Текст книги "Письмо живым людям"
Автор книги: Вячеслав Рыбаков
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 62 страниц)
Вот типичная ситуация последних полутора десятилетий. Приходит писатель к редактору, и редактор говорит: «Ну-с, давайте помечтаем. Например, о преодолении нашими космонавтами метеорных потоков в созвездии… придумайте сами. Только обратите внимание на то, чтобы метеорные потоки не напоминали читателю очереди в продуктовые магазины. Намеки на еще встречающиеся мелкие недостатки недопустимы. Нам ли, мечтателям, копаться в бытовых мелочах! Или вот – помечтаем о том, как гуманный галактический разум помогает хорошему землянину уничтожить ракетные базы наших потенциальных противников. Свои мы, разумеется, потом сами уничтожим, но это уже не вашего ума дело, так что пишите так, будто их вообще нет. Формулируйте примерно так: «– С кем ты там секретничала, шалунья, – спросил жених мягким баритоном. Таких замечаешь в толпе с первого взгляда. Талия выгнута, как по лекалу, плеч разворот богатырский, поступь – как по струне переходит бездну, глаза – ясные-ясные, с напором, с дерзинкой; такому скажи: через час на полгода в Гималаи или в мрак Тускароры, – не задумываясь, согласится, как на крыльях помчит» (Ю. Медведев, «Колесница времени», 1983). Кто скажет и с какой целью, это вас не касается. Найдутся люди, скажут. А он – помчит. И крайне важно, что – не задумываясь, вы, пожалуйста, акцентируйте этот момент. И не забудьте про толпу. Понятие толпы при коммунизме обязательно сохранится. Какое же справедливое общество без толпы?.. Помечтайте о том, как все стали широкоплечими, высокими и русыми (это так заманчиво) роботами (это так необходимо). В общем, помечтайте о том, как вы подчиняетесь мне. «Знаете, – отвечает писатель, – простите, я мечтаю о пресечении тоталитарных тенденций в развитии человечества, об экологической чистоте и гласности… о нормальном русском языке, кстати… до метеорных потоков мне, как и большинству людей, пока нет дела…» – «Мечтаете о чистоте среды – значит, у нас среда грязная, что ли? О гласности мечтаете – а мы что, немые? Это же не мечты, а замаскированная клевета на окружающую действительность, статья УК такая-то! Позвольте вам выйти вон. И молите бога, чтобы редакция не дала делу ход».
В реальности все это отнюдь не так забавно. В рецензии на один из первых моих рассказов «Все так сложно», опубликованном впоследствии в ленинградском сборнике «Синяя дорога» (традиционнейший сюжет с космосом и пришельцами), говорилось, например, что автор – ни много ни мало! – подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых и издевается над бессмертным подвигом Александра Матросова. Легко понять, что во времена несколько более крутые, чем 1981 год, после такого отзыва двадцатисемилетний начинающий автор просто исчез бы – и не только из литературы.
