Текст книги "Письмо живым людям"
Автор книги: Вячеслав Рыбаков
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 62 страниц)
Секунду старший брат стоял совершенно неподвижно, а потом взорвался криком. «Гнида!! – завопил он ружью. – Будь ты проклято!!» – и, держа его за ствол, размахнулся и ударил по дереву, но промахнулся и едва не упал, крутнувшись на одной ноге и нелепо замахав руками. Ударил снова, с треском; приклад, крутясь, отлетел шагов на семь. «Что?! Победил?! Да?! – Старший брат кричал отрывисто, исступленно, с каким-то непонятным триумфом. – Врешь!! Врешь!! Не победил!!» – и все колошматил несчастным ружьем по несчастному дереву, так что с платана зелеными, рваными ошметками стала отлетать волокнистая кора, а ствол ружья изогнулся в нескольких местах – и, в конце концов, вырвался из рук. Только тогда старший брат умолк, растерянно озираясь и хрипло дыша.
И тут девочка приблизились к нему, и он ее наконец увидел.
Он увидел ее.
Он понял все сразу, глаза его сузились, стиснулись кулаки, но как бы наяву перед ним вспыхнула падающая навзничь груда – и кулаки его разжались, он сел на песок и уставился в море.
И тогда девочка, почувствовав, что она вновь не одна, порывисто бросилась к нему, упала рядом и уткнулась ему в колени. Только теперь она заплакала – горько, навзрыд, как плачут лишь в детстве, пока есть вера в то, что взрослые все могут поправить, надо лишь показать им безмерность своих страданий, показать, что так, как есть, быть не должно.
Это продолжалось долго.
– Видишь, – негромко сказал старший брат, когда ее рыдания ослабели. – Видишь… Гвоздим дружка дружку… как попало. Только на это и хватает силенок. Конечно… что им беспокоиться, у них свои дела, а мы и сами себя прикончим. А чтобы настоящему врагу вломить!.. – Он изо всех сил ударил себя ладонями по голове. – Ну, не достать, не получается сразу – но своих-то, своих зачем?..
Он говорил медленно и совсем тихо, но с такой глубинной болью, что она затаила дыхание, боясь пропустить хоть слово, и только крепче обнимала его ноги. Он умолк.
– Вы, пожалуйста, не оставляйте меня одну, – шмыгая носом, выговорила она, с изумлением чувствуя, как произнесение этой фразы доставило ей странное, ни с чем не сравнимое наслаждение – но еще не в силах понять, что впервые в жизни говорит от души, так, когда любое, самое обычное слово оказывается откровением. – Пожалуйста.
– Ведь свои, свои… – почти простонал старший брат. – Но как это объяснить без крови?
– Женщины все очень плохие, но я буду очень, очень хорошая, честное слово, – сказала она, испытывая то же блаженство. Ей хотелось говорить еще и еще, но она не умела.
Он смолчал и только потрепал ее по голове, как трепал брата; а потом стал, успокаивая, гладить ее длинные волосы, продолжая смотреть на сверкающий горизонт – чистый-чистый.
Декабрь 1981,Комарово
Тут тоже дата подлинная, и это второй «сонный» рассказ.
Сон, толкнувший меня к нему, был, пожалуй, еще проще и еще короче, чем тот, что я описал в связи с «Носителем культуры». Куда-то я опять бегу, и кругом – сплошная и довольно-таки аморфная опасность. Опять-таки не могу вспомнить, один я был или нет. Но знаю, что кругом – какие-то враги (как мой сын года в три объяснял мне свой страх оставаться одному: «А вдруг кто-нибудь плохой вылезет из-за лампы?») и попадаться им ни в коем случае нельзя, будет что-то невообразимо ужасное. Откуда я это знаю – я не знаю, но я в этом абсолютно убежден.
Переночевать мне повезло в какой-то заброшенной убогой избушке-сторожке. А утром, на рассвете, когда я вышел на крыльцо, чтобы продолжить свои бега, вдруг – с гулом по лесной дороге мимо избушки сплошной стеной проходит невесть куда и невесть откуда колонна каких-то военных машин. Не танки, не транспортеры – что-то не наше, кошмарное; на воздушной ли подушке, с лазерами ли вместо пушек… не понять. Идут, идут… Жуть и мощь, и нет им конца.
И нет им до меня никакого дела.
