Текст книги "Письмо живым людям"
Автор книги: Вячеслав Рыбаков
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 62 страниц)
Странное, странное чувство. Нелепое. Дурацкое. Даже ветер пропал. Такой ветреный день был… почему был? Это я, похоже, был – а день есть ветреный и ветреным останется.
Не люблю ветер. Из-за ветра особенно не хотелось тащиться к ларькам, лучше бы повалялись еще да музыку послушали. Но – Татка уговорила, ей побольше ходить надо. Да и хлеб кончился.
Лихо я успел Татку отбросить. Никогда так… так грубо до нее не дотрагивался. Конечно, не удержалась на ногах. Прямо в лужу упала. Нет, еще не упала. Падает. Все вокруг так замедлилось в последнее мгновение, все, кроме меня; я, дурак, даже успел почувствовать себя этаким суперменом с суперреакцией, показалось, и сам успею прыгнуть за Таткой следом, но все вообще остановилось. Окаменело. Будто в мир выплеснули Ледовитый океан клея.
Муха в янтаре.
И тишина. Наверное, в космосе такая. Я – «Луноход один».
Как мы хохотали в общаге! Когда уже изрядно вдели, но еще не бухие, надо встать в круг, а кто-нибудь – кто черную метку вытянул – неторопливо ползает внутри круга на четвереньках и замогильным голосом подает позывные: «Я – «Луноход один», я – «Луноход один»»… Кто первым засмеется, хоть пикнет-фыркнет, тут же выталкивается в круг, встает на четвереньки и тоже начинает бродить на четырех костях: «Я – «Луноход два», я – «Луноход два»…
Даже глазные яблоки не провернуть. И не зажмуриться. Видны только собственные вытянутые руки с растопыренными пальцами, чуть впереди них – съехавший с запястья, но пока еще не долетевший до земли полиэтиленовый пакет с буханкой пшеничного, да мокрый, грязный, неровный лед, кое-где протаявший до асфальта.
Гололед на Земле, гололед. Целый год напролет – гололед.
Высоцкому такие гололеды, как в последние зимы, и в кошмарном сне не привиделись бы.
Даже если планету в облет, не касаясь планеты ногами, – не один, так другой упадет, и затопчут его сапогами.
В седьмом… в седьмом?., да, в седьмом классе обрушилось это поветрие – Высоцкий. Магнитофонов почти ни у кого не было в ту пору, и, трепеща от предвкушения, обменивались, обменивались невесть откуда берущимися, с наивозможнейшей аккуратностью передуваемыми под копирку текстами. У тебя что? «Гололед». А у меня – «Парус», только полкуплета не хватает. А у меня «Мистер Джон Ланкастер Пек». А у меня – все песни из «Вертикали»!
Так лучше, чем от водки и от простуд…
Да уж.
Еще виден противоестественно огромный сгусток кала. Собачьего, надеюсь. Хотя какая мне теперь разница. Раскисший, волокнистый. Омерзительный. Кто-то недавно вляпался.
Тошнит.
Хоть бы на метр в другом месте. Левее, правее… Чтоб не висеть невесть сколько последнего в жизни времени, уставясь на говно.
Хоть бы на десять метров. Хоть бы другой дорогой. Хоть бы не вспомнили про хлеб.
Ладно, этого не надо. Все равно как интеллектуалы гундосят: вот бы царь не отрекся… вот бы Столыпина не убили… вот бы Бухарин Сталина победил, вот бы Маленков Хрущева победил, вот бы Руцкой Ельцина победил. Будто, произойди из всего этого хоть что-нибудь, хоть все чохом – собаки и люди перестанут гадить на улицах и алконавтов перестанут пускать за руль.
Ведь этот подонок наверняка лыка не вяжет.
Обидно. Ох, об-бидно!
Впрочем, не обиднее, чем когда бежишь за трамваем, а он у тебя перед носом, абсолютно сознательно, захлопывает двери. И, например, стоит, потому что красный свет, и ты молотишь в дверь, а он стоит, и те, кто успел вскочить и втиснуться, хохочут изнутри или даже сочувственно мотают головами, а ты машешь водиле, а он стоит, а потом светофор мигает, зажмуривает красный глаз, разевает зеленый, и он трогает с лязгом, а следующего по нашим малотранспортным временам ждать полчаса, да и то не факт, что следующий пойдет по своему маршруту, а не по какому-нибудь чужому и не в парк. Не обиднее, чем когда приползаешь на ватных ногах в морг, все потроха провоняли корвалолом-валидолом, и во рту, кажется, навечно устоялся дурнотный холодок, а в башке пусто, только третьи сутки молотит ледяной поршень: вот я и сирота… вот я и сирота… и руки трясутся, и на тебя рявкают, как, наверное, рявкали в лагерях на врагов народа: а ну-ка без истерик! Распишитесь здесь и здесь! Не обиднее, чем получать месячную зарплату раз в пол года…
Бессилие и унижение. Ни дня без унижения. Жизнь убивает, убивает, убивает – и добивает в конце концов.
Да не так уж и обидно. Не до слез, во всяком случае. Привычка. Просто очень скучно.
Сколько мне вот так еще висеть? Одна нога болтается где-то в поднебесье, другая, так сказать, на пуанте… надоело.
Осточертело.
Если уж земное притяжение бессильно, так своими мышцами можно не перебирать. Можно не суетиться наконец. Полный релакс.
Гражданка, расслабьтесь и поимейте удовольствие.
И на границе видимости, там, вверх, к бровям – напряженно вытянутая Таткина нога. Одна. Другую, наверное, успела согнуть. И в нескольких сантиметрах под ногой – темная, чуть отблескивающая поверхность лужи, взъерошенная остекленевшей ветреной рябью.
Хоть бы на метр в другом месте. Чтобы не в лужу.
Пальто почти новое.
Колготки порвет.
Коленку рассадит. Об шершавый об лед этот, на котором киснет дерьмо. Не попала бы какая-нибудь зараза в ссадину, елки-палки.
Не повредил бы толчок ребенку. Четвертый месяц пошел.
Цветы запоздалые… Татка почему-то уверена, что будет парень. Теперь у тебя будет сын, весь в тебя, весь в тебя, весь в тебя, просто вылитый. И волнуется, и радуется, и гордится, и боится; первые роды, в тридцать шесть-то лет, не шутка.
Если бы от первого мужа у нее были дети, фига с два она бы ко мне ушла.
А может, и ушла бы; может, она и впрямь в меня… влюбилась?
Ох, даже наедине с собой неловко делается от таких слов, будто в детстве; но в детстве – от благоговейного и нетерпеливого предвкушения, а теперь – оттого, что сразу ощущаешь себя задержавшимся в развитии болваном, сентиментальным ящером, недовымершим исключительно по недоразумению.
А Марьяна опять решит, что я долго не звоню, потому что подлец. Бросил, а теперь и звонить перестал. А Валюха в будущем году школу кончает, надо поступать, я пособить обещал. В среду был об этом разговор, только Валюха не пришла еще, загуляла где-то после уроков. Обещал в понедельник позвонить – в выходные, из дома, при Татке неудобно – и окончательно обговорить. А – не позвоню.
Хотя что я мог бы – школьный приятель там работает, а какие у него возможности – понятия не имею. Все собирался звякнуть ему, встретиться этак по-товарищески – старик, что ж это мы, скоты, совсем общаться перестали; а помнишь, как… а помнишь, что… а на демонстрации, помнишь… а в снежки, как ты мне за шиворот-то!.. И пощупать почву невзначай. Собирался, собирался, а вот и не собрался.
А ведь действительно скоты. Когда-то дня друг без друга не могли, а теперь – по году не видимся, не слышимся, и ничего. Водку трескать тошно, а по трезвянке о чем говорить? Политика эта долбаная из ушей уже лезет, а про личное житье-бытье… Заходи, промолвил еж ежу, я тебе иголки покажу.
Девятый класс это был, когда в так называемом кабинете физики – впервые в школе! – палеолитические парты, на которых еще щербились многократно закрашенные, ножиками процарапанные весточки чуть ли не из сталинских времен, заменили на современные, новехонькие столы со стульями. Списывать сразу стало не в пример труднее. Зато, убираясь после уроков, раскоряченными ножками кверху взгромоздив стулья на столы, чтоб сподручней было подметать, случайно обнаружили эффект домино: стул, свалившись со стола определенным образом, сшибал стул со впереди стоящего стола. И пошел-поехал вечный кайф. Естественнонаучное, но рискованное блаженство. Я – или он, кто-нибудь из двоих – выглядывал в пустынный сумеречный коридор, без бегучей мелюзги сразу становившийся неохватным, как Дворцовая площадь, и от дверей сигнально, разрешительно взмахивал рукой: никого! Тогда я – или он, – изображая наглой рожей торжественность момента, несильно – куда слабее, чем я Татку сейчас! – толкал оба стула, рогатившихся на последнем столе; и по всей колонке, до самой доски, с упоительным адским грохотом валилась долгая деревянная волна. Товарищ Курчатов, факт цепной реакции расщепления урана доказан экспериментально! Молодцы, товарищи, я немедленно телеграфирую в Кремль! Крутите дырки под ордена!
Но среди учителей мы считались паиньками – да в сущности, ими и были. И однажды директор, протирая очки и близоруко, беззащитно шлепая веками, поделился с нами своей бедой. Всего лишь два месяца назад школа приобрела новые столы для физического кабинета, а уже такие выбоины… посмотрите, вот… и вот… и на следующем… И, вдев в очки мешковатый нос, пальцем ковырял оставленные атомными испытаниями воронки. Ума не приложу, как это получается…
Чуть сквозь землю не провалились. И – будто ножом отрезало наш вечный кайф. Повзрослели. Человек взрослеет рывками, стареет рывками… и умирает так же.
Правда, рывки разные бывают. Вот если бы мы, едва выйдя в коридор, зареготали над наивным старым болваном: ну, ништяк, он нам же и жалобится!.. если бы, удвоив осторожность, с удвоенным, уже осознанно издевательским удовольствием продолжили бы разрушение своего Семипалатинска, своего Моруроа – это тоже был бы рывок взросления; но в другую сторону. В противоположную.
Интересно, а умирают люди тоже в разные стороны?
А может, он догадался? Но не захотел гнать волну… решил этак тактично… Странно, мне это никогда в голову не приходило, только сейчас вдруг – может, он догадался?
Может, Татка плюнет на гонор и условности, пороется в моем телефоннике и этак тактично позвонит сама Марьяне? Дескать, случилась небольшая неприятность; делить больше некого, может, зайдете, поревем вместе?
Как же, разбежался.
Нет, при социализме подобный разговор так-сяк еще мог произойти. Но теперь, когда, что называется, тоталитарный гнет рухнул и Россия заняла подобающее ей место в ряду цивилизованных стран, беседа, если и состоится, пойдет уж не так. Случилась небольшая неприятность, сколько вы отстегнете на похороны? Или способны только алименты тянуть? А Марьяна медовым голоском – степень его медоносности напрямую зависит у нее от степени лицемерия, но женщина она хоть и взбалмошная, однако, в общем, надежная, не подлая, оттого я никогда даже не пытался ловить ее на слове – расскажет, что шестнадцатилетняя дочь есть прорва, в которую без остатка улетают любые деньги, так что… И это, вообще говоря, правда. Реальность, данная нам в ощущениях. Особенно такие деньги, как у нас. Прорва. Хотя славная, без закидонов. Дочка. Ко мне прекрасно относится. На мать похожа.
Давно ли я ее в коляске возил? Как вчера.
Ох, давно.
Жаль, жизнь так поехала, что не ужились. Но это как два поезда с одного вокзала бегут рядышком по параллельным колеям и ведать не ведают, что через пару километров колеи начнут расходиться – сначала едва заметно, потом все круче… Если не успел вовремя наняться в команду бегущего рядышком локомотива – хоть кем, хоть билеты проверять у пассажиров, хоть проводку чинить, – потом сделать ничего нельзя. Ничего. Максимум, что можно, – это сойти со своих рельсов; но ведь на другие рельсы этим все равно не запрыгнешь, просто опрокинешься… и вагоны твои полезут один на другой, сминаясь, лопаясь, искря и вспыхивая, давя и калеча всех, кто тебе доверился и честно на тебе ехал…
Если Татка не прозвонится к ним, будут дуться на меня – и мать, и дочь. Будут сидеть вдвоем и объяснять друг другу, какая я сволочь.
Ну, сволочь, сволочь, уговорили. Но как же они без меня?
Впрочем, незаменимых у нас, как известно, нет.
А я без них?
Тьфу, глупость какая. Тьфу, глупость какая, не век же мне висеть. Раньше или позже – кувырк, и ноль хлопот.
Или не все так просто, и там все-таки что-то…
В позапрошлом году работа свела с каким-то то ли архиереем, то ли протоиереем, шут их разберет… Архиереям во храмах энергоснабжение паки зело потребно. Зацепились языками, и отче посетовал в сердцах: развелось малахольных христианок средней переспелости – спасу нет. И беспощадно передразнивал гнусавым голосишком: а мне кажется, Богу надобно, чтобы мы Его любили, Ему так хочется, а то Ему одиноко… Я ей: Ему это не нужно, Он сам любовь, это нам, нам, дуракам, нужно! А она опять: а мне кажется… Понимаешь, Иван Ильич, умней всех она – умней апостолов, умней Соборов, ее левому мизинцу кажется! Да лучше уж вовсе не верить, прости Господи, нежели делать перед собою этакую мину, что веришь, а на деле не Ему подчиняться, а Его тужиться подчинить своему куцему мозжечку! Ну, я теперь быстро таких срезаю. Спрашиваю: а когда причащалась последний раз? Тут же глазки прячут. Ой, батюшка, не помню, жизнь уж такая напряженная, такая напряженная, некогда… Понимаешь, Иван Ильич, «Санту-Барбару» эту кромешную смотреть из года в год да потом языками молоть с подружками, чего Круз сказал и куда Мейсон поехал, есть когда! А вот о душе подумать – некогда!!
Громовый попался батя. Потом выяснилось, что он бывший каперанг, командир подводного ракетоносца. Щелкал-щелкал каблуками по адмиральским кабинетам, таился-таился по пучинам на боевых дежурствах, ежесекундно чреватых экстренным запуском, а значит – неотмолимой и неотменимой огненной смертью миллиона людей; да и затошнило, без оглядки побежал.
Интересно, уверовал – или просто побежал?
Неужели там действительно что-то…
Скоро узнаю.
Нет, мне надо знать сейчас, пока я здесь. Как-то всерьез никогда не задумывался; а если заходил с приятелями разговор, лишь усмехался да вслух цитировал выписанную лет пять назад уж не вспомнить откуда фразу дневника какого-то дореволюционного прогрессивного академика, Стеклова какого-то, что ли: «Второго девятого одна тысяча девятьсот четырнадцатого. Петербург по Высочайшему повелению переименован в Петроград. Только на такие пустяки и хватает наших тиранов. На крестные ходы еще и на истребление всеми мерами народа русского». И воздевал указательный перст: чуете, кореша? Ничегошеньки не изменилось!
А теперь не по себе.
Зачем-то же мне дана эта пауза? Уже не здесь, но еще и не там…
Интересно, она всем дается? Романтики уверяли, будто в последние мгновения вся жизнь пролетает перед, понимаете ли, мысленным взором… У меня, правда, пролетает главным образом то, что я обещал сделать, что я должен был сделать – и теперь сделать никак уж не смогу. Преотвратительнейшее состояние, преунылейшее – вполне, впрочем, и по обычной жизни знакомое.
Нет, дурацкий вопрос. Понять, для чего дана вот именно эта невероятная пауза, – значит понять, для чего дается жизнь вообще. Чем, в сущности, именно эта пауза отличается от паузы между возникновением и исчезновением? Шевелиться нельзя? Ха-ха-ха. А там – можно? Много ты за сорок лет нашевелил?
Может, не дурацкий? Может, просто очень страшный – потому что очень важный?
Иисусова молитва. Как бишь… Отче-то говорил… Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного.
И так минимум сто раз. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, поми…
Нет. Все равно скучно.
Давай, давай, не ленись. Сто раз. Господи Иисусе Христе…
Иван Ильич не заметил, как уснул.
Сон был легким и сладким; детство. Или что-то подобное детству. Сверкающий луг, залитый солнцем, как душистым горячим медом, пляски и хороводы цветов и кто-то рядом. И вольно льется разговор – когда не таишь ничего, что было в жизни, и даже слов не подбираешь, ведь обидеть жизнью нельзя; обидеть можно только смертью.
Проснулся и не сразу это понял. Успел удивиться, что ничего не отлежал, успел попытаться вспомнить, к чему дерьмо снится, и рывком – всё рывком, всё – сообразил, что уже не спит. Луг был сон, а то, что перед глазами, – явь. Потом ощутил прикосновение.
Мир, видно, не совсем окостенел. Пока Иван Ильич спал, Таткина нога успела коснуться лужи, и кругом внедрившейся в черную воду коленки вспух кольцевой бугорок, готовый всплеснуться брызгами. Пакет с хлебом, круглый и тяжелый, как вымя, успел коснуться льда – только пустой верх да ручки, напряженно скомканные ветром, висели неподвижно, как впечатанные. А слева в поле зрения уже появились бампер и угол радиатора, покрытые натеками грязи; именно невидимая часть радиатора уткнулась в бок.
Ну, вот. Скоро прильнувшее железо превратится в давящее, и станет больно; потом станет невыносимо больно; пройдет эпоха, и затрещат кости…
Вот так же, постепенно и мучительно, умирали распятые.
Теперь уж не уснуть.
Не крикнуть даже. Ведь за все это время, вдруг осознал Иван Ильич, я ни разу не вздохнул.
Ни разу не успело ударить сердце; тишина.
И тут до Ивана Ильича дошло, что этот окаянный «камазюка», на скорости не меньше пятидесяти прыгнувший с поворота на тротуар, не только его самого размесит в сдобренную собачьим калом кашу – впрочем, подумал Иван Ильич с давно вошедшей в привычку ироничной отрешенностью, когда кишки расплющит, моего кала тут окажется не в пример больше, и лучше бы Татке этого не видеть; он, зараза, и хлеб наш раздавит! Свежий, ароматный, теплый еще; уж как Татка любит кофейку навернуть с ломтиком пшеничного! Теперь отчетливо видно было, что слизисто отблескивающий протектор, крупнорубчатый, весь в вихревом ореоле расплеванных им неподвижных брызг, целенаправленным злодеем прет на пакет.
Иван Ильич отчаянно напрягся, пытаясь дотянуться. Нет, никак. Муха в янтаре. Но в бок накатывало все напористей; и тут гулко, протяжно, будто колокол в полночь, ударило наконец сердце, тишину смело; Ивану Ильичу показалось, что пространство подается. Он снова забился; душа всем весом своим – но какой у души вес? – вывалилась в пальцы, пытаясь продавить их сквозь резиновый воздух. Выбить в падении, как мяч из ворот… Сердце однотонно ревело, в последний раз буравя сосуды кровью вдоль. Это еще была жизнь. Подается! «КамАЗ» явно задвигался шустрее – тоже заспешил, тварь. Кто первей? Медленно хрустнуло ребро, и сразу – другое. Боль адова. Плевать! Подается!!
Иван Ильич не успел узнать, выручил он хлеб или нет. Когда кончики его пальцев коснулись твердых, как кровельное железо, складок оседающего пластика, склеенный мир рывком – всё рывком, всё! – расклеился и вновь со скрежетом и воплем полетел по ветру.
Ничего еще толком не понимая, женщина поднялась. По лицу ее, по рукам, по голубому полупальто, так счастливо купленному еще по советским ценам буквально за неделю до Пущи, стекала грязная вода. Лязгнув, оттопырилась дверца «КамАЗа», уткнувшегося в стену дома тупым широким лбом. Из кабины выпал трясущийся шофер и принялся перепуганно материться, с каждым загибом распаляя себя праведным гневом на недоумка, подвернувшегося под колеса. Женщина слепо провела ладонью по лицу, на щеке осталась кровь. Толпа собралась мигом.
– Хорошо, что тяжелогрузом, а не «вольвой» какой, – авторитетно сказал кто-то. – Мужик и почухать ничего не успел.
Декабрь 1995,Санкт-Петербург
Честно говоря, мне просто нечего сказать про этот рассказ. Написал и написал. По-моему, так оно все и будет, когда случится.
А вызывающее название рассказа – ну не знаю, уж больно противный Иван Ильич у Льва Николаевича, уж слишком у них там в жизни все гладко и комфортно, вот и млеют перед смертью, заламывают руки, в мировые проблемы суются куцым умишком… Нам, татарам, проще. Суметь бы жалкую свою пайку сохранить после себя для тех, кто нам мил и кто переживет нас на день-два. Это и честнее, и человечнее.
Трудно стать богомрукопись, не найденная до сих пор
К добру ли, к худу – диалектически мысля, надлежало бы, конечно, сказать: и к добру, и к худу, а к чему в большей степени, мне не узнать до Страшного Суда, – но прочитанные в раннем детстве книги ранних Стругацких воочию показали мне мир, в котором, по-моему, только и может полноценно жить человек. Вероятно, некая неосознаваемая предрасположенность существовала и прежде, но именно с того рокового момента реальный мир стал мне чужбиной. Подозреваю, что и сами Стругацкие в молодости тоже ощущали нечто подобное; в предисловии ко второму изданию «Полдня» они проговорились об этом практически впрямую.
Да вот беда-то: испокон веку для российских прозревателей грядущего мир желаемый, вожделенный, должный отличался от мира реального принципиально. В каких-нибудь заштатных Североамериканских Штатах все просто: банкоматов побольше, автомобилей поэкономичнее, преступников поменьше – и готово светлое будущее. Желательные трансформации носят лишь количественный характер. Не то у нас. Если описываемый мир не отличается от реального качественно – это и не будущее вовсе, а паршивая какая-нибудь фантастика ближнего прицела. Вот когда социальная организация – по возможности в мировом масштабе – совершенно иная, идеальная, вот когда человек мановением невесть чего полностью лишен комплексов, агрессивности, лености, равнодушия… вот тогда, пожалуй, это – мир грядый.
Но тот, кто способен хоть сколько-нибудь честно и последовательно мыслить, раньше или позже обязательно упрется в вопрос: а что же это за барьер такой лежит между настоящим и будущим? Между миром реальным и миром желанным?
Ссылки на общественный строй очень быстро стали не более чем мертвыми звуками ритуального колокола или гонга, которые во всех религиях сопровождают любую молитву. Действительно, строй давно уж был сменен на более прогрессивный, но в 60-х и, тем более, в 70-х, вопреки этому очевидному факту, светлое будущее с каждым прошедшим годом явно делалось не ближе, а дальше; реальный мир полз к XXI веку, а ситуация в стране сползала куда-то в XIX… и теперь, к слову сказать, когда строй снова сменился на снова более прогрессивный, уже совсем на пороге XXI века, страна ухнула, вместо торжества гуманизма и полетов к звездам, вообще куда-то век в XIV, к феодальной раздробленности, бесконечным усобицам, бесправию и беззащитности смердов, выклянчиванию ярлыков на княжение у той или иной орды…
Проблема барьера между реальным и желаемым мирами стала одной из основных тем в творчестве Стругацких. Очень быстро они переместили фокус рассмотрения с взаимодействия хорошего от природы человека с хорошим по устройству обществом на взаимодействие нехорошего от природы человека с обществом, которое из-за таких вот нехороших людей не в состоянии стать хорошим. Всей мощью своего таланта Стругацкие обрушились на мещанина.
А мещанин не поддался.
Поэтому фокус вновь постепенно стал смещаться – на нехорошее общество, которое культивирует нехороших людей, ибо, только опираясь на них, оно способно существовать. Тоталитарная система паразитирует на мещанине, поэтому она воспроизводит мещанина. И тогда Майя Тойвовна закричала: «Долой тоталитарную систему! Даешь свободу личности!»
К сожалению, это была лишь очередная мечта о качественной смене общественного строя, не более продуктивная, чем увядшая десяток лет назад мечта «даешь коммунизм».
Но в лучших из вещей, посвященных порокам не социума, а человека, Стругацкие блестяще показали, почему так называемый мещанин столь непробиваем. Почему не соблазнить его ни светлым будущим, ни благодарностью человечества, ни радостями творчества, ни головокружительными тайнами Вселенной…
Инстинкт самосохранения сильнее всех этих соблазнов. Больше, чем творить, больше, чем открывать и разгадывать, больше, чем осчастливливать внуков, любой нормальный человек хочет просто продолжать жить, и с этим поделать ничего нельзя. А вековой опыт неопровержимо доказывает, что все перечисленные соблазны неизбежно чреваты тем, что любой судмедэксперт назвал бы травмами, несовместимыми с жизнью.
И вот тут уж остается только руку протянуть до рокового вопроса, со времен Иова не дающего покоя всякому мало-мальски порядочному человеку: почему праведный несчастен, а неправедный счастлив? В чем изначальный вывих нашего мира? С какой стати подонки сплошь и рядом живут себе припеваючи, а на честных, добрых, благородных, ранимых обрушиваются все кары земные и небесные?
Для безоговорочно верующего человека тут нет противоречия; за тысячи лет гениальные богословы сумели виртуозно отинтерпретировать все, что нехристям кажется несообразностями. Возлюбленных чад своих Господь испытывает всю жизнь в хвост и в гриву, чтобы с полной гарантией забронировать для них номера люкс в раю, – а прочим гадам предоставляет полную свободу грешить, разрушать, мучить праведников, чтобы впоследствии, ежели гады так и не раскаются, безоговорочно низвергнуть их в геенну. Но, ей-богу, даже при столь железобетонной умственной подпорке все ж таки и сердце лучше иметь каменное, а то, не ровен час, хоть изредка, а возропщешь на заоблачного садюгу…
Можно, если религия не греет, давать научные, социологические объяснения; я и сам таковые давал. Например: человечеству необходим определенный процент этически ориентированных индивидуумов, и совокупная генетическая программа вида предусматривает обязательное их появление в каждом поколении, ибо они являются единственным естественным амортизатором, при встрясках предохраняющим общество от поголовного взаимоистребления; но сами эти индивидуумы, как и надлежит амортизатору, всегда, всегда находятся между молотом и наковальней, и никуда им от этого не деться, такова их биологическая функция.
Однако весь спектр подобных объяснений лежит либо в области потусторонней, неприемлемой для атеистов и, в частности, для атеистов Стругацких, либо внутри мира людского, что для атеистов, конечно, приемлемо, но для фантастов тесновато. Да к тому же, если принять что-либо похожее на второй вариант ответа, остается совершенно непонятным, почему эти самые честные-добрые-благородные-ранимые, повстречавшись, безо всякого понуждения со стороны то и дело устраивают друг другу такую соковыжималку, какую ни один сталин-гитлер не сумел бы. При чем тут социальная амортизация?
А не наблюдаем ли мы здесь проявления некоей куда более общей, космической, космогонической закономерности? Какого-то всеобъемлющего, извечного закона природы?
Ведь в последние десятилетия мы все больше убеждаемся, что вид хомо живет не сам по себе, не изолированно от солнечных бурь и дыхания Вселенной. Взаимодействие оказывается куда более тесным, многоплановым и непрерывным, нежели вульгарные спорадические столкновения типа «идущий человек раздавил муравья», «упавшая скала раздавила человека». Может быть, и социальные закономерности суть лишь локальные преломления интегральных законов мироздания?
Великолепная повесть Стругацких «За миллиард лет до конца света» есть, насколько мне известно, единственная в современной нашей литературе попытка на интеллектуальном уровне XX века поставить этот вопрос и ответить на него… Отвратительно звучит, как в школьном учебнике литературы. Скажем так: почувствовать его и почувствовать ответ на него.
Но как же скучно живому человеку иметь в качестве неизбывного и единственного контрагента мертвое мироздание, пусть даже Гомеостатическое!
Совершенно справедливо и, честное слово, очень по-человечески заметил нобелевский лауреат Стивен Вайнберг: «Чем более постижимой представляется Вселенная, тем более она кажется бессмысленной».
Правда, он тут же оговорил: «Но… попытка понять Вселенную – одна из очень немногих вещей, которые чуть приподнимают человеческую жизнь над уровнем фарса и придают ей черты высокой трагедии».
Однако, боюсь, это тоже своего рода фарс: снисходительно поглядывать на тех, кто якобы по мещанской ограниченности не поднимает глаз к беспощадному небу, и гордиться перед ними своим спокойным мужеством под падающей вниз скалой, смеяться, думать, рожать и нянчить детей под нею, со свистом летящей – будучи уверенным, что лететь ей по крайней мере еще пятьдесят миллиардов лет!
Не ровен час, высокая трагедия поединка со Вселенной – поединка невольного, нежеланного, но неизбежного и, конечно, без малейшего шанса на то, что в животном мире считается победой, – гораздо ближе…
Попробуем сделать еще шаг.
Я учился на пятом курсе, когда в руки мне попал машинописный текст тогда еще не опубликованного «Миллиарда». Поскольку никто не брал с меня слова никому его не показывать, я, естественно, не смог утерпеть – и три человека с нашего курса, которые, как я знал, любили фантастику не меньше меня, смогли его прочесть. Помню, Коля Анисимцев – кстати, японист, как и Владлен Глухов, только на полвека более юный, – возвращая рукопись, недоверчиво спросил: «Слушай, а это не ты сам написал?» Я только смущенно замахал руками – а то был голос судьбы.
Желание есть, бумага есть; есть жестокий опыт лет, с неотвратимой стремительностью танкового клина прогрохотавших по нам после опубликования «Миллиарда». Талант, увы, пожиже, чем у Стругацких, – но тут уж ничего не поделаешь, остается разве лишь восклицать вслед за Иовом:
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт? Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды. Не буду я удерживать уст моих; буду говорить в стеснении духа моего, буду жаловаться в горести души моей. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник и что некому избавить меня от руки Твоей? Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое!»
И пришли к Иову, сидящему на пепле его, три владетельных друга его: Елифаз Феманитянин, Вилдад Савхеянин и Софар Наамитянин, и были с ним. В великой скорби молчали они семь дней и семь ночей, а потом каждый в меру собственного разумения вразумлял его…
3:23. На что дан свет человеку, которого путь закрыт?
7:6. Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды…
7:20. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?
17:6. Поставил меня посмешищем для народа и притчею для него?
19:7. Вот, я кричу: «обида!», и никто не слушает; вопию, и нет суда.
21:7. Почему беззаконные живут, достигают старости, да и силами крепки?
16:21. О, если бы человек мог иметь состязание с Богом!
9:19. Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, то кто сведет меня с Ним?
10:2. Не обвиняй меня; объяви мне, за что Ты со мною борешься?
10:3. Хорошо ли для Тебя, что Ты угнетаешь, что презираешь дело рук Твоих, а на совет нечестивых посылаешь свет?
10:15. Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое.
13:22. Тогда зови, и я буду отвечать, или буду говорить я, а Ты отвечай мне.
10:21. Прежде нежели отойду – и уже не возвращусь…
Книга Иова
10:24. Долго ли Тебе держать нас в неведении? Если Ты Христос, скажи нам прямо.
Евангелие от Иоанна
Кто же обогатился… вселением в него Христа… тот по опыту знает, какую получил радость, какое сокровище имеет в сердце своем, беседуя с Богом, как друг с другом.
Святой Симеон Новый Богослов