В 1988 году в Лениздате вышел очередной сборник фантастики. В ту пору, когда он составлялся в первый раз – еще Е. Брандисом, умершим в 1985 году, – для него был предложен мой рассказ «Пробный шар» («Знание – сила», 1983, № 8). Рассказ был отвергнут. На обороте последней страницы я обнаружил неизвестно кем начертанное резюме, где рекомендовалось дать автору шанс переписать рассказ и связно изложить интересную историю исследования Шара. Неведомый рецензент требовал написать новый рассказ, причем уже не о человеческих, а о технических проблемах, да еще желательно остросюжетный. Однако совсем красноречивы были замечания на полях. Самого гротескного удостоился абзац, где упоминается друг главного героя Марат Блейхман, погибший несколько лет назад при исследовании загадочного Шара. Тот же аноним, не менее загадочный, чем космический Шар, написал: «Что за странная фамилия?!» Имена Соцеро, Веспасиан, Гульчехра прошли без помех, а тут – всплеск эмоций. Точь-в-точь по анекдоту: сидят два кадровика, один перебирает личные дела и вдруг говорит другому: «Глянь, глянь, Голопопенко, яка фамилия смешная: Рабинович…»
Одновременно с первыми вариантами сценария «Писем мертвого человека» я написал повесть «Первый день спасения» («Даугава», 1986, N9 10–12), в которую вошли элементы отвергнутых режиссером эпизодов и которая, в свою очередь, очень помогла мне при дальнейшей работе над сценарием. Когда в начале 1986 года она в составе авторской книги была предложена в тот же Лениздат, редакция художественной литературы охарактеризовала ее так: «…напоминает кальку с американских, английских и бог знает еще каких фантастических произведений. Персонажи… даже если они живут двести-триста лет спустя после нас, напоминают то американских суперменов, то фашиствующих молодчиков, то униженных, забитых, загнанных людей, а то и просто подонков. Такое впечатление, что все эти ужасы, неурядицы, катастрофы, нашествия созданы лишь для того, чтобы напугать читателя. Разумного человеческого общества, о котором всегда мечтали лучшие умы человечества, в Вашей рукописи нет и в помине… Конечно, Вы можете сказать, что этими ужасами предупреждаете читателя о тех катаклизмах, которые произойдут, если в мире воцарит зло [в тексте так. – В.Р.]. Но вся беда в том, что социальной основы этого зла не видно, как не видно, к сожалению, какие социальные силы могут быть противопоставлены этому злу. Нарочитая зашифрованность, нагромождение ужасов, вразумительно необъясняемых, заставляет вспомнить произведения Ф. Кафки и современных его последователей. Вероятно, так можно писать, однако нужно ли? Читать повесть «Первый день спасения» тягостно. Недоговоренность создает иллюзию многозначительности. Вы как будто нарочно не желаете изложить свое авторское кредо (в любой форме), чтобы было ясно, за что воюет автор, что ему нравится, против чего возражает». Заметно, насколько поспешно нанизаны один на другой все ругательные редакционные штампы. Ни тот, кто их пишет, ни тот, кто их затем читает, не воспринимает их осмысленно, информационно. Совершается некий социальный ритуал, причем, судя по обилию ритуальных движений (фашисты, американские супермены, подонки, лучшие умы человечества, социальная основа, Кафка, ложная многозначительность, отсутствие авторской позиции), совершается он безоговорочно и означает лишь одно: «Не высовывайся! Пшел вон!» Пытаться вычитать из него реальное отношение к достоинствам и недостаткам рукописи – тщетная работа. Но, с другой стороны, пытаться опротестовать такое клеймо – просто негде. Рецензия. Умойся и живи дальше. Твори.
После же публикации оказывается, что вещь неплоха. Всего лишь через четыре месяца после выхода в «Даугаве» она в родном моем городе принесла мне звание лауреата творческого смотра «Молодость. Мастерство. Современность», как бы предвосхитившее в миниатюре звание лауреата Госпремии РСФСР, полученное полугодом позже уже за фильм. Но – после публикации…
Примеры относятся, конечно, к периоду, когда литература была, как и многие другие сферы, лишь угодьем угодных. Но вот ситуации перестроечных времен. Повесть «Доверие» («Урал», 1989, № 1) была предложена в ленинградский «Детгиз» и отвергнута им. Насколько мне известно, инкриминировалось ей всего лишь то, что автор, вражина такая, не верит в перестройку и силу гласности. Знакомая песня, правда? Подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых…
