355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Иванов » Избранные произведения. Том 1 » Текст книги (страница 25)
Избранные произведения. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:20

Текст книги "Избранные произведения. Том 1"


Автор книги: Всеволод Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)

Помолчав, он говорит:

– Люблю, грешный, искусство, пылкие исторические события, горячую и могучую природу, и теперь, ежели б вы соединили в одно историю, искусство и природу Испании, Италии, Франции и еще Америки впридачу, и сказали б: вот тебе, господин Горький, бери, наслаждайся… я бы только головой мотнул. – Он, улыбаясь, отрицательно мотает головой. – И тут, по гордости своей, так как я теперь, изволите видеть, имею прозвище «великого», оглянулся бы на Русь. А она, матушка, стоит и тоже головой отрицательно мотает. Много любопытного на Руси, а всего любопытней человек, коему и поклонимся.

Разговор с каменотесом

Я возвращался из Мацесты в Сочи берегом моря. Солнце закатывалось. Голубые и черные лодки плыли обратно. Я шел по железнодорожной насыпи. Вдруг за кустом я услышал знакомые фразы. Читали «Войну и мир». Тонкий голосок после каждой фразы спрашивал: «Понятно? Продолжаю». И гортанный голос отвечал ласково: «Ну зачем спрашиваешь, джанымау? Такие события происходят, а мы не понимаем? Скорей».

Несколько каменотесов сидели вокруг девушки в синем. Позади всех слушал ее широколицый казах. Перед ним лежал халат, на нем – краюха хлеба и узкая бутылка вина.

– Э, еще кунак пришел! – закричал он, увидев меня. – Садись, кунак, садись, будешь слушать. Они в тетради пишут, а я тебе так расскажу. Какие события пишет!

Волосы у него черные, щетинистые и столь густы, что и шея покрыта ими до спины. Он сидел без рубахи. Мышцы его резко выступали при движениях. Он покачивался, хлопая себя по ляжкам, лицо его сияло.

– В Москве собирались, рассуждали, какие книжки писать. Джанымау дорогой! Пиши любые, но чтоб я радовался. Ты меня не узнаешь? Меня Шибахмет Искаков зовут. Не помнишь такого?

– Нет.

– В Павлодаре, лет двадцать назад, вертельщиком был, ведомости помогал печатать. Ты буквы выдергивал шилом днем, а спал на кухне! А утром меня будил рано: «Шибахмет, поедем на Иртыш за водой». Ха! Я надеваю штаны. А они от старости рассыпаются. А теперь посмотри, какие у меня штаны, рабочие! А какие я надеваю в праздники, у, джанымау! Тебя как называют?

Я узнал его. Шибахмет положил вино, хлеб и стаканчик в карман и пошел за мной. Он покачивался, тряс халатом, прислушиваясь к звону стаканчика. Он улыбался очень протяжно. Он, видимо, радовался и тому, что встретил сибиряка, и тому, что я изумился его памяти.

– А тебе бы пораньше прийти, когда я обедал. Отличный обед был! Я бы тебя угощать стал, а теперь, вечером, я пью вино и ем хлеб, чтоб ночью брюхо легкое было.

– Сколько же тебе лет, Шибахмет! Ты все еще неграмотный?

– А ты тоже небось, Сиволот, не буквы выдергиваешь? Трестом заведуешь, поди, а? У меня сын один, так тот профессор и говорит: «Я тебя больше знаю». А я ему: «Был бы ты дурак, если бы меньше меня знал!» Я тоже большой грамоты: я детей родил четырех, и все ученые. Я мог бы, Сиволот, большие тоже должности занимать, но мне некогда! Большая должность скажет: «Сиди с портфелем в машине, Шибахмет, ты бедняк, ты управляй государством». А я говорю: вот я вам вырастил четырех, выучили вы их, они и пусть теперь управляют, а я хожу и туда и сюда и здесь и там радуюсь, мне пятьдесят лет!

– Ты по-казахски грамотный?

– И по-казахски и по-русски. Я много помню. Я помню, у тебя рубаха была сатинетовая, а пояс широкий кожаный, а я все думал: «Зачем у него такой широкий пояс, разве брюхо болит?»

Наслаждаясь своей памятью, он говорил о Павлодаре, о нашем хозяине-типографщике, о гражданской войне. Он разводил руками так, как будто в воздухе строил какие-то горбатые мосты. Изредка он потирал свою шею. Затем он схватил меня за плечи и сказал:

– Вот ты опоздал. А там что было!

И он вдруг начал читать на память, подражая голосу девушки:

– «Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно, по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо! Но все-таки лучше всех был угол в диванной, за фортепиано…»

Слово «фортепиано» он выговорил весьма тщательно, даже как бы щеголяя своим выговором. Вообще он читал очень хорошо.

– «Он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал устанавливать. „Не так, не так!“ – закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе. „Ну, наконец, все переделал, теперь отдохну“, – подумал князь…»

Он спросил, качнув меня сильными руками:

– Верно рассказал? А ты мне – неграмотный! Помрет старый князь, как полагаешь? Места не находит. Он и туда и сюда постели ставит. Вот завтра будем читать дальше, приходи – узнаешь.

– Где ты побывал, Шибахмет?

– Много ездил, много помню. Головы ломал офицерам. Догоню. Они в нас из пулеметов, а мы на них с шашкой. По голове шашкой! Пустые головы, зря выросли.

Он показал на пароход:

– И на этих «уткане» качало меня. Брюхо терзает, но предполагаю: кончится же вода! Поднимет и так подбросит, так подбросит на волне, что с нее всю свою жизнь видишь. Душа ликует, Сиволот. Так я говорю? Так ликует, что ничем не разбавишь. Красивое море, Сиволот. Зачем шумит? Много людей думало. Я тоже подумал… Чтобы любовались им, а? Играешь, старая баба, я тебе!

Он погрозил пальцем морю, рассмеялся, называя, как в юности, меня «Сиволот», продолжал:

– Я его люблю, Сиволот! Я и степь люблю. Коршун летит низко. Всего и дерево в степи, что телеграфный столб. Едешь, едешь, а все кажется – ползком. Обширная страна, а?

Он опять покачал меня за плечи, заглянул в глаза и глубоко вздохнул.

– Стою я возле моря. Льдины плывут. Оно такое сердитое, совсем стариковское, совсем седое и старое. Звери на нем седые, небо седое. Ох, а как, Сиволот, от льдин ветер подует, ой, как скучно!

– Да где это, Шибахмет?

В Хибинах камни рубил. Порубил, порубил, пошел к морю. Эти камни бросишь в землю – сам видал – хлеб уродится такой, что ладонью землю прикроешь – столько ее, – а зерна в этой ладони столько, что и ладонь твою засыплет и еще на лицо хватит. Вот какой целебный для земли камень! Рубил я эти камни, вдруг слышу: в Сочи дорогу строят через горы! Дорога широкая, самая красивая в нашей стране. Будут по ней людей возить в такие воды, что обмакнут тебя, полежишь там – и вылезешь здоровым. Ты видал эту дорогу?

– Видал.

– И пальмы видал? Сто тысяч людей провезет в год, всех обмакнет, вот какая дорога. Я много на ней топтался, много молотком стучал.

Вино переливалось в стакане. Он легонько ударил пальцем. Стакан слегка зазвенел. Он дал мне выпить, затем опять наполнил стакан и поставил его на камень. Вино горело темным багрянцем. Он щелкнул языком:

– Тоже красиво. Тоже здесь растет. Куда ни посмотришь, все красиво. Письма из дому отличные получаю, сыновья моей силе радуются. А верно! О камень ударю – сыплется. Этот удар тебе, этот тебе! Я и для тебя, Сиволот, ударю. Читал Робинзона Крузо, очень упорно человек жил, много страдал. Один! Самое страшное – один! Я бил много камня, выше себя набил щебня, все в его честь. Дон-Кихоту бил, приключения Финна бил. Максиму Горькому бил особо, три дня. Красиво думает о жизни. Оркестр мимо идет. Красная Армия, Ворошилов! Много им тоже камня бил. Я каждый день бью больше всех, а последний удар самому себе бью: молодец Шибахмет Искаков, ударник, очень веселый человек.

Он схватил стакан, выпил. Стакан он тщательно протер коротеньким полотенцем и положил в карман бешмета.

– Вот тоже Магомет был. Вино запретил. До сорока лет я не пробовал, а потом думаю: если я в князей стреляю, то разве их закон при мне остается? Взял бутылку, семнадцать рублей заплатил. Ах, какой хитрый Магомет был, себе хотел побольше оставить. «Не пей, говорит, Шибахмет!» А я – то, дурак, отвечаю: «Слушаю, ваше величество». Да ты не горы смотри, Сиволот.

Он повернул меня за плечи к морю.

– Ты сюда смотри и долго смотри. Если я рядом с тобой тяжело дышу, ты не думай плохого, я не сплю, у меня так тело сделано, что от красоты начинает трястись.

Море было колыхающегося багряно-бархатного цвета. В средине уже поднималась белоснежная дорога. В небе цвета индиго качалась оранжевая луна. Воздух тепел. В горах медный тягучий гул, словно они перед сном ворочаются и никак не могут лечь. Мы стояли неподвижно. Шибахмет, видимо, мысленно проходил по широкой дороге, которую он недавно с такой любовью прорубил в горах. Он останавливался на каждом повороте, любовался на море, которое каждый раз было иное. «Какие замечательные люди строили дорогу, – думал он, – как они понимают красоту!»

Он наклонился к моему уху и тихо сказал:

– Моя власть получает от меня полное почтение, Сиволот. И она мне благодарна, что я ей таких детей подарил. Но вот мы читаем про войну и мир и думаем: красиво, все красиво! Но почему он, Толстой, об рабочих молчал? Или дальше есть?

– И дальше нету.

– Скрывать приходилось, Сиволот. Не было ничего красивого у мужиков и рабочих, а Толстой хитрый старик был, умный. Борода-то у него какая, видал? Мне с ним поговорить, я б ему правду сказал: красоты у тебя много, но у нас больше. Вот я и хочу сказать власти добавочно: заводы, города, машины переименовываете, а почему стоит Черное море? Это людей раньше пугали, чтоб они не стремились сюда. Черное, мол, так и страшно: у меня и без того жизнь черна! Вот ведь я при царе никуда не ездил, кроме Павлодара, да и там не камни бил, а крутил колесо. Перекрасить надо море!

Он шел рядом со мной, слегка помахивая халатом.

Лицо у него круглое, улыбающееся.

Он напевает вполголоса:

 
Качается море, качается
Вместе с пароходом и со мной!
От юрты к юрте на соловом иноходце
Качается младший мой сын.
Качается море, качается,
Качается тоже степь!
Над юртами, морем и степью
Качается флаг наш один,
Совсем красного цвета,
Как щеки моей невесты,
Когда ей было
Шестнадцать лет и четыре месяца
А мне восемнадцать!
 

В этом рассказе ничего не выдумано. Я жил в Сочи, в санатории Дома ученых и редактировал, по указаниям Горького, книгу воспоминаний о гражданской войне в Средней Азии. Книга позже вышла под названием «Война в песках». Тогда же я и встретился с Шибахметом. Мы с ним действительно работали вместе в Павлодаре.

Когда я привез Горькому отредактированную книгу, он еще раз удивил меня прозорливостью своей. Я ничего не писал ему о встрече с Шибахметом; Рассказ «Разговор с каменотесом» был просто напечатан в «Известиях». Принимая от меня рукопись «Войны в песках», Горький весело сказал:

– Великолепный вы напечатали «Разговор»! Я его вырезал и велел в рамочку, под стекло: чтобы каждый день видеть и всем показывать. Вот что говорит жизнь, ибо убежден – в этом рассказе нет ни слова выдумки. Правда?

И очень обрадовался, когда я подтвердил, что правда!

В италии, в гостях у Горького

В СССР шла могучая, шумная работа, какой не бывало здесь никогда. Страна многоценно, немолкнуще трудилась над первой пятилеткой.

А по всей остальной земле, из страны в страну, катилась гнетущая и жестокая волна экономического кризиса.

И в эти дни творческий коллектив, организованный А. Барбюсом, В. Кутюрье и Л. Муссинаком, решил открыть в Париже Революционный театр. Для открытия театра была намечена моя пьеса «Бронепоезд». Постановщик пьесы Л. Муссинак известил меня о дне премьеры и пригласил приехать в Париж. Не объясняя причин, он просил меня поторопиться.

Суета, неизбежная при длительном путешествии, задержала меня. Опытные в делах европейского искусства люди говорили мне, что французские театры «горят» и что театру, поставившему мою пьесу, грозит та же участь. Вседневные наблюдения над нашими театрами, которые были переполнены зрителями, мало давали материала для своенравной игры театральной судьбы за границей.

Когда, наконец, я приехал со своей женой, Тамарой Владимировной, в Париж, Леон Муссинак мог мне вручить лишь афиши, извещающие о постановке «Бронепоезда», небольшой авторский гонорар, показал макеты декораций и пустующее здание театра, где недавно еще играли мою пьесу. Кризис пожрал все силы и средства молодого театрального коллектива. Театр, несмотря на множество похвальных отзывов прессы, прогорел так же, как прогорели вместе с ним десятки других театров. В Париже остались лишь государственные театры, поддерживаемые правительственными субсидиями, да несколько варьете, которые поддерживали танцующие голые девушки.

Чтобы как-нибудь утешить и почтить своего автора, коллектив театра устроил в одном большом зале вечер, посвященный моему творчеству.

Не думаю, чтоб моя фигура была так уж значительна, привлекательна или интересна французам. Скорее всего их влекли имена А. Барбюса и В. Кутюрье. Но как бы там ни было, зал был переполнен. Вступительную речь о моей литературной работе говорил Вайян Кутюрье. Читали письмо А. Барбюса, который был болен и не мог прийти на вечер, а затем начались вопросы. И вот тут-то я понял, почему собралось в этот зал так много людей.

Спрашивали о пятилетке!

Спрашивали о том, почему в России нет безработицы, когда безработица свирепствует над всем миром? Почему в России для каждого трудящегося есть кров и пища, а в прекрасной и великой Франции нет рабочему ни пищи, ни крова?

Так оно и было. Когда я шел на этот вечер, в вестибюлях метро, где было пять – восемь градусов тепла, лежали и спали толпы безработных. Зима этого года была холодная и снежная, по парижским улицам мела метель, а топливо, как известно, для бедного человека в Париже вещь малодоступная, – да если еще вдобавок тебя выгнали из квартиры. Пустовали не только театры, но и кино, но и музеи. Как-то в воскресенье я пришел в Лувр. По воскресеньям вход туда бесплатный, и, однако, никого, ни души там не было. Я спросил: «Почему никого нет?!» Мне ответили: «Но ведь Лувр почти не топят, зачем туда идти? Искусство в нашей стране не греет». В тот же день мы пошли с женой в кино. Во французских кино можно входить в зал и во время сеанса. Капельдинерша, освещая нам дорогу электрическим фонариком, провела нас в темноте среди ряда кресел и усадила. Когда загорелся свет, мы увидали, что в обширном зале нас только двое. А показывали знаменитый фильм Ч. Чаплина «Золотая лихорадка».

В те дни в отель на Монпарнасе пришло ко мне письмо следующего содержания:

«Дорогой дядя Всеволод и супруга его!

В прекрасном письме вашем ни слова не сказано вами по вопросу: виза-то итальянская имеется у Вас или нет? На вопрос этот прошу ответить немедля, дабы визу эту сейчас же вам и вручить. Ибо очень хочется, чтобы Вы приехали, и – не одному мне хочется этого.

„Любоваться природой, сидя в Париже на бульваре“ – вот это самое и называется бесплодной тратой времени. История определенно утверждает, что от времен Юлиана Апостата Париж славится производством барышень, а природа – настоящая, возбуждающая восхищение, – находится в Италии и при этом в обилии таком, что даже тошно. Отсюда следует: всяк земнородный и томимый жаждою насладиться роскошнейшей природой должен, не теряя времени на любострастное наблюдение за барышнями пар[ижских] бульваров, стремиться в Италию, где родились, жили и благополучно померли столь знаменитые люди, как, например, Торквато Тассо, Сильвестр Щедрин, князь Демидов Сан-Донато, М. Горький и потомство его, а также многие другие.

Поэтому ожидаем вас ко дню Нового года и даже ранее. И будем пить вермут, кофе, чай и многие иные жидкости разных вкусов.

Все это пишется совершенно серьезно, чему прошу верить. Жду.

Желаю доброго здоровья и всяческих приятностей.

А. Пешков

14. XII. 32».

Спокойной и уверенной жизнерадостностью дохнуло от этого письма. И потянуло в Италию! Захотелось говорить об ожиданиях, о больших хотениях, о великом русском искусстве. Хотелось выйти в поле, гулять вместе… ни разу не гуляли в поле, разговор происходил за столом. Стол, разумеется, хорош, но куда лучше поле, где на прогулке твои мысли всегда бегут впереймы мыслям собеседника. И представилось уже смеющееся лицо Горького, когда, вернувшись с прогулки, он снимает запылившуюся широкополую свою шляпу, чуть встряхивает ее легким движением, плечи его покрыты дорожной пылью и в светлой итальянской пыли его лицо.

Париж был прекрасен. Но, однако, не пора ли покинуть его?

Особенно Париж был прекрасен ночью. Улицы пустели рано. Идешь один. Кружит снег, заметая глянцево-черные колеи автомобилей. Тишина такая, что, кажется, слышишь за стеною дома, в чьей-то квартире, как потикивает маятник часов. За громадными стеклами витрин, освещенными неизвестно зачем разноцветными яркими огнями, стоят неестественно правдоподобные манекены. Выше вздымаются влажно темные стены домов с черными глубокими провалами окон. Фонари мокры, светят угарно.

Прекрасен Париж, но сердце, глядя на него, колотилось усиленно, точно он не давал слова молвить. Много прошлого, много прошлого! И это прошлое, как вот эти манекены в окнах, иногда странно правдоподобно, точно ты занес в него ногу, желая вступить, вглядеться в него. Вчера, например, читал сообщение о современной советской литературе для «возвращенцев», молодых людей; большей частью это дети эмигрантов, желающих вернуться на родину. А позавчера в этом же зале, где выступаю я, читал лекцию Керенский. И перед моей лекцией вошел в комнату ко мне устроитель и сказал смущенно: «К вам на лекцию пришел Махно. Что же с ним делать?» Из любопытства я взглянул на Махно. Небольшой, с желтоватым лицом, весь точно из битой бумаги, из той, что идет на папье-маше. Чего, кажется, французскому сыску следить за мной? И все же в коридоре отеля дежурит какая-то востроносая дама на каблуках чуть ли не в четверть метра. Она сопровождает нас всюду, а если остановишься и спросишь: «Да чего вам надо от меня?», говорит: «Помогите мне выехать в Россию! Я готова на любую работу!» Посмотришь на нее с ядовитой усмешкой, да и пойдешь дальше.

А днем Париж дерзкий, крикливый, лица у всех неприятно бледные, краснота в лице либо нарисованная, либо болезненная, и кажется, что люди здесь говорят загадками и намеками, с какой-то неприличной настойчивостью. Нет, слишком много прошлого, и слишком мало чувства! Разумеется, чужой город судить легче всего. Но ведь гений – это глубочайшее и самое богатое чувство! И мне думается, что гений во Франции в эти годы покинул Париж или во всяком случае затих, испуганно и растерянно прислушиваясь к реву того зверя, кто поднимал свою голову в Германии. Затих, замер, иначе он бы выразил себя в искусстве, вознегодовал бы на жизнь, потому что все истинные искусства стремятся показать, оценить жизнь, определить ее характер, идею и цену, так или иначе выразить ее.

В Сорренто мы попали часа за два, за три до встречи нового, 1933 года, попали иссера-бледные от волнения и усталости.

– Вы что же, пешком изволили идти? – спросил Алексей Максимович. – Почему такие утомленные?

Он, улыбаясь, слушал рассказ о наших забавных приключениях в дороге, свойственных всем неопытным путешественникам там, где все чересчур приспособлено к путешествиям и где только нужно уметь приказывать. Поверх улыбки, из-под рыжеватых выпуклых усов, скользил дым его неиссякаемой папиросы. Дым этот очень уснащал его лицо, делая его как бы парусным, ходким, словно некий старинный фрегат в бурю и в гром.

На фрегате сегодня праздник. Отдыхают постоянно работающие глаза, лазурь которых не выцвела, несмотря на старость. Он смотрит беззаботно, почти блаженно. Безмятежен и бездумен лоб. И эта жажда отдыха так велика, что забываешь утомительную дорогу, рожи итальянских полицейских, окаменевших от сонной и чадной злобы, офицеров, одетых так пестро, что наружу вываливаются все их несбыточные безумные завоевательные мечты.

Горький спрашивает, где и как мы устроились. Устроились мы в отеле, через улицу, там останавливаются все приезжающие к Горькому; он спрашивает, какую комнату мы заняли, уговорились ли с хозяйкой, чтоб нам по утрам подавали кофе. Расспрашивает чутко, как всегда, с чудесной заботливостью, вплоть до того, что не рекомендует покупать в Сорренто писчей бумаги, а заказывать ее в Неаполе. Вглядывается в лица и, заметив, что усталость наша прошла, ведет показывать дом, где он живет.

Дом двухэтажный, каменный, о восьми или десяти комнатах, снаружи и внутри весьма скромен. Украшает этот дом Соррентийский залив – яркий, ясный, чарующий даже ночью. Хорош и сад, спускающийся от дома по склону горы к морю. Ночью с балкона этот сад кажется очень большим, он полон чутко-пугливой тишины; редкие деревья как-то сладко серебряны. Днем выпал снег, к вечеру он стаял, и из сада неотвязно несет чудесным запахом земли и созревших апельсинов; их золотые шары так и мерещатся в неподвижной листве, не то уцелевшей, не то никогда здесь не опадающей.

Дом арендовывается у некоего дюка Серра-Каприола, который вместе с тремя своими сыновьями живет в Неаполе. Старик Серра-Каприола не совсем в полном уме. Он недоволен современностью. Ну, тут нет ничего особенного: многие старики, даже самые, казалось бы, умные, бывают недовольны современностью. Серра-Каприола недоволен по-особому. Он жаловался Горькому, что жители Сорренто относятся к своему господину с меньшей почтительностью, чем к его предкам или чем раньше они относились к нему самому, когда он был молод. А когда он был молод и посещал Сорренто, делегация жителей дарила ему всегда головку сыра. Это был его любимый сыр. Его делали из женского молока.

Старик Серра-Каприола – щеголь. У него несколько шкафов костюмов. Больше одного раза в месяц он костюма не надевает. А когда он, тоскуя о любимом своем сыре, едет за чем-нибудь в Сорренто, он везет с собой несколько огромных чемоданов с одеждой, даже если едет сюда на час. Сыновьями он недоволен. Они ссорятся. Один – роялист, сочувствует королю; другой – фашист, а третий, самый младший, одобряет действия советских русских. Вот тут и разберись! Иногда в тоске, оставшись один, старик Серра-Каприола, разбежавшись по залу, подпрыгивает, хватается за люстру, которая подвешена низко, и, подобрав ноги, весело качается с нею, как маятник.

– Итальянцы вообще народ забавный. Нежно болтливы, пленительны, певучи, но жить здесь теперь из-за фашистов час от часу становится тяжелей. Прошусь на родину, сударь мой, прошусь. Тосклив здесь и тяжел для меня климат Италии.

И он опять возвращается к дюку Серра-Каприола, долепливает портрет его. Как-то, почувствовав себя дурно, дюк подписал завещание. Он распределил его по частям: кому что. А нужно сказать, что давно предок нынешнего дюка был послом неаполитанского короля в Петербурге. Этот Серра-Каприола был любителем искусств и даже сам гравировал. Женился сей посланник на русской, на княжне Волконской. С княжной состоял в переписке А. С. Пушкин, и в семейном архиве Серра-Каприола сохранились письма Пушкина. И нужно случиться так, что письма А. С. Пушкина по завещанию должны перейти к тому сыну, который фашист. В те дни как раз Алексей Максимович вел переговоры со стариком, чтоб тот, за хорошие деньги, уступил письма Пушкина русским. Когда фашист узнал, что старик Серра-Каприола хотел продать русским письма Пушкина, он в ярости взвалил вообще весь семейный архив на тачку и повез топить в море. Чем русским, лучше – в море! Еле отбили. И с того дня письма исчезли. Спрятал, наверное. Подставных людей даже подсылали, – не желает и говорить, мерзавец!..

– Конечно, частность. Конечно, три-четыре пропавших письма Пушкина – горе, но с ним можно помириться. Беда в другом. Пропавшие, уничтоженные в дикой злобе письма Пушкина – знак общего культурного обеднения Италии. Развивается паразитизм, шпионство, подлость, бездельничество.

Алексей Максимович ведет нас в первый этаж дома, где в большой комнате устроена мастерская для художников. Живописью немного занимаются сын его Макс, невестка Надежда Алексеевна и художник И. Ракитский, друг Горького, постоянно живущий в его доме, мечтатель; несколько лет назад он совершил путешествие на корабле вокруг света и до сих пор не может опомниться от виденных чудес: глаза у него тяжелые, чадные, словно умчавшиеся куда-то. А кроме них, в доме сейчас гостит художник В. Яковлев, приехавший из России. Горький им восхищен, и, мне кажется, не столько искусством художника, сколько изумительным его трудолюбием. Очарованный быстротою кисти, настойчивостью, человек ночей не спит, а все пишет. Горький требует, чтоб показали нам все этюды, и художник послушно их показывает.

– Русь часто понимала свободу как свободу от труда. Но теперь, через большевиков, она поняла, что такое свободный труд. Прогресс поразительный. Чудеса творятся на Руси благодаря этому прогрессу.

На лице его можно прочесть, что такое жизнь, как не стремление к счастью и не борьба за него, а значит, и борьба за прогресс! Прогресс – это указка пути к счастью, пути ближайшего, самого удобного, самого доступного пути. Указка эта дана нами, русскими, дана большевиками, и это приятно сознавать, и приятно смотреть на наш труд, и приятно праздновать новый, 1933 год, хотя на Западе и повисли темные тучи.

И он говорит:

– Но самый опасный и трудный барьер для прогресса – самодовольство, самонадеянность, ограниченность!

Выходим из мастерской. Снаружи, под аркой, возле своей будки, лежал лохматый и старый пес. Алексей Максимович, сбросив пепел, указал папироской на пса:

– Прошу обратить также ваше внимание на остатки итальянской степенности, запечатленной в этом псе. Италия запугана и загнана шпионами, степенность потеряна, и будет чрезвычайно жаль, когда эта собака сдохнет.

Он стоял у входа в дом. Фонарь освещал листья агавы, тяжелые, темно-синие железные ворота вблизи и итальянца в длинном пальто, который, зыбко-тягуче волоча ноги, прошел, оглянувшись на нас, мимо ворот.

Горький продолжал:

– А когда я бродил по нашим степям, там однажды волкодавы губернатора съели. Вместе с эполетами. Не верите? В том-то и дело, что именно с эполетами. Этого, видите ли, казакам так хотелось, потому что ничего более позорного для своего губернатора они придумать не могли. А украинец, он каждый – казак, и на выдумку, как и каждый казак, богат.

Мимо ворот прошел опять итальянец в длинном пальто и опять оглянулся. Горький закурил, кашлянул и, входя в дом, сказал:

– Меня всю жизнь сопровождает такое количество шпионов, что я к ним привык и даже иногда подкармливаю их. Дрожит на морозе, надо, думаю, обогреть, а то и нужного для тебя человека не пропустит. А я сегодня певцов жду. Макс, пропустит он певцов?

– Я его уже подкормил, – сказал Макс. – Пропустит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю