412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Иванов » Стихотворения, поэмы, трагедия » Текст книги (страница 5)
Стихотворения, поэмы, трагедия
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:33

Текст книги "Стихотворения, поэмы, трагедия"


Автор книги: Вячеслав Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

Отвлечемся ненадолго, чтобы понять смысл самой этой особенности ивановского стиля. Для Иванова это не просто способ дезавтоматизации поэтического слова (на что делает упор Тынянов), но стилистическая проекция одной из центральных его мифологем – мифологемы Земли (см. его работы о Достоевском (IV, 399—588), доклад «Евангельский смысл слова „Земля"» <46> и др.). Эллинско-славянские элементы предстательствуют в его поэтике за саму идею Единства и Единого; простонародно-фольклорная стихия – за идею Земли-Невесты, Души Мира. Они не сливаются, но взаимосоотнесены и сцеплены предзаданным единством языка. Семантическая ситуация осложняется устойчивой для Иванова символикой «язык – земля», «язык – древо, соединяющее землю и небо»: «Родная речь певцу земля родная...», «в молве укорененный, / Укорененный в языке...», «под живым увеем родного „словесного древа", питающего свои корни в Матери-Земле, а вершину возносящего в тонкий эфир софийской голубизны» (IV, 677); новый смысл обретают и цитированные выше высказывания Иванова о питании поэзии соками фольклора. К этому следует добавить цитатную отягощенность как самой символики, так и непосредственно приведенных выше строк – от очевидной пушкинской аллюзии до «вечно зеленеющего Гомерова древа» Энния (III, 666). Мы вновь попадаем во власть ивановского семантического контрапункта с его «кипящим остроумием» антитез и отождествлений и трансформацией стилистических особенностей в смысло-порождающие.

Любопытно сопоставить ивановские способы дезавтоматизации поэтического слова – что также было вполне осознаной, хотя, как мы видели, и не основной задачей его «несреднего штиля» – с опытами его «вечного оппонента» Анненского. Резкое, надрывающее стиховую ткань «терминологичное» или даже канцелярское слово Анненского («анкилозы», «агент бюро... в калошах», «консультация»), являясь столь же редкостным, противоположно не только своей демонстративной «непоэтичностью» словесным раритетам Иванова, но и самим принципом надрыва, неровности – «равномерной яркости», «однообразной напряженности» (Гумилев) пышных одеяний ивановской поэзии. Это очень важное и имеющее далеко идущие следствия наблюдение, знаменующее собой сдвиг от модернизма к авангарду. Но противоположность здесь в действительности не так уж резка. Сложность и неординарность ивановских средств такова, что от модернизма его неудобопонимаемых текстов остается всего один маленький шаг до крученыховского смыслового распада.

Вернемся к «генеалогии». Сближают Иванова с поэзией 18 века и многие иные черты. Упреки Иванову в «излишней учености» (вспомним «диссертацию в образах» Белого или «экзотическое гелертерство» Венгерова) буквально повторяют аналогичные выпады Сумарокова против Ломоносова и ставшие в 18—19 веках общим местом характеристики Тредьяковского: «педант, бездарный труженик учености» и прочее. В пародиях начала 19 века на Державина особо обыгрывается его пристрастие к архаическому «соединению слов»: «вихро-бурными», «сребро-злато-махровым» – в чем через сто с небольшим лет неизменно был уличаем представителями того же остроязыкого племени и Иванов.