Дело, видимо, в том, что гипертрофированное представление владеющих издательскими площадками чиновников о своей роли в мироздании оборачивается гипертрофированными, почти параноидальными страхами, усугубляемыми постоянной боязнью того, что любой промах будет раздут до размеров политической ошибки всяким, кто метит на «мое» место. Порой доходит до трагикомедий. Смешной маленький рассказ пожилого ленинградского фантаста, где в одном из эпизодов герой попадает в гарем роботов, «задробили» из опасения, что рассказ поссорит нашу Родину с мусульманским миром. Боевик моего друга, где симпатичного и мужественного «маленького» человека насильно заставляют голосовать за хоть какого-нибудь из кандидатов ничем не различающихся партий (страна не названа, и американских реалий нет), «завернули», поскольку он вышел бы в год президентских выборов в Америке и, по мнению издательства, Конгресс вкупе с новой администрацией, коллективно прочитав этот рассказ, усмотрели бы намек в свой адрес и очень бы на СССР обиделись…
Мы сами себя посадили на цепь. Нацеленное на воспитание людей стремление сделать каждое публикуемое слово «нашим», ставшее затем жестким администрированием, играет теперь злую шутку: вселяет в ответственных товарищей опасение, будто всякое публикуемое слово и воспринимается как исключительно «наше», то есть чуть ли не как ответственная точка зрения ЦК по данному вопросу (например, по вопросу гаремов у роботов…). Понятно, что в таких условиях даже честный редактор начинает нервничать при виде первой же нестандартно поставленной запятой. Он-то думает, что читатель истолкует ее как неявно происходящее изменение генеральной линии партии – а поскольку изменения нет, партия ему за подобную провокацию всыплет по первое число (либо кто-нибудь из ближних постарается, чтобы всыпала).
А читатель, не имеющий подобных комплексов, истолковывает нестандартную запятую вполне здраво: как личный художественный поиск автора. Автора, а не редактора. Не редактора, черт возьми, а автора. Или вообще не замечает в жизненной суматохе.
Но вот пример совсем свежий и потому свидетельствующий о совсем новых процессах.
Летом 1989 года в Ленинграде возникло небольшое издательство «Васильевский остров», изъявившее желание публиковать, в частности, и фантастику – то, что НФ приносит доход, сейчас, кажется, начинают понимать все. Оперативно был составлен и представлен пробный сборник рассказов, который практически полностью был отвергнут. В рецензии всем отвесили немало базарных по тону оплеух. На долю моей только что написанной повести «Не успеть» («Нева», 1989, № 12) достался следующий абзац: «Повесть перенасыщена приметами сегодняшнего быта усиленными, утрированными до крайности (то, что в целом можно охарактеризовать как «густопсовый реализм»). При чтении возникает ощущение нечистоты авторского мышления (именно авторского, герой тут ни при чем, несмотря на то, что повествование ведется от первого лица). Кажется, что автора во время работы одолевала одна мысль: внушить читающему, что ничего не может быть хуже перестройки и вообще социализма. Непонятно, при чем тут фантастика и при чем тут литература вообще».
Строго говоря, за любой из вышеприведенных текстов надлежит подавать в суд одновременно и за клевету, и за оскорбление чести и достоинства. Но хитрость в том, что тексты эти являются внутриредакционными материалами. Формально ты о них знать не можешь и не должен, получая в лицо лишь конечный результат – отлуп без комментариев. Фактически их все равно все знают, хихикая, передают друг другу – но как материал для обвинения они не годятся. Любая штатная вошь может навесить тебе подрасстрельную статью, и это необратимо, ты должен сделать вид, что ровно ничего не произошло; при случае же ее, возможно, вынут из архива редакции, «товарищ майор» подошьет ее к твоему персональному делу как мнение твоего же брата литератора и таким образом сам умоет руки – и от тридцатых годов ситуация отличается лишь тем, что «товарищ генерал» еще не приказал «товарищу майору» этим заняться.
