (всякого рода структуры: лингвистические, «логоцентрические», «фоноцентрические» <…> социоинституцио-нальные, политические, культурные и, сверх того – и в первую очередь, – философские). Вот почему, – в первую очередь в Соединенных Штатах – тему деконструкции связали с «постструктурализмом» <…> Но разобрать, разложить, расслоить структуры <…> – это не была какая-то негативная операция. Скорее, чем разрушить, надлежало так же и понять, как некий «ансамбль» был сконструирован, реконструировать его для этого. Однако сгладить негативную видимость было и все еще остается тем более сложным делом, что она дает вычитать себя в самой грамматике этого слова (де-), хотя здесь могла бы подразумеваться скорее какая-то генеалогическая деривация, чем разрушение. <…>
В любом случае, несмотря на видимость, деконструкция не есть ни анализ, ни критика, и перевод должен это учитывать. Это не анализ в особенности потому, что демонтаж какой-то структуры не является регрессией к простому элементу, некоему неразложимому истоку. Эти ценности, равно как и анализ, сами суть некие философемы, подлежащие деконструкции. Это также и не критика, в общепринятом или же кантовском смысле. Инстанция Krinein или Krisis'a (решения, выбора, суждения, распознавания) сама есть, как, впрочем, и весь аппарат трансцендентальной критики, одна из существенных «тем» или «объектов» деконструкции.
То же самое я сказал бы и о методе. Деконструкция не является каким-то методом и не может быть трансформирована в метод. Особенно тогда, когда в этом слове подчеркивается процедурное или техническое значение. Правда, в некоторых кругах <…> техническая и методологическая «метафора» <…> смогла соблазнить или сбить с толку кое-кого. Отсюда – та самая дискуссия, которая развилась в этих самых кругах: может ли деконструкция стать некоей методологией чтения и интерпретации? (55) <…>
Но недостаточно сказать, что деконструкция не сумела бы свестись к какой-то методологической инструментальности, набору транспонируемых правил и процедур. Недостаточно сказать, что каждое «событие» деконструкции остается единичным или, во всяком случае, как можно более близким к чему-то вроде идиомы или сигнатуры. Надлежало бы также уточнить, что деконструкция не есть даже некий акт или операция. И не только потому, что в ней налицо нечто от «пассивности» или «терпения» <…> Не только потому, что она не принадлежит к какому-то субъекту, индивидуальному или коллективному, который владел бы инициативой и применял бы ее к тому или иному объекту, теме, тексту и т. д. Деконструкция имеет место, это некое событие, которое не дожидается размышления, сознания или организации субъекта – ни даже современности. Это деконструируется. И это (ся) здесь – вовсе не нечто безличное, которое можно было бы противопоставить какой-то эгологической субъективности. Это в деконструкции (Литтре говорил: «деконструироваться… терять свою конструкцию»). И вся загадка заключается в этом «-ся» в «деконструироваться», которое не есть возвратность какого-то Я или сознания. <…>
Если деконструкция имеет место повсюду, где имеет место это, где налицо нечто (и это, таким образом, не ограничивается смыслом или текстом – в расхожем и книжном смысле этого последнего слова), остается помыслить, что же происходит сегодня, в нашем мире и нашей «современности», в тот момент, когда деконструкция становится неким мотивом, со своим словом, своими излюбленными темами, своей мобильной стратегией и т. д. Я не могу сформулировать какой-то простой ответ на этот вопрос. Все мои усилия – это усилия, направленные на то, чтобы разобраться с этим необъятным вопросом. Они суть его скромные симптомы, так же как и попытки интерпретации. Я не смею даже сказать, следуя одной хайдеггеровской схеме, что мы находимся в «эпохе» бытия-в-деконструкции, какого-то бытия-в-деконструкции, которое якобы одновременно проявляется и скрывается в других эпохах. Эта идея «эпохи» и в особенности идея сбора судьбы бытия, единства его назначения или отправления (Schicken, Geschik) никогда не может дать место для какой-то уверенности.