Процитируем суммарную характеристику ломоносовского стиля, сделанную Тыняновым: «Главные приемы словесной разработки...: повторение, синтаксическая группировка слов одной основы, причем подчеркивается звуковой принцип объединения, сопряжение далековатых идей, звуковой принцип их соединения и „недоброгласие" с особым упором на скопление согласных»<47>. (Мы намеренно все время пользуемся именно тыняновскими суждениями.) Нетрудно видеть, что та же характеристика без изменений приложима и к большей части наследия Иванова. Если Тынянов приводит державинское «затихла тише тишина» как пример «громадного влияния... принципов словесной разработки Ломоносова», то никак не меньше оснований для аналогичных сопоставлений в случае ивановского «гремит во славу грома, / Славу славит...». Такие строки Ржевского, как «желать, желав не знать желанья своего», вполне «конгениальны» ивановскому «душа дыханьем вашим дышит». Особенно забавно, что у того же Ржевского мы обнаруживаем вполне, казалось бы, курьезную «Оду, собранную из односложных слов»: «Как я стал знать взор твой, /С тех пор мой дух рвет страсть...». Но эта курьезность становится многозначительной, если учесть, что среди экспериментов Иванова есть и сплошь «односложный» перевод Терпандра: «Ты будь сих слов царь, / Ты правь мой гимн, Зевс!..» – который стал почти его «визитной карточкой», наиболее выпукло демонстрируя его знаменитое пристрастие к односложным словам. Эта перекличка Терпандр – Ржевский – Иванов, с таким странным вклиниванием галантных виршей почти забытого поэта, заставляет чуть ли не физически ощутить «тайные токи» Текста, самозарождение смысла.

И уж совсем замечательно, что Г. А. Гуковский характеризует стиль Ржевского теми же словами Епифания, что оказались столь «семантически» адекватны стилю Иванова, – «извитие словес», и так же, как и В. Гофман, без всякой «задней мысли». Ивановский «текст» продуцирует «лейтмотивные» цепочки в толще культуры, набрасывает на культурную реальность тонкую сеть соответствий: и странные прежде сочетания имен начинают звучать по-новому – речь идет не только о генеалогии, не только о наследии, не о решении сугубо литературоведческих задач, – усматриваемые взаимозависимости оказываются не вне, но внутри ивановского «текста»: апеллируя к Ломоносову или Хлебникову, мы продолжаем «читать» Иванова.

Связь Иванова с «архаистами» – предмет особого разговора, но само ее наличие сомнения, видимо, не вызывает <48>. Тем более удивительным представляется тот, уже обсуждавшийся, факт, что формалисты, и Тынянов в первую очередь, Иванова «проглядели» (для Тынянова Иванов «сплошь пародиен» – и только). Общеизвестен особый интерес формалистов к третируемым прежде «варварским» поэтам – от Тредьяковского и Кюхельбекера до Бенедиктова и Катенина. Этот интерес не в последнюю очередь стимулировался близостью формалистов к футуристическому движению и резонному усматриванию в нем реанимации именно этой линии развития русской поэзии: сопоставление Маяковского и Хлебникова с Ломоносовым и Державиным стало после работ Тынянова общим местом. При этом упорно «не замечается» куда более реальная связь мэтров футуризма с Вяч. Ивановым. А ведь тут речь должна идти не только о чисто «литературных», типологических и прочих «веяниях», но и о натуральных «годах ученичества» Хлебникова (1908—1909), когда он посещал и «башню» Иванова, и «Академию» стиха <49>. О принципиально важной роли поэзии и идей Иванова в формировании всей системы взглядов и поэтики Хлебникова и об отчетливом сознании этой роли самим поэтом свидетельствует хотя бы известное письмо Хлебникова Иванову, где он сопровождает четырнадцать своих стихотворений совершенно недвусмысленным признанием: «Читая эти стихи, я помнил о „всеславянском языке", побеги которого должны прорасти толщи современного, русского. Вот почему именно ваше мнение о этих стихах мне дорого и важно, и именно к вам я решаюсь обратиться» <50>.