Но что, пожалуй, настораживает больше всего – это то, что вновь создаваемые печатные органы, «дети перестройки», предпочитают ориентироваться на выкованный в семидесятые годы подход к НФ, предпочитают использовать в качестве экспертов не тех, кто авторитетен в литературе, а тех, кому безошибочно не нравится все сколько-нибудь стоящее. Такое чутье – находка для чиновника, мечтающего гнать и дальше серый вал. Если перестройка не фикция, расплата неминуема, эти «дети» будут терпеть убытки, им некого будет публиковать, на них будут показывать пальцами, как на дураков и подлецов. Но если перестройка лопнет, как мыльный пузырь, они будут править бал, публиковать, не зная конкуренции, горы хлама и получать за это горы денег, а мы окажемся на поверку наивными болванами и самоубийцами. И уж они сделают все, чтобы реализовать второй из этих вариантов будущего.
Кто же очернитель, в сотый раз спрашиваю я. Тот, кто говорит, что этот второй вариант, увы, вполне возможен, или тот, кто его готовит? Кто чернит грядущее – тот, кто тишком красит его черным, или тот, кто вслух напоминает о существовании черной краски в палитре и людей, эту краску обожающих?
Конечно, произвол издательств по отношению к НФ – это лишь мизерная часть, фасеточка, кирпичик тотального произвола абсолютно некомпетентных, но ушлых «слуг народа», на протяжении десятилетий делавших из народа быдло. Страна для них – лишь одна из ножек их служебного кресла. Будущее страны интересует их лишь в той степени, в какой оно может влиять на прочность этой ножки. Если страна истекает кровью уже настолько, что ножка начинает шататься, кресловладелец наконец-то ощущает некий дискомфорт, принимается, перенося центр тяжести подальше от опасного края, беспокойно ерзать седалищем по угретым подушкам и зовет любого, кто окажется рядом: эй, браток, пособи… сам уже готовя монтировку, чтобы шандарахнуть братка по черепу, как только положение нормализуется – ведь браток подошел к креслу непозволительно близко… Грош нам всем цена, если мы снова подставим спины под их кресла и черепа под их монтировки.
Конечно, произвол издательств по отношению к НФ – это лишь мизерная часть тотального произвола, целью которого было лишить нас самостоятельных рук, сердец, голов. Но этот произвол тем не менее исковеркал целый пласт литературы, причем пласт, для интеллигенции весьма существенный. Потому что фантазия, раскованный и зачастую не имеющий конкретной цели полет размышлений и ассоциаций, сохранение желания прикидывать и так, и эдак: а что будет, если? – все это является непременным атрибутом способности мыслить.
Мышление, вообще-то, спокон веку у нас было не в почете. Предпочитали решать проблемы не умом, а «всем миром», «кровь из носу», «а ну, навались, славяне!». Туда, где справились бы один стратег, два тактика да старший технолог, кидали миллион муравьев и муравьих в одинаковых ватниках – оно и вася. Что за беда, если половину из них перетопчут? Главное, среди них нет ни одного стратега. Потому что стратег – всегда потенциальный конкурент на кресло. Муравей же на кресло не посягнет никогда. Ему бы муравьят на ноги кое-как поставить.
Но – все. Уперлись. Во второй половине XX века докатился мир до того, что кровь из носу пускай сколько хочешь, а дело – ни с места. Без мыслей и земля не родит, и заводы гадят впустую, и наука превратилась в захолустный мужской клуб с отдельными кабинетами на втором этаже. Страна в наше время может иметь все – уголь, нефть, железо, ракеты, реакторы! – и стремительно гнить, необратимо обращая в труху все эти богатства. Потому что нет малости – мыслей.
Отсюда кризис.
Отсюда – перестройка.
Думай! Думай немедленно! А зачем? Родине мысли нужны! А как? А шут его знает… Сядь! Сел. Нахмурь лоб! Нахмурил. Придумал? Нет. Подбородок подопри кулаком, как у Родена, видел? Не видел. Черт, и я не видел. В общем, подопри. Придумал? Нет. А чего придумать-то надо? (Как говорил Винни-Пух, если бы я знал, что нужно придумать, я бы обязательно это придумал.) А я откуда знаю? У тебя образование, у меня только полномочия. Думай! Двадцать пять рублей дам! Придумал? Нет. Двадцать шесть дам!.. Минус налог. Придумал? Нет. Место в яслях дам! Придумал? Да! Е равно эм цэ квадрат! Гм… где-то я это уже слышал… Еще думай! Придумал! Если сто тонн фенола вылить в одну реку за двадцать пять минут, тот, кто попьет из реки, может… э-э… плохо себя почувствовать. Так. (На место директора химкомбината метит, Эйнштейн хренов. А мы с Денисычем охотились вместе… да и Москва обещала квоту загранкомандировок увеличить, если план по удобрениям перевыполним…) Эта мысль подрывает ленинское учение о войнах справедливых и несправедливых. Неприятный казус. Ну да времена сейчас вольные, так что условимся просто, ты не говорил, я не слышал. Думай дальше. Придумал? Нет. Еще думай! Дз-зын-н-нь! Конец рабочего дня. Ну и пес с ним, пошли водки выпьем. Ты мне четвертной должен, мыслитель. Так что ставь. Придумал! Давай всех рыжих зарежем! А потом картавых!
Если сто тонн фенола вылить… в этой ситуации нет ничего фантастического, разве что количество тонн. Но уже вторая часть фразы включает рассмотрение последствий, затрагивает перспективу, требует заглянуть в завтра. Но если, читая про это завтра, мы узнаем, что человек, наглотавшись фенола, с утроенной силой встал к станку и весь день мурлыкал гимн, это будет не фантастика, а вранье. А если мы попытаемся не врать, то кто-нибудь да обвинит нас в подрыве чего-нибудь. Вот и думай.
В последние годы в просторечии возник термин «книжка от мозгов». Дескать, «отключиться хочу, дай почитать чего-нибудь от мозгов». В разряд такого чтения попала и фантастика. Один из наиболее интеллектуальных и будоражащих как воображение, так и чувство ответственности видов литературы, по определению предназначенный для подпитывания способности мыслить, старательно превращался в литературу от мозгов. А потом еще проводились дискуссии о кризисе жанра!
Нам пытаются отбить нервные окончания, ответственные за осязание будущего. И в значительной степени – преуспевают. Восстанавливать эту способность, даже при самых благоприятных условиях, придется многие годы.
Поэтому НФ, как ни горько признавать это любящему ее человеку, в изрядной мере потеряла читателя и утратила престиж. Обратимо ли это? Не знаю. Способно ли общество создать, взамен фантастики, какой-либо иной механизм художественного, эмоционального прощупывания социально-психологической перспективы? Я не уверен. Думаю, что пока – нет.
Писателям – абсолютные гарантии1990,Ленинград
Мы направились к пограничному знаку. Границы, хотя бы и символические, всегда почему-то волнуют, будоражат фантазию. За пограничными знаками, так мы привыкли себе представлять, всегда находится что-то другое, что-то новое…
Тээт Каллас
Рец. на сб. «Волшебнику абсолютная гарантия», Таллинн, 1990.
Подавляющее большинство людей хотя бы раз в жизни оказываются читателями. Многие читатели, в силу регулярно совершаемых книгопроходческих упражнений, становятся читателями более или менее квалифицированными. Тех из них, кого обуревает непреоборимое желание беспрерывно делиться впечатлением от прочитанного, зачастую заносит в профессиональные критики. Критики с комплексами, в глубине души всегда уверенные, что если бы они это написали, то написали бы гораздо лучше автора, превращаются в литературоведов. В быту их называют литературоедами. Сами они всяких там романов-рассказов не пишут, зато, читая что-либо, думают лишь о том, как и про что следовало бы это писать на самом деле – то есть как и про что они сами бы это написали, если бы это пришло им в голову – и затем подробно излагают, насколько результат работы автора хуже, чем их разбуженные чтением замыслы. Литературоведы, подсознательно чувствующие чрезмерную притязательность своей уверенности и испытывающие потребность имплицитно покаяться в ней, анализируют подвернувшееся им произведение, пытаясь понять, чего хотел сам автор и насколько ему то, что он хотел, удалось – и оттого становятся литературоведами хорошими.