Если быть крайне схематичным, я бы сказал, что трудность определить и, стало быть, также и перевести слово «деконструкция» основывается на том, что все предикаты, все определяющие понятия <…> также деконструированы или де-конструируемы – прямо или косвенно и т. д. И это применимо для слова, самого единства слова «деконструкция», как и всякого слова вообще <…> Итак, лишь дискурс или, точнее, письмо может восполнить эту неспособность слова удовлетворить «мысли» <…> Вы знаете, что одной из главных целей того, что зовется в текстах «деконструкцией», как раз и является делимитация онтологики, и в первую очередь – этого третьего лица настоящего времени изъявительного наклонения: S est Р.
Слово «деконструкция», как и всякое другое, черпает свою значимость (56) лишь в своей записи в цепочку его возможных субститутов – того, что так спокойно называют «контекстом». Для меня, для того, что я пытался и все еще пытаюсь писать, оно представляло интерес лишь в известном контексте, в котором оно замещает и позволяет себя определять стольким другим словам, например «письмо», «след», «differance», «supplement», «гимен», «фармакон», «грань», «почин», «парергон» и т. д. По определению, этот лист не может быть закрытым, и я привел лишь слова – что недостаточно и только экономично. На деле, следовало бы привести какие-то предложения и цепочки предложений, в свою очередь определяющие в известных моих текстах эти слова.
Чем деконструкция не является? – да всем!
Что такое деконструкция? – да ничто!
Я не думаю, по всем этим причинам, что это – какое-то удачное слово… Оно, в первую очередь, не красиво. Оно, конечно, оказало некоторые услуги в некоей строго определенной ситуации. Чтобы узнать, что заставило включить данное слово в цепочку возможных субститутов, несмотря на его существенное несовершенство, следовало бы проанализировать и деконструировать такую «строго определенную ситуацию». Это трудно, и не здесь я это сделаю (57).
1. Чем вызвано обращение Ж. Дерриды к понятию «деконструкция»?
2. Как, по мнению ученого, деконструкция связана со структурализмом? И что в ней «антиструктуралистично»?
3. Почему деконструкция, по убеждению Ж. Дерриды, не может являться ни анализом, ни критикой, ни методом?
4. Как вы понимаете определение деконструкции, данное ученым: «Деконструкция – некое событие, которое не дожидается размышления <…> Это деконструируется, где «ся» не есть возвратность какого-то «я» или сознания»?
5. Прав ли Деррида, видя в деконструкции идею эпохи?
6. Что восполняет «неспособность слова удовлетворить мысль»?
П. Де МанАллегории чтения: Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста[41]41
Манн де П. Аллегории чтения: Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста. – Екатеринбург: Изд-во Урал, ун-та, 1999. – С. 7, 13–15, 22–29.