Домоседы– Опять спина, – опрометчиво пожаловался я, потирая поясницу и невольно улыбаясь от боли. – Тянет, тянет…
– Уж молчал бы лучше, – ответила, повернувшись, жена. – Вчера опять лекарство не принял. Что, скажешь – принял?
– Принял, не принял, – проворчал я. – Надоело.
– Подумать только, надоело. А мне твое нытье не надоело? А мне надоело, что ты одет как зюзя. Хоть бы для сына подтянулся.
– Злая ты. – Я опустил глаза и с привычным омерзением увидел свой навалившийся на шорты, будто надутый живот.
Жена кивнула, как бы соглашаясь с моими словами, и вновь сквозь сильную линзу уткнулась в свой фолиант, – ослепительный свет утра, бьющий в распахнутые окна веранды, зацепился за серебряную искру в ее волосах, и сердце мое буквально обвалилось.
– А у тебя еще волосок седой, – сказал я.
С девчоночьей стремительностью жена брызнула к зеркалу.
– Где? – Она вертела головой и никак не могла его заметить. – Где?
– Да вот же, – сказал я, подходя, – не суетись.
– У, гадость, – пробормотала жена; голос ее был жалобный и какой-то брезгливый. – Давай, что уж…
Я резко дернул и сдул ее волос со своей ладони – в солнечный сад, в птичий гомон, в медленные, влажные вихри запахов, качающиеся над цветами. Жена рассматривала прическу, глаза ее были печальными; я осторожно обнял ее за плечи, и она, прерывисто вздохнув, отвернулась наконец от зеркала и уткнулась лицом мне в грудь, – очень славная женщина и очень странная, но – как я ее понимал!
– Спасибо, – сказала она сухо и отстранилась. – Глаз – алмаз. Чай заваришь? Сынище, наверное, скоро встанет.
Я заварил свежий чай покрепче и вышел, как обычно, потрусить в холмах перед завтраком; скоро шелестящие солнечными бликами сады остались справа, слева потянулись, выгибаясь, отлогие травянистые склоны, все в кострах диких маков; я уже различал впереди, над окаймлявшими стоянку кустами, белую крышу машины сына; я миновал громадный старый тополь; вот лопнули заросли последнего сада, встрепенулся ветер, и мне в лицо упал голубой простор – и Эми, сидящая перед мольбертом у самого прибоя.
Наверное, я выглядел нелепо и гротескно; наверное, я топотал, как носорог; она обернулась, сказала: «Доброе утро» – и, как все мы улыбались друг другу, безвыездно живя на острове едва не три десятка лет, – улыбнулась мне, эта странная и славная женщина, которую я, казалось, еще совсем недавно так любил. Она страстно, исступленно искала красоты, – она то писала стихи, то рисовала, то пыталась играть на скрипке или клавесине, и всегда, сколько я ее помню, жалела о молодости: в двадцать пять – что ей не восемнадцать, в сорок – что ей не двадцать пять; до сих пор я волок по жизни хвост обессиливающей вины перед нею и перед женою, словно бы я чего-то не сумел и не доделал, в чем-то подвел и ту и другую.
– Доброе утро, – ответил я.
– Правда же? Чудесное! А к тебе мальчик прилетел?
– Залетел на денек.
– У тебя замечательный мальчик, – сообщила она мне и указала кистью на машину: – Его?
– Его.
– Знаешь, – она смущенно улыбнулась, опуская глаза, – тебе это, наверное, покажется прихотью, капризом одинокой старухи, выжившей из ума… но, в конце концов, мы так давно и так хорошо дружим, что я могу попросить тебя выполнить и каприз, ведь правда?
– Правда.
– Он мне очень мешает, этот гравилет. Просто давит отсюда, сбоку, – такой мертвый, механический, навис тут… Понимаешь? Я не могу работать, даже руки дрожат.
– Машина с вечера на этом месте. Ты не могла сесть подальше, Эми?
– Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка, точка даосской перспективы, больше такой нет! Она уникальная, я искала ее с весны, тысячи раз обошла весь берег…
Наверное, это была блажь.
– Ты не попросил бы сына переставить гравилет – хотя бы вон за те тополя?
– Парень спит еще. – Я пожал плечами и вдруг опрометчиво сказал: – Сейчас я отгоню.
– Правда? – Эми восхищенно подалась из шезлонга ко мне. – Ты такой добрый! И не думай, милый, это не блажь.
– Я знаю.
– Я буду тебе очень благодарна, очень. Я ведь понимаю – сегодня тебе особенно не до меня. – Она вздохнула, печально и покорно улыбнулась. – А сколько, наверное, у твоей подруги нынче радостей и хлопот!
Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось мне в каждом ее слове – но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет тридцать как не водил машину; я двинулся к гравилету, но Эми грустно сказала:
– А я… Ах. Я еще могу любить, но рожать – уже нет…
Я остановился. Все это звучало скорее претенциозно, нежели искренне, скорее банально, нежели красиво, это годилось бы в двадцать лет, но не в пятьдесят; мне было жаль эту женщину – но меня тошнило.
– В свое время ты мне говорила то же самое наоборот, – проговорил я. – Любить – уже могу…
Она бессильно, чуть картинно выронила кисть, тронула уголки глаз суставом указательного пальца.
– Я всегда… всегда знала, что этим испортила все, – пролепетала она. – Только потому ты и позволили мне уйти… Сейчас я заплачу. – Голос ее и впрямь был полон слез. – Почему ты меня не заставил?
– Я его перегоню, – ответил я.
Гравилет был красив – стремительный, приземистый, жесткий; правда, быть может, чересчур стремительный и жесткий для нашего острова с его мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это была и не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу Эми, хотя это, по-видимому, обещало оказаться более трудным, нежели я полагал сначала.
Я коснулся колпака, и сердце мое сжалось, это было как наваждение – непонятный, нестерпимый страх; я не в силах был поверить, что смогу откинуть колпак, положить руки на пульт, повиснуть в воздушной пустоте… но что тут было невероятного?.. но, может, все же лучше дождаться сына?.. но я оглянулся, и Эми помахала мне рукою… я был омерзителен себе, но не мог переборот внезапного ужаса – тогда, просто перестав бороться с ним, я просто откинул колпак, просто положил руки на пульт, гравилет колыхнулся, повинуясь истерической дрожи противоречивых моих команд; чувствуя, что еще миг – и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как я не врезался в тополя, я не видел, как миновал их; машина ударилась боком, крутнулась, выбросив фонтан песка, замерла – хрипя, я вывалился наружу и отполз подальше от накренившегося гравилета. Все же я справился. Со стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках бежал к воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожащих ногах я вошел в воду по грудь; вода меня спасла.
Блистающая синева безмятежно цвела медленными цветами облаков, море переполнено было колеблющимся жидким светом. Казалось, мир поет; в тишине отчетливо слышалась мерная, торжественная мелодия, напоминающая, быть может, молитву жреца-солнцепоклонника, мага, иссохшего от мудрости и горестного всезнания…
Я плеснул себе с лицо соленой водой.
…Обратный путь лежал почти через весь поселок, и на каждом шагу я улыбался и здоровался, здоровался и улыбался; все мы здесь знали друг друга, едва ли пятьсот человек, которым для работы нужны только книги, да письменный стол, да телетайп Информатория, или, как мне, синтезатор, – жители одного из многих поселков, рассыпанных на Земле специально ради тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный стол. Я не смог бы теперь жить больше нигде.
Лишь дети навещали нас – дети, родившиеся здесь, но учившиеся, а теперь и живущие, в том мире, который читал наши книги, слушал наши симфонии, но занимался совсем другим. Когда-то поселок напоминал громадный детский сад…
Сын уже проснулся. С веранды слышался приглушенный разговор и счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и по наружной лестнице проник в свою комнату, потому что шорты действительно следовало снять, прикрыть драные саднящие колени длинными брюками…
– Ну наконец-то, – сказала жена, с хозяйским удовлетворением, рачительно отмечая изменения в моем туалете. – Мы уж тебя заждались.
– Простите, ребята, – покаянно сказал я. – Встретил Эми на стоянке.
– Ах, Эми, – значительно произнесла жена.
– Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки за тополя – дескать, мешает композиции.
Сын широко улыбался.
– Ну и ты?.. – спросил он.
– С грехом пополам, – засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он смотрит на меня со смертельным беспокойством. Меня будто обожгло – он знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! – Чаю мне, чаю горяченького! – Я с удовольствием и гордостью разглядывал его; он-то мог не стесняться, что на нем лишь кроткие шорты в облипочку и безрукавка, завязанная узлом на узком мускулистом животе, – он был стройный, жесткий, как его гравилет, глазастый – молодой; и ведь подумать только, какая-то четверть века промахнула с той поры, как несмышленый и шустрый обезьяныш с хохотом вцеплялся мне в волосы под мышкой и поджимал ноги, пытаясь на них повиснуть; какая-то четверть века; века. Века.
Мы завтракали и очень много смеялись. Внука хочу, с шутливой требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила одного, таких дур на весь поселок раз-два и обчелся. Близняков давай, уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько много? А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым густом… Не следовало ей говорить об этом столь бестактно, – Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел явно замкнутее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко – записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и, даже не заехав попрощаться, с тех пор вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать. Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему подавай… И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, и он непостижимым образом укладывался на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом. Самоходный очистной комплекс – это, мам, еще тот подарочек. Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику…
Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил наиграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия и играл теперь тоже без удовольствия, но со смутным беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает; она казалась мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу – но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову – от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был наконец доехать, – я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных вспышек и болезненных, почти человеческих вскриков; я знал, наверное, что никуда не приеду и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, – все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше не скажет мне «люблю», и будет права, ибо я никогда не решусь позвать ее, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо моя собственная душа уже не способна создавать ничего нового; эта скованность собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль «крещендо» так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, – вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные мечущиеся огни и наступила тишина.
– Такие цацки, – сказал я и откинулся в кресле.
– Потрясающе… Что-то итальянское, да?
– Верно, я немного стилизовал анданте… Заметно?
– Очень заметно и очень чисто. Эти зеленые всплески – как кипарисы…
– Усек? – удовлетворенно хмыкнул я. – Знаешь, была даже мысль в Италию слетать…
– И что помешало? – спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.
– Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать. Про пинии Рима все до меня написали.
– Действительно! – облегченно засмеялся он. – Респиги, да?
– Молодец. Память молодая… так что, понравилось, что ли?
Он помедлил, прислушиваясь к себе.
– Пожалуй. Только зачем ты так шумишь?
Сердце мое сжалось.
– Все вокруг так… – я запнулся, подыскивая слово, – так бессильно… не знаю. Хочется проломить все это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?
– Нет, очень мощно! Просто… приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, – он усмехнулся, – чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
– Я по характеру… ну, космонавт, что ли…
– Космонавт?! – Он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
– В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе рассказывал, как подавал в Гагаринское?
– Нет, – медленно произнес он.
– Стеснялся, наверное… разумеется, не прошел. Но был такой грех в ранней молодости. Бредил галактиками… Когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, знал наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.
– Вот, значит, в чем дело, – с какой-то странной интонацией произнес мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от мое болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал – нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, – мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.
– Ладно, – сказал я. – Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
– Погоди, – сказал сын смущенно. – Знаешь что? Сыграй, пожалуйста, вокализ.
«Вокализ ухода». Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым своим голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю – и я сделал по крайней мере ее голос таким, какой мог бы любить, каким она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальным, нежным – призрачно-голубым; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться полузабытого ряда «вокс хумана», извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно – в последний раз – надеялся все переменить; я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, – стон невинности, кающейся в своей вине, – но иссяк и он; чувствуя болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым парусом у горизонта, – Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не отплывая дальше – он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной берег начинает пропадать. Потом с гитарой пришла Шурочка Мартинелли; я обрадовался, забренчал, они заплясали, и Шура, маскируясь бесконечными шутками, все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго – дольше, чем завтракали, – обедали; мы еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
– Я провожу тебя, – сказал я, когда сын поднялся. – Надо сказать тебе кое-что.
– Тогда и я с вами, – заявила жена. – Чего мне тут одной-то куковать?
– Не-ет, у нас мужской разговор, – разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
В розоватом небе над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Чуть не доходя до машины, сын остановился и нарушил молчание:
– Да, ты ведь что-то собирался мне сказать мужское?
Только он только сейчас вспомнил об этом! Голос у него был чрезвычайно небрежный.
– Хочу увидеть остров с высоты, – столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально:
– Да у меня же одноместная машина!
– Помещусь.
Он держался, но я чувствовал, что ударил его по какому-то больному месту, – это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас и лишь попусту напугаю сына – он не скоро прилетит к нам вновь.
– Отец, да что тебе в голову пришло?
Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, – нет, наверное, еще больший; но странно было вот что: раньше такого никогда не бывало, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, – впрочем, раньше я подходил к машине, твердо зная, что не полечу.
Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, странный и славный мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность… страх? Тоже – страх? Чего же мог бояться он?
Я положил руку на корпус – меня обожгло.
– Ну, тогда я один, – попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. – На полчасика.
– Н-нет, – пробормотал он. – Одному – это уж… На такой машине в твоем возрасте – небезопасно, в конце концов! У тебя же сердце!
– Утром я летал прекрасно, – сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. – Не хорони меня раньше времени.
– Да я не хороню! – выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольно движение, словно хотел удержать меня силой, а затем тихо, но твердо сказал: – Я не полечу.
Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала – так, наверное, дрожал я сам, – песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, прижался к борту сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина невесомо взмыла метров на семьдесят – перед глазами у меня заметались темные пятна, и тут же сквозь гул крови я услышал голос:
– Видишь, тебе плохо!
– С чего ты взял? – выдавил я. – Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!
Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись метров на сто и зависли, будто впечатанные в воздух, – горизонт раздвинулся; солнце, громадное, рдяное, плавилось в сероватой знойной дымке, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
– Что это?
– Индикатор высоты, – произнес сын и вдруг испугался, будто сказал что-то запретное, и поспешно забормотал: – Здесь кончается уровень набора высоты, понимаешь, так что подниматься больше нельзя… – По этому бормотанию я и понял, что снова его первые слова имели тайный смысл.
– Ах, высоты!! – закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего напряжения души; рука моя, вопросительно протянутая к индикатору, внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на контакты, и машина, словно от удара титанической пружины, рванулась прямо в зенит; перегрузка была ослепительной, до меня долетел из мглы отчаянный вопль: «Не надо!!!» – и в тот же миг еле видные солнце, океан и небо пропали без звука, без всплеска, как пропадает в зеркале отражение. Гравилет стоял.
Гравилет стоял в громадном плоском зале.
Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин, погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на морском дне.
Дрожащими руками я откинул колпак.
Пол тоже был мертвым. И воздух. Меня качнуло, я обеими руками ухватил за борт. Несколько секунд мне казалось, что меня вырвет. Но этого не случилось. Тогда я посмел обернуться к сыну.
Он скорчился на сиденье, спрятав лицо в ладонях.
– Что это? – тихо спросил я.
Он молчал.
Я осторожно провел ладонью по его голове.
Лет двенадцать я не гладил его по голове. Пожалуй, с тех самых пор, как окончился курс домашнего обучения и очень старый, седой человек – инспектор ближайшей школы на материке – увез его учиться.
На материке?!
– Что это такое? – спросил я, с наслаждением ощущая, как когда-то тепло его кожи, твердость близкой кости, шелковистость почти моих волос. Он помедлил и, не поднимая головы, глухо ответил:
– Звездолет.
Я ничего не почувствовал.
– Ах, звездолет, – сказал я. – Звездолет. Мы куда-то летим?
– Уже прилетели. Больше трех лет.
– Куда же? – спросил я после паузы.
Он снова помедлил с ответом. Казалось, произнесение одного-двух слов требует от него колоссального напряжения и всякий раз ему нужно заново собираться с силами. Я отчетливо слышал его дыхание.
– Эпсилон Индейца.
Я ударил плашмя прозрачный колпак. Громкий хлопок угас в сумеречной пустоте ангара. В отшибленных ладонях растаяла плоская боль.
– Долго летели?
– Двадцать шесть лет.
Я не знал, что еще сказать.
– Все хорошо?
– Хорошо. Да.
И тут меня осенило.
– Так это смена поколений!
– Да.
– Значит, тот инспектор школы…
– Один из пилотов. Они действительно учили нас…
– Пилотов… Подожди. А передачи? Новости всякие? Мой концерт в Мехико? Мы каждый день… Книги? Фильмы?!
– Информационная комбинаторика. Это Ценком.
– Ценком?
– Центральный компьютер. Он отвечал за надежность моделирования среды.
Сын поднял лицо наконец. Это было страшно. Он переживал сейчас такое горе, какого я и представить, наверное, уже не мог. И горе это было – боль за меня?
– А ну-ка возьми себя в руки! – резко сказал я.
Это выглядело, конечно, нелепо и смешно, как дешевый фарс, – тонконогий пузатый композитор призывал к мужеству звездоплавателя. Но мне было странно весело, точно я помолодел. Сердце билось мощно и ровно. Я был удивлен много меньше, чем должен был бы удивиться. Собственно, я всегда знал это, всегда ощущал все это – ожидание, бешеный полет и сверхъестественное напряжение, пронизавшее неподвижность вокруг; и вот я прилетел наконец!
– Я должен все увидеть.
Он молча поднялся, и мы двинулись, лавируя между машинами; лифт вознес нас куда-то высоко вверх, мы оказались в коридоре, пошли. Коридор медленно уходил влево. Впереди и слева стена раскололась, выбросив изнутри сноп нестерпимого, ядовито-алого света, и в коридор вышли два человека в блестящих пластиковых халатах до пят и темных очках, плотно прилегающих к коже; из-за очков я не смог понять, чьи это сыновья. Они увидели меня и остолбенели, один схватился за локоть другого. Не замедляя шага, мы прошли мимо, и вскоре стена рядом с нами вновь раскололась. Мой сын сказал:
– Вот планета.
Я увидел их планету.
Мягкая, тяжелая голубая громада висела в звездной тьме.
– Мы на орбите? – хрипло спросил я.
– Да.
Стена за нами закрылась. Я подошел к пультам, над которыми возносились экраны, опустился в кресло – наверняка в кресло одного из пилотов, возможно, от старости уже умершего; я понимал, что мне не следует сидеть в нем, но ноги мои вдруг снова совсем ослабели.
– Когда же назад? – спросил я.
Сын помотал головой.
– Что… н-нет?
– Никогда назад, – медленно проговорил он. – Мы – человечество. Два корабля уже идут с Земли следом.
– Подожди. – Мысли у меня путались; шок проходил, и я начал понимать, что ничего не понимаю. – Подожди. Давай по порядку.
Он молчал.
– Ну что ты дуришь, – ласково сказал я.
Он сел на подлокотник кресла рядом со мною.
– Нравится?
– Очень, – искренне сказал я.
– Там, вблизи, – еще прекраснее. Дух захватывает иногда.
На нижнюю часть гигантского туманного шара стала наползать тень.
– Ну?
– Что тебе сказать… Были отобраны люди с чистыми генотипами, со склонностью к уединению, с профессиями, предполагающими индивидуальный, кабинетный труд. Согласие участвовать дали процентов шесть из них. Еще полпроцента отсеялось за год тренажерной проверки. Остальные составили экипажи кораблей, ушедших к пяти звездам.
– Но… подожди, что ты такое говоришь?! – Я почти рассвирепел. – Почему мы ничего?.. – Я не умел сформулировать вопрос, любая попытка облечь происшедшее в слова делала его настолько диким и невероятным, что язык отказывался повиноваться. – Мы же все знаем… считали… что – на Земле!
Он покачал головой.
– Да-да… Память о собеседованиях была блокирована, а легкое внушение закрепило уже сложившиеся склонности к замкнутому образу жизни, неприязнь к технике… это оговаривалось сразу и, наверное, отпугнуло многих… Вот почему я так растерялся утром – ведь ты просто не мог поднять гравилет…
– Но зачем? Зачем, ты мне можешь сказать?
– Разве ты не понимаешь сам? – устало спросил он. – Чтобы жизнь была полноценной, нужно жить на Земле.
– Но пилоты…
– Пилоты! Профессионалы в летах! Их было шестеро – и пятерых уже нет… ну что они могли? Только контролировать полет, только руководить… помочь учиться на первых порах… Кто рожал бы детей? Хранил и умножал ценности духа? И не забывай о… о нас. Если родители не живут, а только ждут… – Он помолчал. – Ригидная установка на неполноценность бытия и ожидание чудесной, осуществляемой кем-то внешним перемены… – Он качнул головой безнадежно. – Десяток тяжелейших комплексов и маний, поверь, все просчитано не раз и не два. Когда освоим планету, память вам деблокируют, мы уже нашли похожий остров, даже профиль литорали подправили, чтобы совпадение было полным… чтобы вы могли купаться, как всегда – тут отмель, тут валуны…
– А если кто-то не доживет?
– Так в чем беда? То-то и оно! Он так и не узнает ни о чем. Всю жизнь он прожил, полноценно… на Земле, понимаешь? На Земле…