 В ранних стихах Хлебникова встречаются и типично ивановский эпитет «узывный», и столь характерные для Иванова сложносоставные прилагательные: «времяшерстный», «мятелеустая», «дымолиственный». Уже здесь наглядно видно, что Хлебников резко усиливает парадоксальность этих сочетаний: именно она, тяготея к заумности, а вовсе не «эллинская» семантика выходит у него на первый план. Но так ли уж далек путь от ивановского «хлябнолонный» до хлебниковского «времяшерстный»? Сложность и необычность ивановского «сращения», необходимость двойного усилия дешифровки (перевода) делают его для нетренированного уха не более понятным, чем откровенно алогичное хлебниковское: мы вновь сталкиваемся с эффектом хаотизации, возникающей за некоторым порогом сложности. И, как бы приоткрывая загадку рождения нового, Саша Черный прямо демонстрирует в своей пародийной пьесе «Русский язык» ту самую трансформацию «ученого» ивановского языка в откровенно «заумный», которую вполне всерьез осуществили футуристы. Там вслед за бессмысленным витийством Поэта, в котором без труда угадывается Вяч. Иванов («весталческая планетарность», «антиномический пафос» и т. п.), Поэтесса разражается «крученыховской» фразой: «Какара цакара макарпунчала рака!». А Измайлов совершенно справедливо замечает, что перегруженность экзотическими собственными именами стихотворения «Аттика и Галилея» (Ликабет, Илисс, Ардет, Эрехтей, Левкатея и т. д.) приводит к тому, что «смысл становится... сомнителен», – хотя этот набор и выверен достаточно тщательно, но опять-таки незаметно преодолен некий предел, за которым смысл делается как бы второстепенен, уступая первенство «токмо звону». (Этот эффект никогда не возникает у Брюсова, также склонного пощеголять собственными именами – у него их меньше и они проще.)

Тема «Иванов и футуризм» этим отнюдь не исчерпывается. Не менее важна параллель между еще Пастернаком отмечавшейся зависимостью Маяковского от «церковных распевов и чтений... в их буквальности» и явной ориентированности архаики Иванова на «чудесный по красоте литургический язык, неизменно его волновавший художественным совершенством» (I, 37). Не случайно именно у Иванова учился «футуриствующий» Мейерхольд; не забудем и общего для Иванова и футуризма «корнесловия», и трансформацию звукописи в паронимию, и футуристический богоборческий «теургизм»; даже «жизнестроительные» опыты Бриков и Маяковского странно перекликаются с «башенными» треугольниками. И перечень этот далек от полноты, а тем паче от осмысления всех намечаемых им проблем. Сам Маяковский вряд ли интересовался Ивановым – тем загадочнее в своей непреднамеренности – как это перекликается со спонтанным порождением смысла ивановскими текстами! – его ошибка, когда он приписал эпиграмму, написанную Ивановым, не кому-нибудь, а именно Хлебникову <51>, – своего рода «опечатка», совсем по Хлебникову нечаянно открывающая некие скрытые соответствия.

Впрочем, связь поэзии Вяч. Иванова и Хлебникова не осталась незамеченной современниками – причем теми, к чьему суждению стоило бы прислушаться, даже если бы не было иных резонов. Это М. Кузмин, объединивший этих столь разных «поэтов для поэтов» в одной из своих статей 1920-х годов, и О. Мандельштам, в «Буре и натиске» прямо провозгласивший, что «ощущение прошлого как будущего» – ощущение столь важное для самого Мандельштама – «роднит <Иванова> ... с Хлебниковым».

Как это ни парадоксально, Иванов оказывается в каком-то смысле предтечей футуризма – тогда как Анненский является признанным «учителем» оппонирующего футуризму акмеизма. Мы вновь попадаем в поле этого воистину «рокового» противостояния <52>. И теперь нам уже не миновать его более подробного обсуждения – потому что только в этой полярности мы сумеем, быть может, ощутить смысл всей поэзии Иванова без апелляции к истокам и результатам, извлекая его из одного-единственного слова, в котором это противостояние приняло наиболее завершенную форму, – из слова, которого почти не найти ни у Хлебникова, ни у Мандельштама, слова, не знакомого Бакхилиду или Алкею и едва замечаемого Ломоносовым: это та точка, гле уже без посредников и опосредований встречаются Анненский и Иванов, тот звук, который после них уже никогда так звучать не будет: слово «тоска».

8

Но прежде, чем мы обратимся к «тоске» Иванова и «тоске» Анненского, необходимо хотя бы конспективно обрисовать тот фон, на котором они только и могут быть осознаны как специфичные.

Русская «тоска» – слово удивительно полиморфное по своему значению и едва ли имеющее адекватные аналоги в других европейских языках. В результате осложнения исконных значений «нехватки», «уныния», «любовной тоски» прививкой метафизически отягощенных французской ennui-скуки и немецкого Sehnsucht-томления образуется зыбкий, как минимум «четырехвалентный» комплекс («тоска-печаль», «тоска-тревога, боль», «тоска-томление», «тоска-скука»), причем каждая из «валентностей» заполняется, как правило, разными словами в английском, немецком или французском языках. Эта полиморфность не просто сохранена Анненским – она им еще усилена: это слово – одно из ключевых в его поэзии, и его тоска – и «недоумелая», и даже «веселая», у него возможна не только «тоска кануна», но и «тоска медленных капель», и «ветвей тоскующие тени» и т. п. (Семантическая беспредельность «тоски» Анненского особо подчеркивается тем, что у него имеется более десятка стихотворений с «тоской» в заглавии, которые составляют своего рода «малый жанр» его поэзии.)

Вяч. Иванов, со своей в Германии взлелеянной основательностью, со своим глубинным европеизмом и стремлением к точности слова-символа, отвергает такую полиморфность и пытается диктовать «правила поведения» самому языку. Для него «тоска» – это Sehnsucht – «бесконечное томление», «тоска по беспредельному» – и только Sehnsucht, но никак не splin, не ennui, не Traurigkeit. Анализируя «Евгения Онегина», он подчеркивает, что онегинская «хандра», обличаемая в романе, имеет в основе своей «отчаянье духа в себе и в Боге», то есть «смертный грех, каковым признает его Церковь», и требует четкого разграничения этой «хандры-уныния как абсолютной пустоты и смерти духа» и «хандры-тоски по чем-то, которая не только не есть смертный грех, но свидетельство жизни духа» (IV, 329), строго выговаривая при этом Достоевскому за смешение этих двух состояний в оценке Онегина (Достоевский: «Ленского он убил просто от хандры, почем знать? – может быть, от хандры по мировому идеалу, – это слишком по-нашему, это вероятно»).

 Иванов и самого Пушкина подправляет, ставя в кавычки его «тоску» «однозвучной жизни», которую тот, якобы, не сразу научился называть правильными именами скуки и уныния – настоящая, по Иванову, пушкинская тоска – это «тоска по чистой, святой жизни» (IV, 336—341). И Иванов тщательнейшим образом выдерживает точность и определенность принятого им словоупотребления. Еще в «Кормчих звездах» он вполне в духе Уланда и Шлегеля восклицает: «К далекому небу ночному объятья тоски я простер – / Тоски мироносные крила...»; и аналогичные формулы рассыпаны по всем его книгам и статьям («в тоске по небесам», «космическая тоска по солнечности», «встреча с двойником, тоскующим святой тоской по реальному инобытию» и т. п.; отметим, что почти всегда у Иванова «тоска» – это «тоска по чем-то», чего он и требовал от Пушкина и Достоевского; он явно акцентирует направленность, стремление, гораздо более внятные как раз в немецком прообразе: Sehne – по-немецки «тетива»). И более чем через сорок лет после своего поэтического дебюта в строках завершающего его поэтический путь «Римского дневника», после достаточно серьезных трансформаций, которые претерпела и его поэтика, и его жизнь, и его мировоззрение – «тоска» его остается все тою же «святой тоской»: «печаль, уныла, / Осенним ветром в поле выла, / И пела в нас любви тоска / Благоуханием цветка...». Здесь так же, как и в статьях о Пушкине, Иванов четко и неумолимо противополагает «греховное», безысходно-бесплодное уныние-печаль – «благоухающей тоске», источнику всякого творчества.