[Закрыть]
<…> Большая часть книги, которую Вы держите в руках, была написана до того, как «деконструкция» стала яблоком раздора, и термин этот используется здесь в техническом, а не в полемическом смысле – что никоим образом не подразумевает его нейтральность или идеологическую невинность. Но я не вижу причин избавляться от него. Никакое другое слово не способно столь экономно представить невозможность позитивно или негативно оценить подразумеваемую им неизбежную оценку. Описывая тот же самый процесс чисто негативно, рассматривая вместе с Ницше деструкцию (Zertrummerung) концептуальных конструкций или вместе с Паскалем – разрушение (demolition) убеждения, которое само по себе уже было деструкцией, всегда что-то теряешь. Вполне осознанно я впервые воспринял термин «деконструкция», читая работы Жака Дерриды, а значит, этот термин ассоциируется с силой, порожденной изобретательной строгостью, на которую я нимало не притязаю, но которую я и не намерен отрицать (7). <…>
Риторика
<…> Одна из самых потрясающих характеристик той литературной семиологии, которая практикуется сегодня во Франции, да и в любой другой стране, – это использование грамматических (в первую очередь синтаксических) структур одновременно с риторическими, причем не найти и намека на то, что как-либо осознается возможность несоответствия между ними. Анализируя литературные произведения, Барт, Женетт, Тодоров, Греймас и их ученики упрощают теории Якобсона и отступают от них, допуская, что грамматика и риторика функционируют в совершенном согласии, и переходя от грамматических структур к риторическим без затруднений или помех. В самом деле, поскольку исследование грамматических структур усовершенствовано современными теориями генеративной, трансформативной и дистрибьютивной грамматики, исследование тропов и фигур (а именно так, а не в производном смысле истолкования, красноречия или убеждения, используется в моей книге термин «риторика») становится простым расширением грамматических моделей, особым подмножеством множества синтаксических отношений. <…> Должна быть другая, дополнительная по отношению к первой, перспектива, в которой метафора, например, определялась бы не как подстановка, но как особого рода комбинация. Вдохновленный лингвистикой или, уже, синтаксическими исследованиями поиск приоткрыл эту возможность, но ее еще предстоит изучить. Тодоров, назвавший одну из своих книг «Грамматика Декамерона», справедливо оценивает свою работу и работу своих единомышленников как первые исследования в (13) области систематической грамматики литературных модусов, жанров, а также и литературных фигур. Можно показать, что самая проницательная, быть может, работа этой школы – проведенное Женеттом исследование модусов фигурального языка – представляет собой приспособление риторических трансформаций или комбинаций к синтаксическим, грамматическим образцам. <…>
Здесь вполне уместен будет вопрос о законности такого сведения фигуры к грамматике. Невозможно отрицать присутствие грамматических структур в литературном тексте, на уровне предложения или за его пределами, и непозволительно отказываться от их описания и классификации. Но не решен вопрос о том, возможно ли включить риторические фигуры в подобную таксономию и каким образом. При всем разнообразии форм его постановки… этот вопрос находится в самом центре споров, протекающих в современной поэтике. <…>
Впрочем, теорию этого вопроса невозможно разъяснить быстро. Задача различения эпистемологии грамматики и эпистемологии риторики внушает ужас. Нам хотелось бы вполне наивно полагать, что грамматические системы стремятся ко всеобщности и что они просто генеративны, т. е. способны производить бесконечное множество версий одной-единственной модели (способной управлять как трансформациями, так и деривациями), не прибегая ко второй модели, которая опрокинула бы первую. Поэтому мы считаем отношение между грамматикой и логикой, переход от грамматики (14) к пропозициям, относительно непроблематичным <…> «Но в то время как грамматические правила описывают отношения между звуком, синтаксисом и значением, правила иллокутивных актов описывают отношения между людьми» (Р. Оман). А поскольку в таком случае риторика рассматривается исключительно как искусство убеждения, как подлинное воздействие на других (а не как внутриязыковая фигура или троп), неразрывное единство иллокутивной области грамматики и перлокутивной области риторики уже самоочевидно. Что и становится основанием новой риторики, которая, прямо как в теориях Тодорова и Женетта, будет и новой грамматикой (15).
<…> Свой первый пример я заимствую из сублитературы средств массовой информации: жена спрашивает Арчи Байкера (персонажа популярного в 70-е годы телесериала «Все в семье». – Прим. переводчика), сверху или снизу зашнуровать ему туфли для игры в кегли, и он отвечает вопросом: «Какая разница?» («What's the difference?*). Жена, возвышенно простодушная читательница, в ответ терпеливо объясняет различие между шнуровкой сверху и шнуровкой снизу, какова бы она ни была, но вызывает лишь гнев. «Какая разница?» – это не вопрос о том, в чем различие, но, напротив, утверждение «Мне наплевать на это различие». Один и тот же грамматический образец содержит два взаимоисключающих значения: буквальное значение – это вопрос о понятии (различия), существование которого отрицается фигуральным значением. Коль скоро мы говорим о туфлях для игры в кегли, следствия довольно-таки тривиальны: Арчи Банкер, с его безграничным доверием к авторитету истоков <…>, без разрешения вторгается в мир, где буквальные и фигуральные значения стоят друг у друга на пути. Но представим себе, что речь идет не о Банкере, а о разоблачителе (c/e-bunker), о разоблачителе архе (или истока), архиразоблачителе, таком, например, как Ницше или Жак Деррида, задающем вопрос «Что такое Различие?», и мы, исходя из грамматического строения фразы, даже не сможем сказать, в самом ли деле он хочет узнать, что такое различие, или просто советует нам не пытаться искать его. Решая вопрос о различии между грамматикой и риторикой, мы сталкиваемся с дилеммой: грамматика позволяет нам задать вопрос, но предложение, посредством которого мы формулируем его, может отрицать саму возможность спрашивать. Ибо, спрашиваю я, как использовать вопрос, если мы не в состоянии авторитетно решить, задает предложение вопрос или нет?
Вот в чем суть дела. Совершенно ясный синтаксический образец (вопрос) порождает предложение, имеющее по меньшей мере два значения, из которых одно утверждает, а другое отрицает свой собственный иллокутивный модус. Дело (17) не просто в том, что есть два значения, одно буквальное, другое – фигуральное, а мы должны решить, какое из них правильно в определенной ситуации. Путаница может быть преодолена только привнесением внетекстового смысла, как и поступает Арчи Банкер, вразумляя свою жену; но сама его ярость выражает не только нетерпение, она обнажает отчаяние, вызванное встречей со структурой лингвистического значения, которую он не может контролировать и которая открывает обескураживающую бесконечную перспективу подобных же, чреватых катастрофой, недоразумений в будущем. <…> Называя эту семиологическую загадку «риторической», я следую обыденному словоупотреблению. Грамматическая модель вопроса становится риторической не тогда, когда у нас есть, с одной стороны, буквальное значение, а с другой – фигуральное, но когда невозможно решить грамматическими или иными лингвистическими средствами, которое из двух значений (а они могут быть вообще несовместимыми) важнее другого. Риторика радикально приостанавливает действие логики и открывает головокружительные возможности референциального заблуждения. И хотя это уже не так близко обыденному словоупотреблению, я без колебаний уравнял бы риторический, фигуральный потенциал языка с самой литературой (18). <…>
В самом ли деле метафора чтения объединяет внешнее значение с внутренним пониманием, действие с размышлением в одну-единственную целостность? Такое утверждение высказывается с незаурядной силой убеждения в романе Пруста, там, где переживание чтения описывается как подобное единство. В этом месте, ближе к началу части, озаглавленной «Комбре», речь идет о юном Марселе, прячущемся в замкнутом пространстве своей комнаты, для того чтобы почитать. Пример отличается от приведенных выше тем, что теперь мы имеем дело не с грамматической структурой, функционирующей также и риторически, а с репрезентацией, драматизацией, в контексте опыта субъекта, риторической структуры – подобно тому, как во многих других местах Пруст драматизирует тропы посредством пейзажей или описаний объектов. Драматизированная здесь фигура – метафора, сходство внутреннего и внешнего, представленное актом чтения. Сцена чтения – это кульминация серии действий, протекающих в замкнутых пространствах и подводящих к «прохладному сумраку» комнаты Марселя.
…Я ложился на кровать с книжкой у себя в комнате, бережно охранявшей свою прозрачную, трепетную свежесть от полуденного солнца, блик которого все же ухитрялся просунуть сквозь неплотно прикрытые ставни свои золотистые крылышки и замирал между ставней и стеклом, в уголку, будто неподвижный мотылек. При таком освещении читать было трудно – ощущение яркого света создавал стук Камю, заколачивавшего… пыльные ящики… стук, раздававшийся в звонком воздухе, какой бывает в жаркие дни, и словно рассыпавший далеко кругом алые звезды; поддерживалось это ощущение мухами, дававшими мне летний камерный концерт легкой музыки: эта музыка не рисует в вашем воображении лета, как музыка человеческая, которую вы услышали случайно в хорошую погоду и которая потом напоминает вам о лете; у мушиной музыки связь с летом более тесная: рожденная от ясных дней, возрождающаяся всегда одновременно с ними, содержащая в себе частицу их сущности, она не только возобновляет их образ в вашей памяти – она ручается за то, что они возвратятся, за то, что они действительно существуют, вот тут, вокруг нас, в непосредственной близости.
Прохладный сумрак моей комнаты был для залитой солнцем улицы тем же, чем тень является по отношению к лучу света: он был таким же ясным и вызывал в моем воображении (22) цельную картину лета, меж тем как если бы я пошел гулять, я мог бы любоваться лишь ее частностями. Таким образом, этот сумрак способствовал моему покою, ощущавшему (из-за приключений, о которых рассказывалось в тех книгах, какими я тогда увлекался), подобно неподвижной руке, погруженной в проточную воду, толчки и бурление потока жизнедеятельности.
С точки зрения целей того исследования, которое мы проводим, самым потрясающим аспектом этого отрывка является сопоставление фигурального и метафигурального языка. Мы встречаемся в нем с убедительными метафорами, вводящими в игру множество совершенно неотразимых предметов: это камерная музыка, мотылек, звезды, книги, проточная вода и т. д., и вписаны эти объекты в ослепительные фейерверки и водопады фигурации. Но в то же самое время отрывок представляет собой нормативный комментарий к описанию наилучшего способа добиваться подобных эффектов; в этом смысле он метафигуральный: он фигурально пишет о фигурах. Он противопоставляет два способа возобновления в памяти естественного опыта лета и недвусмысленно устанавливает превосходство одного из этих способов над другим: «тесная связь», соединяющая с летом жужжание мух, превращает его в более эффективный символ, чем человеческая музыка, «случайно» услышанная летом. Превосходство выражается посредством различения, соответствующего различию метафоры и метонимии, поскольку необходимость и случай – законный способ отличить сходство от смежности. Заключение о конституирующих метафору тождестве и тотальности отсутствует при чисто относительном метонимическом контакте: когда вместо «лев» мы говорим «Ахиллес», в этом есть крупица истины, отсутствующая, когда вместо «автомобиль» мы говорим «Форд». Весь отрывок написан об эстетическом превосходстве метафоры над метонимией, но это эстетическое высказывание формулируется при посредстве категорий, которые оказываются онтологическим основанием метафизической системы, позволяющей конституировать эстетическое как категорию. Метафора лета (в данном случае синестезия, пробужденная «камерной музыкой» мух) гарантирует присутствие, которое, отнюдь не будучи случайным, должно (23) быть, по общему мнению, существенным, постоянно повторяющимся и не связанным необходимостью прибегать к лингвистическим репрезентациям или фигурациям. Наконец, во второй части отрывка, метафора присутствия появляется не только как основание познания, но и как осуществление (performance) действия, тем самым обещая разрешение самых болезненных противоречий. С этого момента значение силы метафоры таково, что сомнение в ней может показаться святотатством.
И все же не нужно быть особенно проницательным, чтобы убедиться, что текст не следует тому, что сам проповедует. Риторическое прочтение отрывка обнаруживает отсутствие согласования между фигуральной практикой и метафигуральной теорией и зависимость убедительной силы утверждения о превосходстве метафоры над метонимией от использования метонимических структур. Я выполнил такого рода анализ, несколько расширив контекст (третья глава, см. ниже) <…> (24).
Наши первые примеры, рассматривающие риторические вопросы, были риторизацией грамматики, в которой фигуры созданы по синтаксическим образцам, тогда как пример Пруста лучше всего описать как грамматизацию риторики. Переход от основанной на подстановке парадигматической структуры, вроде метафоры, к основанной на случайной ассоциации синтагматической структуре, вроде метонимии, вызван механическим, повторяющимся аспектом грамматических форм, хотя можно показать, что он используется в отрывке, который на первый взгляд кажется прославлением самовольной и независимой изобретательности субъекта. Предполагается, что фигуры – это изобретения, продукты деятельности подчеркнуто индивидуального таланта, тогда как никто ведь не гордится использованием программируемых образцов грамматики. И все же наше прочтение отрывка из Пруста показывает, что именно тогда, когда произносятся возвышеннейшие призывы к объединяющей силе метафоры, сами образы на деле зависят от вводящего в заблуждение использования полуавтоматических грамматических образцов. Деконструкция метафоры и всех риторических образцов – мимесиса, парономазии, или олицетворения, использующих сходство как способ скрыть различия, возвращает нас вспять к безличному совершенству грамматики и семиологии, производной от грамматических образцов. Такое чтение подвергает сомнению целые ряды понятий, на которых основываются ценностные суждения критического дискурса наших дней: метафоры первичности, генетической истории и, что самое примечательное, метафору независимой воли «я» к власти.
Итак, можно считать, что существует различие между тем, что я называю риторизацией грамматики (как в случае риторического вопроса), и грамматизацией риторики (как в прочтениях того типа, набросок которого дан в связи с обращением к отрывку из Пруста). Первая завершается неопределенностью, колеблющейся неуверенностью, неспособностью выбрать один из двух модусов прочтения, тогда как последняя (25) как будто приходит к истине, хотя и следуя негативным путем разъяснения заблуждения, несостоятельности претензии. Прочитав отрывок из Пруста риторически, мы уже не в силах поверить в высказанное в нем утверждение о подлинном метафизическом превосходстве метафоры над метонимией. Похоже, мы завершаем истолкование в столь продуктивном для критического дискурса состоянии уверенности в том, что все не так. Дальнейший текст романа Пруста, например, вполне подходит для расширенного применения этого образца: не только потому, что подобные же действия можно применить, еще не раз на протяжении всего романа ко всем его важнейшим утверждениям или во всех тех местах, что отличаются значительными эстетическими или метафизическими притязаниями (в сцене невольного воспоминания, в сцене в мастерской Эльстира, в сцене с септетом Вентейля, в сцене слияния автора и рассказчика в конце повествования), но и потому, что с его помощью обнаруживается широкая тематическая и семиотическая сеть, которая структурирует все повествование в целом и которая невидима читателю, захваченному наивной мистификацией метафоры. Да и вся литература подходит для этого, хотя техники и образцы, конечно же, значительно изменяются при применении их к различным авторам. Но нет абсолютно никаких причин считать методы анализа, подобные тем, что были здесь использованы для истолкования Пруста, неприменимыми – при условии внесения подобающих изменений в технику – к Мильтону, или к Данте, или к Гельдерлину. Можно сказать, что такая задача встанет перед литературной критикой в ближайшем будущем.
Может показаться, будто мы называем критику деконструкцией литературы, сведением мистификаций риторики к строгим правилам грамматики. И, считая Ницше философом такого рода критической деконструкции, литературный критик становится союзником философа в его борьбе с поэтами. <…> Нетрудно убедиться, что подобное прославление критика-философа от имени истины – это на самом деле прославление поэта как первоистока истины <…> (26). Мы возвращаемся к нашему вопросу без ответа: заканчивается ли грамматизация риторики уверенностью в получении отрицательных результатов или и она, как риторизация грамматики, приводит к неопределенности, в силу неведения своей истинности или ложности?
Два заключительных замечания должны представить ответ на этот вопрос. Во-первых, неверно, что текст Пруста можно просто свести к мистифицирующему утверждению (о превосходстве метафоры над метонимией), деконструированному нашим прочтением. Прочтение «нам» не принадлежит, поскольку мы используем в нем только лингвистические элементы, предоставленные нам самим текстом; различение автора и читателя – это одно из тех различений, ложность которых становится вполне очевидной по ходу чтения. Деконструкция – это не наша добавка к тексту, но как раз то, что в первую очередь и конституирует текст. Литературный текст одновременно утверждает и отрицает авторитет своего собственного риторического модуса, и, читая текст так, как мы его читаем, мы всего лишь пытаемся приобрести статус столь же строгого читателя, сколь строгим должен быть автор для того, в первую очередь, чтобы высказаться. Поэтическое письмо – это и есть самый утонченный и передовой модус деконструкции; он может отличаться от критического или дискурсивного письма экономией артикуляции, но не видом.
Но если мы признаем, что такой момент существует и что он конституирует весь литературный язык, мы задним числом вновь введем те категории, которые деконструкция устранила, и те, которые были просто замещены ею. Мы, например, замещаем вопрос о «я» референта вопросом о «я» фигуры рассказчика, который в таком случае становится signifie отрывка. И оказывается, снова можно задавать такие наивные вопросы, как вопрос о возможных мотивах того манипулирования языком, которому предается Пруст, или Марсель: стремился ли он к самообману или представлялся обманувшим себя и нас своей уверенностью в том, что вымысел и действие так легко соединить процессом чтения, как то утверждает отрывок? Пафос всего этого раздела, постоянное колебание рассказчика между чувством вины и блаженством, колебание, которое стало бы заметнее, расширь мы цитату, вынуждает к такого рода вопросам. Конечно, такие вопросы абсурдны (27), поскольку согласование факта и вымысла проявляется как простое утверждение, сделанное в тексте и, таким образом, продолжающее производство текста в тот самый момент, когда сам текст утверждает, что решил преодолеть ограничение текстуальности. Но даже если мы освободимся от всех ложных вопросов о замысле и справедливо отведем рассказчику статус простого грамматического местоимения, без которого не началось бы повествование, функция этого субъекта все же не только грамматическая, но и риторическая, поскольку он, так сказать, становится голосом грамматической синтагмы. Термин «voice» (1. голос; 2. залог. – Прим. перев.), даже когда он используется в грамматической терминологии, например, когда мы говорим о пассивном или вопросительном залоге, – это, конечно, метафора, выводимая из структуры предиката по аналогии с замыслом субъекта. В случае деконструктивного дискурса, который мы называем литературным, или риторическим, или поэтическим, это создает определенные сложности, иллюстрацией которых может послужить отрывок из романа Пруста. Прочтение открывает первый парадокс: отрывок превозносит метафору как «правильную» литературную фигуру, но затем приступает к самоконституированию посредством эпистемологически несопоставимой с ней фигуры – метонимии. Критический дискурс обнаруживает обман и подтверждает, что это – неизменяемый модус его истины. Однако останавливаться на этом нельзя. Ибо если мы затем зададимся следующим очевидным и простым вопросом о том, является ли риторический модус рассматриваемого текста метафорическим или метонимическим, окажется, что дать ответ невозможно. Отдельные метафоры, такие, как эффект светотени или мотылек, оказываются подчиненными изложению в целом с его метонимическим синтаксисом; с этой точки зрения кажется, что риторика заменена деконструирующей ее грамматикой. Но субъектом метонимического изложения оказывается голос, относящийся к изложению опять-таки метафорически. Рассказчик, повествующий о невозможности метафоры, сам по себе становится или делается метафорой, метафорой грамматической синтагмы, а значением этой последней оказывается отрицание метафоры, высказанной, по антифразису, как ее первичность. А этот субъект-метафора, в свою очередь, открыт (28) своеобразной деконструкции во второй степени, риторической деконструкции психолингвистики, в области которой сегодня, вопреки серьезному сопротивлению, проводятся самые передовые исследования литературы.