Обычный читатель, как правило, может сказать, понравилось ему прочитанное или нет, то есть оценить произведение в чисто эмоциональных категориях «ндра» – «не ндра». Читатель квалифицированный в состоянии с той или иной степенью пространности изложить, что именно ему «ндра», а что «не ндра». Дельный критик способен объяснить, почему это ему «ндра», а это – нет, и с примерами в руках – вернее, на устах – сравнить то или иное «ндра» и «не ндра» с их аналогами в других произведениях, доказывая, что здесь нечто сделано лучше, а здесь нечто – хуже. Литературовед занят тем, что доказывает правомерность и тотальность своих личных «ндра» и «не ндра», привлекая к решению этой задачи весь доступный ему аппарат формальной логики, нелинейной стереометрии, жестикуляционного магнетизма и словесного балета. Таким образом, на любом уровне ядром сообщения является один из элементов оппозиции «ндра» – «не ндра»; однако читатель всего лишь информирует о своей оценке, критик ее доказывает, а литературовед ее навязывает. Я все это к тому, что я не более, чем читатель. Поэтому постараюсь всеми силами воздерживаться от формулировок типа «хороший» – «плохой», придерживаясь шкалы «мне понравилось» – «мне не понравилось». И даже если, опасаясь повторов и тавтологий, я вынужден буду как-то разнообразить вокабуляр, следует помнить, что смысл терминов «интересный», «гротескный», «добрый» и пр. следует искать именно на этой шкале.
Прежде всего мне «ндра» перевод. Все вещи сборника являются высокохудожественными русскоязычными текстами и, следовательно, самостоятельными и полноправными фактами культуры для всех читающих на этом довольно распространенном языке. К сожалению, я никогда не жил в Эстонии и не знаю языка оригиналов, поэтому не могу сказать, утрачено что-то при переводе, и если да, то что. Бывает, перевод, напротив, обогащает текст, хотя бы взамен утраченного, однако и здесь я ничего не могу сказать. Но уже то, что язык одной вещи сборника не спутать с языком никакой другой, говорит само за себя. Превосходно переданы и порывистая, взвихренная скачками эмоций героя стилистика Тээта Калласа, и неторопливая, устало покачивающаяся между философичностью человеческой жизни и ее тягомотностью стилистика Эмэ Бээкман, и всеобъемлющая ирония Энна Ветемаа с ее словесными карикатурами широчайшего спектра, от дружеских шаржей на фольклор до хлесткой пародии на пропагандистские штампы современности, и судорожно вязкий, почти шизоидный поток сознания Рейна Салури, как нельзя лучше соответствующий бессильной раздвоенности его героя… Мне «ндра», что все вещи сборника являются действительно художественной литературой, а уж затем, скажем, фантастикой. В сущности, это неудивительно – многие авторы, представленные в «Абсолютной гарантии», с успехом делали эстонскую литературу, еще когда я пешком под стол ходил, – но все равно приятно. Вдвойне приятно, что это не просто хорошая литература, а в высокой степени интеллигентная литература. Здесь не встретишь идиом типа «хрен моржовый» или «ну, ты, с-сука!», без которых в последнее время почему-то считается невозможным – по крайней мере в речевых характеристиках – художественно отображать вдохновенный труд и неисчерпаемый внутренний мир наших современников в их взаимодействии друг с другом и с расцветающий день ото дня многонациональной Родиной. Что говорить, мелодика, скажем, Вивальди или Генделя весьма слабо резонирует с напряженным биением пульса полуразвалившегося танкосборочного конвейера. Но верно и обратное: под Вивальди как-то неловко мочиться в подъезде дома любимой девушки, а под, например, «Козлы!» или «Атас!», как утверждают знатоки, – не фиг делать. Впрочем, есть особо продвинутые личности, предпочитающие, как герой «Заводного апельсина», учинять непотребства, именно когда звучит «старый Людвиг ван» – но статистически подобные самородки сильно уступают пока простым ребятам, избирающим для тех же целей Вилли Токарева.
Мне «ндра» – а вернее, я просто рад за эстонцев, – что позднее появление автохтонной эстонской фантастики, судя по «Абсолютной гарантии», пошло этой фантастике только на пользу. Эстония благополучно переждала довольно мучительный период квазилитературной НФ, когда приходилось с боем доказывать право писать о людях и в тех текстах, где упоминаются гравилеты или волшебные палочки. Видимо, эстонская фантастика возникла сразу внутри изящной словесности, а не на ее стыке с научно-популярной литературой, как фантастика российская. И произошло это, к счастью для эстонских писателей, тогда, когда старая фантастика, в сущности, уже умерла.
Вернее – наоборот. Умерла фантастика новая, появившаяся в XIX веке. А старая – она существовала с тех пор, как существует литература вообще, и будет существовать, пока существует литература вообще. Скажем, Гомер – он верил в Зевса и компанию примерно так же, как мы верим в советско-американский полет на Марс; но было бы нелепо делать главным героем произведения именно сам полет только потому, что реально мы его в данный момент еще не ощущаем и потому хотим про него узнать поподробнее. Нет, подход совсем другой: вот боги, вот люди, вот одни друг другу помогают, а другие друг с другом враждуют, и в фокусе изложения – драматические коллизии, возникающие внутри этой единой синтетической реальности, где на равных схлестнуты естественные и сверхъестественные элементы. Представляете, если бы какой-нибудь микроагамемнон с редакторскими ножницами в ручонках потребовал в качестве непременного условия опубликования поподробнее описать процесс производства амброзии? А ведь сколько лет мы так жили…
Новую же фантастику, научную, жизнь призвала к существованию, когда стала раскручиваться промышленная революция. В России эта фантастика расцвела с началом индустриализации, то есть уже в тридцатых годах нашего века – со всеми вытекающими отсюда последствиями; она изначально обречена была ерзать на прокрустовом ложе как бы научных социологических и политических доктрин.
Однако к этому времени в развитых странах, где грамотность и образованность населения качественно возросли, научно-популярная литература как самостоятельный жанр возникла, а утилитарная ценность инженерных умений давно стала очевидной, функция научной фантастики оказалась практически исчерпанной. В семидесятых годах эта же участь постигла научную фантастику и в СССР, и перед нею появилась та же развилка, что и перед западной НФ в двадцатые годы.
С одной стороны, возникла фантастика как остросюжетный жанр со своей системой условностей, столь же специфической, сколь система условностей детектива – только в детективе непременным атрибутом служат убийства и погони, а в фантастике – звездолеты и гуманоиды. Причем для вящей интересности такой детектив и такая фантастика охотно заимствуют средства из арсенала соседа: детектив отнюдь не чурается естественнонаучных чудес (уже у Конан Дойля предпосылкой к преступлению служат то подлодка новой конструкции, то загадочное дурманящее зелье, вывезенное из дальних джунглей, то неизвестная науке бацилла), а научная фантастика просто лопается от трупов невинно и винно убиенных, бластерной пальбы из-за угла и иностранных, а иногда и инопланетных, злокозненных происков, и даже лучшие ее образцы строятся как вполне детективная расшифровка природных диковин, в процессе которой покойникам и калекам несть числа (например, «Непобедимый» Лема). И функционально такая фантастика, как правило, аналогична детективу, давая вполне культурное развлечение подросткам и вполне мирный отдых взрослым. И детектив, и НФ в пиковых своих проявлениях вполне могут спровоцировать у читателя серьезные размышления о, как сказал бы ослик Иа-Иа, Серьезных Вещах. И все-таки есть предел, перешагнуть который произведения этих жанров не могут; специфика правил игры, груз неизбежной системы условностей не дают им сосредоточиться всерьез на вечных проблемах – а если правила игры отодвинуты на второй план, чтобы проверить, чем человек умеет отвечать жизни, помимо выстрела или дифференциального уравнения, произведение просто не вписывается в жанр. Никому не придет в голову отнести «Гамлета» к детективу или к фантастике – хотя и загадочное убийство есть, и сгусток некробиотической информации – призрак – бродит.
С другой стороны, благодаря этой чуть больше века длившейся мутации развилась фантастика как прием, как волшебная палочка запредельной метафоры, дающей писателю-реалисту колоссальные, почти Христовы, возможности творить чудеса. Только надо быть почти Христом, чтобы с такими возможностями совладать. И не случайно, в отличие от крупнейших писателей предшествующих эпох, большинство крупных писателей XX века с большей или меньшей регулярностью этим приемом пользовались: от Борхеса и Маркеса до Лема с его овеществленным человеческим подсознанием в «Солярисе» и Стругацких с их материализованной стохастичностью технического прогресса и его принципиальной оторванностью от прогресса нравственного в «Пикнике…». Тут счет идет уже не на трупы и не на парсеки.
Характерно, однако, вот что. Произведения, где фантастика есть только прием, вываливаясь из жанрового ящичка фантастики, тем не менее без данного фантастического допущения существовать не могут. Это серьезнейший парадокс фантастического реализма, несколько отграничивающий его от обычной прозы и зачастую обусловливающий специфическую реакцию читателей, пусть и вполне искушенных, но не сумевших либо разглядеть в невероятном метафору и понявших ее буквально, либо воспринять метафору как элемент текста, равноправный с элементами, имеющими прямые материальные эквиваленты типа «поцелуй», «сортир», «президентский указ». Поэтому по поводу одного и того же произведения от двух людей можно услышать: «Ну, это же фантастика, это не всерьез!» и «Это же серьезная вещь, зачем здесь фантастика!»
Однако в том-то и дело, что, задавшись целью высказать нечто и воспользовавшись для этого тем или иным фантастическим приемом, автор затем не может этот прием механически из вещи извлечь. Вещь развалится. Придется писать совсем иную и совсем иначе. И, возможно, получится хуже. Не будет у Борхеса «Вавилонской библиотеки» без вавилонской библиотеки.
Не будет у Кортасара «Южного шоссе» без невероятной многомесячной пробки на шоссе и невероятного отсутствия помощи извне. Не будет у Булгакова «Мастера…» без Воланда и Бегемота. Не будет у Стругацких «Улитки…» без Леса…
И не будет у Калласа «Звенит, поет» без горсточки разноцветных камушков, а у Бээкмана «Бамбука» без бамбука, у Ветемаа «Определителя…» без русалок, а у Салури «Графского сына» без, если поиграть в термины жанра, темпоральной шизофрении. Но, к счастью, в такой игре нет нужды. Произведения сборника не относятся к прекрасному, любимому мною с детства, но все же легонькому жанру фантастики. Они относятся к большой литературе, где фантастика используется как прием. Вне большой литературы они немыслимы, и без фантастического приемы они немыслимы. Все на своих местах.
Пожалуй, только к «Шарманке» это не относится. Если бы Оскар работал не в УУМе, а в каком-нибудь соцстрахе или собесе, вещь не рухнула бы. Ну а замены лазерной зажигалки на обыкновенную вообще никто не заметит, как и исчезновения отдельных реплик, гротескно относящих, по мысли автора, действие в близкое будущее, но, на мой взгляд, просто повисающих в воздухе, потому что атмосферы издевательски продленного в будущее настоящего они создать не успевают. Раздавливаются реалистическим текстом. Художественная вескость этих реплик и остального корпуса романа несопоставима. Поэтому ни по каким параметрам «Шарманку» Эмэ Бээкман я к фантастике отнести не могу и объясняю ее появление в сборнике только желанием составителей напомнить русскоязычному читателю хорошее произведение крупной писательницы.