 При этом не следует путать ивановскую «тоску любви» с «тоской любви», скажем, пушкинской Татьяны или галантного героя песенок Нелединского-Мелецкого: немного дальше в том же «Римском дневнике» Иванов уточняет свое понимание этого выражения – он, так же, как и «предуказавший ему путь» Вл. Соловьев, тоскует не по простой любви, он – «по безбрежной / Любви тоскующий поэт», с таким характерным именно для Sehnsucht «бесконечным» эпитетом. Все это радикальнейшим образом неадекватно реальной, размытой и аморфной семантической структуре русской «тоски». Ассимилируя западные влияния (и Sehnsucht в том числе), русское слово как бы размывает их, рассеивает, в какой-то степени даже обессмысливает. Именно такая тоска неотделима от «замираний» Анненского с напряжением предпереломного мира этих мгновений – и его безнадежной нивелировкой, расползанием в многоточия вслед за ними. Так же, как «святая тоска» Иванова, – это, в свою очередь, почти сокращенная формула его поэзии: недаром столь значимым для него всю жизнь было стихотворение Гете с этим самым заглавием – «Seilige Sehnsucht». Анненский отдает себя стихии языка, еще более усложняя «чересчур широкое» смысловое поле: утрата точности, дефицит артикулированности, столь болезненные для русской мысли, для русской истории, оборачиваются в стихе не только рассеиванием, но и в то же время спрессовыванием какого-то иного, нового смысла, переживания, события. Иванов на это не согласен: он как бы принимает вызов Анненского, он готов на бой на самом гибельном поле – в болоте всесмазывающей, всеуравнивающей «тоски», оружием, которое так и норовит выпасть из рук, а то и обернуться против своего владельца: оружием поэзии. Именно на этом слове сосредоточивает Иванов свое внимание в известной статье, посвященной «ассоциативному символизму» Анненского. В ней Иванов приводит полностью три стихотворения Анненского: это «Тоска» из «Тихих песен», предсмертная «Моя Тоска», знаменующие собой начало и конец поэтического пути Анненского, и «Идеал» из тех же «Тихих песен». Выбором заглавий (даже в большей степени, чем выбором самих стихотворений) Иванов как бы декларирует поражение Анненского в стремлении к «идеалу», поскольку окончательный рисунок этих заглавий в тексте статьи: «тоска» – «идеал» – «моя тоска» – замыкает «ассоциативного символиста» в непреодоленный круг бесплодного стремления. Иванов решительно корректирует Анненского, характеризуя его «тоску» как «томительно-долгий и сомнительно-темный путь к истинному бытию», как превращенную форму «любви, всегда неудовлетворенной, неосуществимой здесь» (то есть той самой «безбрежной любви») – иначе говоря, именно как seilige Sehnsucht, «святую тоску», – что, как мы знаем, бесконечно далеко от оригинала. «Тоска» Анненского – это и «печаль», и «скука», и «уныние», и «тревога», и «мука», и «поэзия», и даже «смерть» – и «тяга в беспредельное», конечно, тоже, но только тоже.

Возложенная Ивановым на себя миссия по очищению и определению слов, несмотря на всю логическую и философскую (а также и культурно-историческую) правомерность и плодотворность, была заранее обречена на провал: один человек не в силах столь радикально трансформировать национальные культурные стереотипы, не в силах в одиночку противостоять грозной и безжалостной стихии языка. Да ведь и Достоевский-то куда точнее в своей «неточности», чем исправляющий его Иванов, – если и не по отношению к Онегину, то уж во всяком случае по отношению к самому столь занимавшему его – и столь «нашему» феномену «убийства из тоски по мировому идеалу». Не мнит ли, может быть подсознательно, Иванов, что, «исправив слова», он подправит и судьбу, и историю? Характерно, что, участвуя в последнем отчаянном «веховском» сборнике 1918 года «Из глубины» – последней, запредельной уже попытке заклясть словом, логосом «демонов глухонемых» обрушивающейся катастрофы, – он так, казалось бы, несвоевременно говорит о языке, более того, о реформе орфографии: как будто нет более животрепещущих тем в погибающей стране, для последнего призыва, моления, инвективы, чем «ять» и «правописание прилагательных в именительном и винительном множественного числа трех родов» (IV, 787): да, для Иванова и впрямь нет ничего важнее. По его мнению, лишь «выправив язык» – что он и пытался, как мы теперь понимаем, всю жизнь делать, – можно спасти Россию, и прямой путь в погибель – коверкание этого и так опасно мягкого языка, в том числе и изгнанием «ятя»; и это для него не менее страшно, чем заложничество и буйство матросни.

Иванов пытается не погибнуть безвозвратно в этом беснующемся («дионисийском») море языка и истории, где таким сладким – издалека – казалось крушение, старается сохранить в неприкосновенности весь культурный универсум, грозящий без остатка быть распыленным пламенной смертью – без воскресения: удержаться на краю – вот этим своим лексическим ригоризмом; и «о том же» оказывается и «монадность» его творений, и страсть к односложным словам, и пристрастие к твердым формам – даже танку японскую он спешит адаптировать, еще и этой скрепой, с другого края земли, попытаться удержать рушащийся в дионисийскую бессмысленную и беспощадную бездну мир.

Не тот же ли бунт против языка, против стихии, так и не «прославленной... светом умного огня», не то же ли фактическое «неприятие» этого – такого – слова, этого – такого – мира проглядывает сквозь «смирение» его двадцатилетнего поэтического молчания (вернее, не молчания, а умолкания), в его «отступничестве» присоединения к католической церкви. Но и здесь мы можем уловить все то же обреченное, безнадежное рвение и подвижничество: не отринуть, но исправить, личным подвигом подвигнуть на иную стезю: ведь он не просто перешел в католичество, но в католичество восточного обряда, отстояв затем церковнославянскую обедню и причастившись по-православному на могиле Апостола; он прямо говорил, что тем он выполнил не только личный долг, но «в своем лице долг моего народа» (III, 429). И точно так же он не вовсе бросил писание стихов: даже за несколько дней до смерти он, по свидетельству О. Шор-Дешарт, вносил последнюю правку в сонет, добавленный им в 1949 году к циклу 1920 года «De profundis amavi»: и здесь тоже слышен отзвук этого таинственно смиренного бунта, и здесь та же попытка исправления того, что уже как будто коррекции не подлежит, – будь то речь Достоевского, словоупотребление Пушкина, семантика слова «тоска» или завершенный тридцать лет назад цикл сонетов.

Парадоксальным образом именно символист Иванов оказывается адептом точного слова, а вовсе не Анненский, предсказывающий своим творчеством «преодоление символизма». Дело в том, что, как мы уже не раз были вынуждены констатировать, Иванов отнюдь не является типичным символистом, хотя современники и не представляли его себе вне этого направления. Экзотика Вяч. Иванова в восприятии современного ему читателя не сильно разнилась от экзотики Бальмонта, мистика – от мистики Блока, античные мотивы и интерес к твердым средневековым формам – от аналогичных стилизаций Брюсова: так «научили читать» стихотворную продукцию символистов – и не в последнюю очередь сам Иванов. На самом же деле все эти моменты, как мы убедились, означали в системе поэтики Иванова нечто иное, чем у его коллег. Положение Иванова в стане символистов глубоко антиномично, что вносит эту столь знакомую нам ноту ивановской поэтики в структуру его историко-культурных самоопределений.

Внешне общие черты заслоняли то уникальное, что не просто выделяло Вяч. Иванова из «школы» (так или иначе выделялся, конечно, всякий достаточно крупный ее представитель), но и противопоставляло его этой «школе». Этим уникальным была, во-первых, тотальность его семиозиса, приоритет смысла над эмоциональной суггестией и специфическая точность поэтического слова, приобретавшего под его пером почти терминологическую определенность – весьма специфическую, конечно, сходную скорее с «терминами» романтической и экзистенциальной философии, нежели с традиционными научными терминами рационалистической закваски. Точность ивановского слова отнюдь не означала его предметности – как раз напротив, ведь вещь как таковая всегда единична, всегда в чем-то «неправильна», она есть неизбежно некая деградация идеи вещи.

Аналогом платоновского эйдоса и является «безошибочное» слово Иванова, очищенное от случайного, избыточного, «непросветленного». «Ошибки» Мандельштама или непоследовательности и срывы Анненского имеют глубочайшее основание в том предпочтении единичного, что одушевляет их поэзию. Андромаха у Иванова не могла бы стать «кокетливой», как у Анненского; в его «Тантале», в отличие от «Лаодамии» Анненского, немыслимы «скрипка» или «фетр», а персонажи изъясняются не шекспировским ямбом, а изысканной имитацией ямбического триметра. Воистину Иванов, по слову Анненского, «не оставляет пятен» – тех «неловкостей, невнятностей», той «недоумелости», что становится мощным генератором смысла у Анненского, и не смысла только, но самого «поэтического предмета» с его непритертостью смысла и «впечатления». Иванов идет не к вещи, а от нее – к ее идее, к символу; он уходит от конкретной ситуации, в которую как раз и стремится разомкнуться стих Анненского, к мифу, служащему предвечной («правильной») моделью этой ситуации: и слова его плотнеют, тяжелеют – уточняются, развоплощаясь, развеществляясь при этом. (Добавим к этому характерное «недоброгласие» ивановского слова – Блок завораживающе «благозвучен», Бальмонт благозвучен до приторности, а Брюсов в своей первой рецензии на «Кормчие звезды» выговаривает Иванову как раз за «корявость» слога – Иванов и тут «нетипичен».)

 Но не только точность, «семантичность» и тотальность выделяют Иванова из символистической среды. Мы уже говорили, что его поэзию никак нельзя отнести к эмоционально-суггестивной (а именно так характеризовал поэтику символизма в целом В. М. Жирмунский), слова «эмоция», «переживание» как-то с ней не вяжутся. Хотя целью его все равно остается переживание (целью поэзии не может быть просто «сообщение»), но это особое переживание – переживание всеединства, «Диониса» – именно это экстатическое переживание, а не сама та жестковатая конструкция, что долженствует к нему привести: дионисийское начало «вполне раскрывается только в переживании» (I, 719), говорит он. Но это переживание не только вне вещи (в отличие от «страдающих вещей» Анненского и «переживания-в-вещи» Ахматовой), но даже и вне музыкально-субъективной стихии Блока, вне «я», вне рефлексии, вне декартовского cogito (преодоление рефлексии испокон веков было непременным условием экстатического переживания Единого). В этой связи еще значимее становится тот факт, что в основу своей философии Иванов, в противоречие с полутысячелетней европейской рационалистической традицией, кладет не самоочевидность «Я есмь Я», не «Я мыслю – Я есмь», но «Ты еси – я есмь» (вот что скрывает подспудная полемика заглавия «Fio, ergo non sum» – мы приближаемся к началу, к истоку нашего разговора).

Многие стихи Иванова кажутся чужими и жесткими («неестественными») именно потому, что лишены этой «ауры рефлексии», «cogit'ности», когда «атлас одежд» становится «печален» (Анненский), когда абстрактное понятие «власть» не только сознается и понимается, но осязается – «как руки брадобрея» (Мандельштам). И этот «антипсихологизм» многократно теоретически продекларирован Ивановым в его открытой полемике с Анненским; Иванов отвергает такой подход к поэзии, когда «данность... не различима от... реакции на нее» (II, 622), когда сообщается не «истина... а чувственное представление» (II, 665) – то есть, в конечном счете, подход Анненского. Ядром и целью поэтического воплощения для Иванова, как и для Анненского, остается переживание, но переживание нерефлексивное. Это почти самопротиворечивая установка: такое переживание должно быть безотчетно, а стало быть, принципиально невыразимо: любое выражение – это все те же путы рефлексии.

Задание построить модель такого переживания требует последовательного очищения от переживаний в более привычном смысле этого слова (от «реакции на данность»). Здесь корень того чувства «отсутствия непосредственности», «надутости», что столь часто возникало у современников Иванова при чтении его стихов. «Основное переживание» Иванова оказывается внеположным самому тексту, его событие свершается вне текста, описывающего его, или к нему возводящего, но не являющегося им самим (вспомним антиномическую несамодостаточность ивановских «монад», то, что каждая из них – путь, а не цель, часть, а не целое). Стих Иванова ищет разомкнуться не в мир, нечистый и «неправильный», «такой» мир Анненского, но в некое пречистое до непроницаемости ядро. Этот мотив предельного очищения – до зауми, до нечленораздельности, до онемения – явственно присутствует в пристальном вслушивании Иванова в «бессмысленное» звучание: шум моря, шелест деревьев, стрекотание цикад («зов волшебно-сладкий / Многоустых скважин», «звук отдаленного лая», «чары журчанья», «глубинный звон», «пустынные шелесты» и т. п.).

 Иванов признавался, что слышать «звон тишины», осязать «святой безмолвия язык» он научился в раннем детстве, дважды запечатлев это «духовно определительное переживание» (I, 213) – в «Песнях из Лабиринта» (это стихи «о самом главном», говорил он О. А. Шор) и в поэме «Младенчество»: очень характерна эта грань – уже даже не членораздельности, но звучания как такового: «слышать я начал безмолвье». Этот звук – в отличие от слов, в отличие даже от самих издающих его предметов (если таковые вообще имеются) – не может быть неправилен – именно постольку, поскольку он нечленоразделен, почти «безмолвен». То упоение аллитерациями, о котором мы вели речь, – уже не чисто музыкальное, но еще не без остатка смысловое, – это своего рода цикадное стрекотание, прорывающее смысловую ткань, тот самый «безошибочный» шум, шелест – именно в него на самом деле и упирается, размыкается стих Иванова, а не в обессиленное «так» Анненского с многоточиями после него. И то же на грани зауми звучание привлекает его в без меры нанизываемых и все более экзотичных собственных именах: если ему нужен герой Троянской войны, то упомянет он Эвфорба (имя, которое и произносится-то с затруднением), а не Гектора или Париса.

 Кроме того, ведь, согласно имяславской доктрине, которой не чужд был и сам Иванов, имя, истинное Имя – тоже безошибочно: оно-то и есть в наибольшей степени, с наибольшим на то правом Истина, сама Истина, а не косвенное указание на нее. (Вот уже и об имени пошла речь: мы все ближе к началу.). Именно такой стих, как грозящее перейти в глоссолалию жадное изобилие собственных имен «Аттики и Галилеи», «людям темен, но богам внятен», это и есть, по Иванову, «заумная беседа с ангелами» (III, 651). Так что здесь не просто «излишняя ученость», не только невольное преодоление «предела сложности», за которым начинается футуристический смысловой распад, но и в основах самой поэтики и мировоззрения Иванова коренящееся стремление к безошибочности и предельной чистоте Единого.

Как и всякое, должно быть, слово, слово Иванова – да, даже такое самоуверенно громкогласное слово – в конце концов упирается в бормотание, умолкание, молчание – или же в Имя, которое тоже лишается смысла в повторе непрестанной «умной», (безмолвной) молитвы, становящейся воистину за-умной – в двадцатилетнее молчание с «гуторком» «Римского дневника» в конце – пусть оно и кажется на первый взгляд совсем иным, чем обеззвученный вздох Анненского: «знаешь что...».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю