Текст книги "Избранные произведения. Том 1"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Встречи с Максимом Горьким
Прошлое видишь как скопление вод в пруду. Кажется, недвижны воды эти, и, однако, сколько в них хранится мощных и тайных сил! Подойдет свое время – и эти огромные силы, хлынувшие в турбины, дадут свет, а выпущенные на поля и луга, напитают соками жизни колосья и листья.
Но, прежде чем пустить вперед это могучее скопище вод, человек, хозяин жизни, долго и напряженно размышляет о том, чтобы силы эти действовали плодотворней и лучше.
Не менее напряженно и вдумчиво должен всматриваться в свое дело художник, желающий рассказать народу о знаменитых людях и событиях, которые он видел.
Мои воспоминания о встречах с Максимом Горьким печатались отрывками в течение долгого ряда лет в различных газетах и журналах. Ныне, собирая их воедино, учтя весьма ценные замечания читателей и своих собратьев по перу, я внимательно пересмотрел их и переработал. Менее всего подверглась изменениям та часть воспоминаний, которая под названием «Сентиментальная трилогия» была напечатана еще при жизни Алексея Максимовича в сборнике, посвященном его шестидесятилетию. Я не считаю свои воспоминания совершенными, – да и как может один человек дать совершенный и исчерпывающий образ такого титана, каким был Максим Горький? Это лишь крошечная частица пьедестала памятника, непрерывно воздвигаемого нашим народом своему любимейшему певцу, другу и брату.
Минуло пятнадцать лет после смерти Горького. За эти годы советский народ поднял на огромную высоту культуру, науку и искусство, свершил гигантские подвиги, защитившие и защищающие человечество от капиталистического рабства и фашизма. И среди своих многочисленных и необычайных по красоте и размаху подвигов советский народ никогда не забывал Максима Горького, любил его всегда с исключительной нежностью, считая его жизнь не только образцом жизни поэта, писателя, общественного деятеля, но и образцом жизни одного из лучших людей нашей страны, человека с сердцем широким, как море, и твердым, как сталь.
Горький – жил и живет с нами!
Беспредельны наши земли, леса, моря и горы, теплое солнце и ветер. Бесчисленны села, города и заводы, встающие среди нив, лесов и гор, – все это непрерывно изменяется, растет. И ко всей этой поэзии творческой нашей жизни, к миру, который создаем мы в обширном мире, страстно привязан советский человек.
И среди многих даров, которыми одарила нашего человека земля, он обладает одним из лучших – метким, ярким, выразительным и необычайно волнующим языком.
Этим даром языка в исключительнейшей степени обладал Максим Горький. Из самых глубинных толщ народа он вынес грозное, могучее и вместе с тем доброе слово. Этим могучим словом он всколыхнул сердца всех правдивых и честных людей земли: от Москвы до Пекина, от Пекина до Калькутты, от Калькутты до Парижа и Лондона. Новая, социалистическая культура говорила его языком. Новая Россия и все народы, вставшие с нею на путь преобразования мира в духе коммунизма, нашли в Максиме Горьком поэтическое воплощение своих идеалов.
Стихи, романы, рассказы, пьесы, статьи и речи Максима Горького, его неустанная борьба за мир и культуру, против войны и фашизма – наша борьба, наше слово, наше творчество!.. В его бессмертном творении «Мать» впервые в мировой литературе показан новый тип человека, тип русского революционного рабочего, большевика. Даже если бы М. Горький ничего не написал, кроме книги «Мать», его имя было бы столь же великим и знаменитым, сколь оно велико и знаменито ныне. Однако, кроме книги «Мать», Горький создал многие тома произведений, исключительных по художественной силе, правдивости, реализму и предвидению того, что сделает и делает русский человек, ставший советским человеком, человеком нового, невиданного в мире, общества вдохновенного труда, общества социализма!
Максим Горький смотрел на землю смелыми, широко открытыми глазами. Его глаза видели всю ложь капиталистического мира и видели всю правду, которую несет трудящимся земли наш советский народ, возглавляемый коммунистической партией. Это были глаза Ленина и Сталина, глаза нашего народа, уста его, его огненное слово, его творчество по переделке земли. Это были глаза истины и справедливости, – и поэтому Максим Горький – наш, всегда будет с нами и в нас!
В детстве
Мой отец, Вячеслав Алексеевич Иванов, прекрасный рассказчик, преисполненный какой-то мрачной веселостью, служил учителем церковноприходской школы в селе Волчиха, близ Алтая. Село было велико и по объему и по глухости.
Было это вскоре после окончания русско-японской войны. Через село проходили мрачные солдаты в топорщившихся шинелях цвета сгнившего сена и в лохматых папахах. По вечерам солдаты и мужики собирались беседовать в кузнице, быть может потому, что в кузне было много огня и оттого окружающая их ночь не была столь страшна.
Больше всех говорил мой отец. Его рассказы, наполовину взятые из книг, наполовину им придуманные, были странны и фантастичны. Странно и фантастично было и его лицо: необыкновенно смуглое, с черными пылающими глазами и тонкими, словно из проволоки, бровями. Отец, лихо подбоченясь и играя подковой с таким видом, точно ему ничего не стоит переломить ее, подробно повествовал, как он искал клады и как бился с разбойниками, которые всегда мешали ему в поисках этих кладов. Как теперь понимаю, рассказы отца были очень романтичны, хотя в те годы отец мой «романами» уже не увлекался и, более того, презирал их.
Второй учитель нашей школы, кажется украинец, был, не в пример отцу, чрезвычайно молчалив, глотал «романы», вздыхал по голубоглазой, со звенящим и стеклянно-ясным голосом поповне и еще по чему-то, чего никто не мог понять.
Однажды в зимний прозрачный вечер молчаливого второго учителя нашли повесившимся у косяка на полотенце. Чтоб влезть в петлю, учитель встал на стопку «романов».
И был о том разговор в кузне.
Насколько отец мой презирал «романы», настолько же он уважал газеты, а главное, верил им. Жалованья отец получал 25 рублей в месяц, семья была сам-пятый, и естественно, что газет он выписывать не мог. Читал ту, которую присылали бесплатно в школу, – монархическую. И верил, конечно, ей. А в газете в те дни печаталось много вздора о молодом писателе Максиме Горьком: караул, пришел в великую русскую литературу босяк, пьяница, разбойник!
– От него и наш учитель погиб, – сказал отец. – Он является главным составителем романов, Максим Горький! Японцы его, что ли, подослали?..
И кстати отец рассказал, как некогда храбрый рыцарь Дон-Кихот, начитавшись романов, произвел многие опустошения на своей земле.
– Спасибо, что народ наш русский смирный, – вставил один из мужиков, прослушав про Дон-Кихота. – Заместо буйства самое большое повесится.
– Смирный? – раздалось из угла кузницы. – А ты сам-то смирный?
– Я? Нет. Я не смирный. Другие смирные.
– И другие не смирные.
К горну подошел солдат, высокий, холодный, угрюмый. Покашливая, он глубоко затягивался душистой махоркой и смотрел на всех зыбкими глазами. В кузнице стало вдруг тоскливо и тесно. Солдат сказал тихим и печальным голосом:
– И нету больше в Расее смирных людей. Все мы будем скоро, как Максим Горький: горькие и буйные. Учить надо друг друга этому буйству, а не смирности. – Поглядев на отца, он добавил: – А ты чему учишь? Глупости. По казенной табели живешь, учитель! На землю из рытвины смотришь. Стыд!
Он пошел к двери. Остановился и, плечом упираясь в притолоку, сказал:
– Грешная у тебя брехня про Максима Горького. Он – из страдальцев, из солдат, правду говорит, он голосом – семиструнный, а душой – семисаженный!.. Не читал ты его, учитель. А раз не читал, как смеешь учить? Прочти бы ты его, ты б над своим повесившимся товарищем не надсмехался… – И вдруг грозно прокричал: – Туда же, силач, дескать, подковы ломаю. Тьфу! Положи подкову, а то в морду дам!
Подкова, металлически всхлипнув, легла на сутулую наковальню. Солдат ушел. Отец молчал. Мне жалко было его, хотелось побежать вслед за солдатом, обругать его, бросить в него палкой, и в то же время я чувствовал, что в словах солдата много правды и что мне его не обругать и не бросить в него палкой. Идя из кузни вместе с отцом, я сказал:
– Должно, солдат-то видел этого Максима Горького. Не видевши, таким яростным не будешь.
– А ты не рассуждай, – сказал отец и стукнул меня по затылку.
В селе шла ярмарка. Отец выдавал мне на «разгульную» жизнь каждодневно пятак. Сияли голубой глазурью горшки среди соломы, желтой, хрустящей, наполненной морозом. Визжали глиняные петушки. Ситцы были, как кусок неба. За балаганами, словно вздыбленные кони, стояли могучие и неудержимые сугробы. Я бродил преимущественно среди лотков, на которых продавали книжки. Горячий пятак впивался в мою руку. За пятак я мог купить, на выбор, книжку в девяносто шесть или сто двенадцать страниц, вроде: «Как львица воспитала царского сына» или «Чудесные похождения прапорщика».
И вот в одном лотке, на самом низу, я встретил (сколько помнится, издание «Донской речи») книжки, над названием которых стояло «Максим Горький». Максим Горький? Так вот он каков?! Отец мой был суров ко мне и часто несправедлив, хотя по-своему он очень любил меня. В рассказах его было мало правды, но чувствовалась удивительная плавность таланта, часто подменивающего правду, – и это прельщало. Я не верил его болтовне о Максиме Горьком. Но и солдату, так грубо обошедшемуся с моим отцом, я тоже не верил. Да и кто богатырь: солдат или Максим Горький?! И мне захотелось самому познакомиться с Максимом Горьким.
В книжке М. Горького было тридцать две страницы, а стоила она – три копейки штука. За шесть копеек я мог купить только шестьдесят четыре страницы. Во-первых, совершенно невыгодно, а во-вторых, у меня не хватало одной копейки… Короче говоря, я купил «Как львица воспитала царского сына».
Купив «Как львица…», я тотчас же раскаялся. Мне казалось, что всякому в Волчихе будет любопытно узнать правду о Максиме Горьком, написанную им самим, – и ясно, что до завтрашнего пятака книжки раскупят. Я побежал домой. Отец отказался выдать мне завтрашний пятак.
Я пожаловался приятелю своему Микешке. Микешка был великий игрок в бабки и знаменитый опустошитель огородов. Он презрительно дернул меня за длинный рукав тулупа:
– А это что? Зачем тебе дано? – спросил он гнусаво, подражая кузнецу. – Подпояшься потуже, и когда книжки выбирать, спускай их в рукава. Пойдем! Вместе выбирать будем.
Так – до сих пор стыдно – довелось мне быть книжным воришкой. Но что мне было делать? Великое несчастье, когда в детстве задаешь себе вопрос и на вопрос этот не найдено ответа.
Мы украли у лотошника все книжки М. Горького, украли, дав себе слово вернуть их по прочтении. Но нам не удалось вернуть их… Мы опускали книжку в рукав, затем поднимали руку к затылку, будто почесаться, – книжка и проскальзывала за пазуху.
Отойдя от лотошника и пощупав книжки, мы испугались. Мы побежали к Микешке, залезли на печь, выпросили лампу у бабки Прасковьи и, завесившись от мира шубенками, начали читать.
Печь раскалена, душно. Мы сидели голые. Бабка часто просыпалась и ворчала, требуя, чтоб мы не переводили керосин и тушили свет.
– Сейчас, сейчас, бабушка, дорогая, милая, сейчас, – просили мы.
И мы читали всю ночь.
Я не могу сказать, чтоб рассказы так уж понравились и так уж были понятны нашей детской душе. Но на сердце они оставили томление удалой тоски и исступленной, кипучей, молодой и золотой страсти, которой и имени не подберешь. И затем было видно, что писал человек справедливый, требующий правды и стремящийся удалить тяжкое, угрюмое и протяжно-жалобное человеческое страдание. И еще одно: солдат был прав…
Когда я шел домой, мне мерещилось море, описанное М. Горьким, мерещилось впервые в жизни. Оно мне казалось молочно-белым, все в огромных, застывших валах. Книжки Горького лежали у меня за пазухой. Пьяные мужики, горланя и ломаясь, ехали с ярмарки. Заборы в снегах. А дальше, по сугробам, заячьи следы. И сугробы прекрасны, как море. И от всей этой красоты слезы застыли на глазах, и хотелось рассказать всем об этих слезах, о красоте, о снежном море, о холоде и тепле жизни.
Дома торопливо раздеваюсь, хочу что-то рассказать, опояска падает, а с нею украденные книжки. Отец искоса взглянул на меня, поднял книжки и бросил их в печь. Тогда я обругал его теми словами, которыми ругались возвращающиеся с ярмарки мужики. Отец избил меня жестоко.
Я вырвался на двор, залез под амбар, а строили их в тех местах на вкопанных в землю торчком бревнах таким образом, чтоб между землей и полом амбара оставалось пустое пространство в аршин и более. Мне было невыносимо холодно, я дрожал, плакал. Отец испуганно бегал возле дома, звал меня, а поднялась безбрежная и всесильная метель. Я прижимался к бревнам, грозил отцу кулаком и сам про себя бормотал: «Солдат-то был прав! Не вылезу, замерзну, сдохну. Плачьте, ревите – не вылезу! Загубили, потом скажете, сына!»
В 1916 году
В том году жил в Кургане, сибирском городке, неподалеку от Урала, Кондратий Худяков, живописец вывесок, поэт и мой приятель. Происходил он сам из староверов, не курил, не пил водки и вина, был упрям, тверд – прозрачнейший и красивый был человек. Он самоучкой дошел не только до искусства писать стихи, но и до рисования вывесок. Грамоте, кстати сказать, он выучился по вывескам и оттого ко мне, окончившему сельскую школу и один класс низшей сельскохозяйственной, относился так же, как я относился к людям, окончившим университет.
Обитал Кондратий в двух крошечных комнатушках. В одной комнатушке был маленький письменный стол с секретным отделением, им самим сколоченный. Секрет этот был ему нужен, видите ли, для того, что он все собирался уйти в «политику» и прятал бы тогда в секретном отделении прокламации и воззвания. Но на этом письменном столе писать ему не удавалось: за дощатой перегородкой величавыми и глубокими сибирскими голосами орало множество его детей, жена стряпала еду, соседки доканчивали беседу, о чем начали, идя на базар, – и мой Кондратий уходил писать стихи на сеновал, тем более что стихи ему ничего не давали, и жена, увидав его за письменным столом, надменно выпятив вперед равнодушный и жирный живот, бранилась со всей свободой законной жены. Бывало, придешь к нему, а сынишка его говорит: «Батя на сеновал мыслить отправился».
Я работал тогда в типографии газеты «Курганский вестник» метранпажем и наборщиком. Перед тем как остановиться в Кургане, мне довелось довольно долго странствовать по Сибири. Жил я и в поле, жил в ночлежных домах, в ярмарочных балаганах, в трущобах Омска, Екатеринбурга, Челябинска. Если спросить, какое мое главное тогда было чувство, то я назвал бы – удивление! Я удивлялся и удивлялся. Мне казалось, что только сила нашего удивления перед громадным и непонятным миром скажет о силе нашей души и нашего разума. Мне думалось, что удивляются и восхищаются камни, лошади и сороки, а тем более люди. Восторг в глубине своей сущности и есть удивление.
Мне довелось составить первоначальное и основное представление о творчестве Максима Горького не только по его книгам, по критике или разговорам о нем – я увидел и разглядел его по его героям. Эти бунтующие, страдающие, тоскующие люди, лежавшие рядом со мной на нарах ночлежек, на пристанях, вокзалах, под открытым небом, были именно теми людьми, которых я одновременно видел и в книгах М. Горького. Эти люди – босяки, безработные, искалеченные дурманными и гнетущими условиями капитализма, не забывали удивляться и восхищаться красоте и теплоте мира.
Безработные, лежащие в ночлежках, разумеется, книг не читали. Но все они слышали о Максиме Горьком, об его огромной, бесстрашной и мудрой жизни. Они гордились Горьким. Для рабочих уральских рудников, по которым мне приходилось бродить, Горький был легендой – громадной, пламенной, воинствующей.
В Кургане я много читал. Книги встречались легкие, крылатые; встречались и болезненно-водянистые, гнетущие, глухие; встречались и кроткие, очарованные, отуманенные, таинственные. Но за каждой книгой, как сквозь ставень, я видел пробивающийся луч света, какую-то новую, идущую ко мне книгу М. Горького. Новая книга его окатывала меня восторгом, как теплая морская волна. Горький тогда для меня был один светлый и радостный восторг, бесконечное удивление перед человеком, победителем природы. Все достойно удивления, потому что все прекрасно, ибо все говорит о счастье, – вот что я читал в его книгах. Ничто не существует напрасно, и природа поддерживает и развивает жизнь только потому, что жизнь действительно достойна этого, что жизнь хороша сама по себе, что она заслуживает восторга, ветвистого и многолетнего, как дуб, и удивления, животворящего и светлого, как дождь!..
Однажды глубокой осенью гуляли мы с Кондратием за Тоболом по берегу. Я рассказал ему степную легенду об удивлении, любви и восторге. К. Худяков посоветовал мне то, чего мне хотелось:
– Напиши и пошли в газету.
Записано это было уже давно, и так как мне неудобно было посылать в «Курганский вестник», где я работал, то я послал свою легенду, навеянную, несомненно, творчеством Горького, в соседний городок Петропавловск, в газету «Приишимье».
На следующей неделе я получил сначала письмо редакции с просьбой продолжать сотрудничество в «Приишимье», а затем и номер газеты с моей легендой. Внизу, под «подвалом», жирным корпусом было напечатано «Всеволод Иванов». И удивление перед вселенной померкло перед тем удивлением и восторгом, которое я испытывал к самому себе. Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!
И в тот же вечер я написал рассказ «На Иртыше». Мне подумалось: «Зачем я буду посылать теперь свои рассказы в какое-то там „Приишимье“? Второй мой рассказ, написанный, конечно, более опытной рукой, напечатает любой петроградский журнал!» Из петроградских журналов я выбрал «Летопись». И послал свой рассказ – сколько помнится, написанный на обороте корректурных гранок, карандашом, – М. Горькому, в «Летопись», в Петроград. Послал и молчаливо стал ждать славы. И удивительней всего, что это ожидание славы – в первый и последний раз – не обмануло меня.
Тогда типографские рабочие пили зверски. Жизненная дорога казалась мне прямоезжей, поэтому я торопился, и мне некогда было мутить голову водкой. Часто приятели мои, пропив свое жалованье, пропивали затем и мое. Но за сентябрьское жалованье 1916 года я держался крепко. Я чувствовал себя писателем и решил себя привести – внешне – в соответствующий тому вид. И не потому, что я считал, будто писатели должны ходить в таком костюме, а потому, что другого, лучшего, я придумать не мог: я приобрел себе сапоги с лаковыми голенищами, синие бархатные широченные штаны, которые носят у нас приискатели, и розовую шелковую рубаху.
Был октябрь. Я разбирал «Курганский вестник». Типография наша находилась в полуподвале. Шрифт холодный, липкий, пах керосином. Наборщики «звонили», уныло подсмеивались друг над другом. Похмелье. Денег нет, какая неутолимая и назойливая, как осенний дождь, скука!
Вдруг вошел почтальон и с порога крикнул в типографию: «Кто здесь Всеволод Иванов? Заказное письмо». Писем я ни от кого не получал, а тут на имя Всеволода Иванова, а не просто В. В. Иванову, наборщику. Штемпель из сбитых букв ожег мне сердце черным пламенем: «Петроград»?
Наборщики столпились вокруг меня. Я смотрел растерянно. Горький, сам Горький писал мне, в осторожных и нежных выражениях, что похоже на то, будто у меня есть талант, что рассказ «На Иртыше» ему понравился. Типография заволновалась, заговорила. Решили выпить, и так, чтоб «вдрызг»!..
Пошли к заведующему за авансом, а заведующий ушел обедать. Нетерпение было столь велико, что с меня сняли лаковые сапоги, отрезали у них голенища и послали учеников продать голенища на толкучке: «А остальное тебе вполне штиблеты заменит: выпусти штаны и ходи». Попозже пришел заведующий, который тоже прочел письмо М. Горького, тоже посмотрел на меня с удивлением и выдал аванс – три рубля. Типография перепилась, орала песни. Я ходил среди общего восторга, трезвый и в то же время пьянее всех, и бархатные штаны, как слава, широкими волнами плескались по моим ногам. Мне хотелось написать теперь такое огромное и радостное, такое грозное и яркое, как битва, чтобы тот человек, сидящий на Кронверкском проспекте в Петрограде, прочел и сказал: «Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!»
И в течение двух недель я написал по крайней мере штук десять рассказов и всю эту огромную кипу отправил сразу Горькому.
А он мне ответил, что рассказы слабые, что мне надо работать и учиться. Письмо это отрезвило меня. Я понял, что дело не в нарядной и фосфорической славе, а в труде и в искусстве, и что путь к искусству – мучителен, тягуч, крут и сладостен. Я начал учиться.