355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Иванов » Избранные произведения. Том 1 » Текст книги (страница 28)
Избранные произведения. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:20

Текст книги "Избранные произведения. Том 1"


Автор книги: Всеволод Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)

Адрес мечты

Под Москвой много красивых мест. Но всех красивей мне кажутся Горки, где последние годы своей жизни жил Горький. Едешь холмами, между лесов, и вдруг из-за сосен встает перед тобой высокий белый дом, а за ним широченная луговина, среди которой затерялась Москва-река, и за луговиной темный бор и такое высокое синее небо, что все время хочется думать о чем-то огненно-живом, веселом, добром. И еще думаешь, что хорошее, доброе место для жилья выбрал русский народ для любимого своего писателя.

Дом, повторяю, большой, с большими белыми колоннами, и стоит он на высоком обрывистом берегу, так что кажется, что виден он и с другого конца России. Да так оно и есть. Виден он, и к этому дому едут и идут отовсюду, и целый день там меняются люди, разговоры, хотя мысль у этих людей одна и к этой мысли ведет их Горький: как сделать так, чтоб лучше жилось человеку на земле, чтоб занимал он на ней подходящее к его достоинству место. Разумеется, прокрадывались в этот дом и мерзавцы, фашистские прихвостни, надевшие личину друзей. И им удалось после долгой и тщательной подготовки убить М. Горького. Но умерло тело певца. Мысль его, душа его, песня высокая, заветная осталась вечной, святой, немеркнущей, как немеркнуща и светла слава России, родившей нам Горького.

Перед домом – цветники, где обитает, как говорят, до ста тысяч цветов, целая пленительная армия. Это тоже подарок России своему певцу. Горький очень любит цветы, и, когда ему есть время и он видит, что садовник поливает цветы из шланга, он выходит на террасу и молча смотрит. Благодушная улыбка светится на его лице. Крошечный фокстерьер вертится у ног, просится на руки. И тогда как то особенно нежно голубеет перед тобою небо и на сердце становится заметно теплей.

Пройдешь цветники – и перед тобой деревянная лестница, ступеней в сотню, не меньше. По бокам лестницы кусты, ели, сосны, а внизу – омут, глубокий, замолкший, и волна в нем словно волшебная, угадчивая, московская. Смотришь в этот омут, мечтаешь о далеком речном плавании, о плесах, о рыбных ловлях и свежем, росистом утре, когда поднимаешься еще до восхода солнца.

Внизу, в зале, шло заседание по изданию «Истории крестьянства». Историки вдруг после вступительного слова Горького, со свирепо вытаращенными глазами, горячо бросились навстречу будущей «Истории». Они ревниво толкали друг друга, подсмеивались и в пылу азарта, казалось, готовы были уничтожить и задуманную «Историю», и этот стол, и все папки, лежащие на столе. Алексей Максимович, любивший споры, смотрел на историков с удовольствием, и по глазам его можно было видеть, что он верит – история получится, раз так горячо взялись.

А затем вдруг спор умолк, точно телега истории свернула на другую, мягкую дорогу. Все выговорились. Горький приподнялся на стуле, чтобы достать какую-то бумажку, и мы внезапно как-то поняли: да вот он, крестьянин, великолепную историю которого мы хотели рассказать получше и поталантливей, вот он, русский мужик, держащий в своих руках культуру и историю не только своего государства, но и культуру всего мира.

Горький любил и знал большую историю, где трудятся над культурой миллионы людей. Но знал он и маленькие истории, где трепетало два-три сердца; и ему нравилось разбавлять этими маленькими историями большую историю. И так как заседание окончилось, но мы не уходили, он опять вспомнил о русской удали, которая в проспектах «Истории крестьянства» занимала какое-то свое место. Он заговорил о русских бунтарях, искателях, от них перебросился к разбойникам, которые, по его мнению, имели в России иной колорит, чем в других странах. Тут кстати он рассказал несколько историй о зря затраченной русской силе, о ловкости, о жестокости, появившейся от тоски и замкнутости жизни. Рассказал он и о трех кузнецах, на которых где-то возле Мурома напала целая шайка разбойников.

– Разбойники были опытные, – сказал Алексей Максимович. – Но кузнецы не растерялись. Встали друг к другу спинами, молота в руки – и пошли молотобойничать. Крепкая битва была. Разбойники все полегли! А о кузнецах песню сочинили. Народ любит петь о ловкости и отваге. Хороша Русь, ловка!

И он повел плечом, как бы вспоминая движением этим всю известную ему народную ловкость и силу. Это было одно мгновение, но все мы почувствовали с восторгом, как еще много сохранилось в этом человеке силы и ловкости, как щедро одарил своего посланца во всечеловеческую культуру русский народ и как это хорошо, что еще много лет он будет трудиться, выдумывать, творить…

А было это, кажись, в 1935 году…

* * *

… Переполненный пышностью и праздничностью мыслей о русском народе, о его гении и о гении Алексея Максимовича, я прошел цветник, спустился с обрыва по лестнице и увидел Москву-реку, ее темно-синий с серебристым покровом омут. У причала недвижно стояли лодки. Захотелось плыть. Я сел в лодку.

Солнце стояло низко, но до вечера было далеко.

Белый дом под веселой зеленой крышей стал уходить влево. Я плыл, греб, плыл, а он уходил из виду медленно, точно нехотя. Да и мне не хотелось расставаться с этим белым домом под жгуче-зеленой крышей.

За поворотом реки я увидал вьющийся над рощей дымок. Что-то ласковое, уютное чувствовалось в этом дымке, чья-то нежная рука, видно, разводила этот костер. Горький любил костры. Мне захотелось подойти к этому костру, повидать людей и, может быть, рассказать о них Горькому.

Вытащив лодку на отмель, я пошел по дорожке через рощу. Деревья склонились надо мной. Пахло обомшелыми пнями, липой, землей, сырой и стесненной здесь.

Вскоре в просвете между деревьями я увидал голубую даль, а над нею светло-желтое вечереющее облако. На опушке как-то особенно зелены были листья деревьев и серьезно лежала коричневая рубчатая земля, покрытая их тенью. В этой тени на старых встрепанных коврах сидело у костра несколько цыган.

Поближе, на тускло-красном ковре, старая цыганки кормила хлебом с рук белую корову. Возле деревьев, нерешительно переминаясь, стояла вторая белая корова, а три желтых и несколько овец осторожно и тихо, точно накатом, приближались к старухе. Скот, повидимому, отстал от колхозного стада, и старуха, когда-то, быть может, тоже пасшая скот, мечтательно забавлялась с ним.

Возле самого костра на лилово-синем ковре сидели молодые мужчина и женщина. Они держались за руки и смотрели в глаза друг другу, смотрели так любовно и пылко, что от зависти морщины пошли по сердцу. Привалит же людям такое счастье. Молодость и любовь так пылали, что, казалось, затмевали огонь костра.

Мне хотелось поговорить с цыганами, и, сказав, что у меня нет спичек, я подсел к огню и стал раскуривать трубку. Старуха, потрепав корову по голове, приблизилась к костру. Она взяла у меня табаку, свернула папироску и только затянулась, как закашляла. Узкие глаза ее от кашля налились кровью.

– Конец! Не могу курить. Последнее лето живу…

– Зачем же последнее? – сказал я. – Надо лечиться.

– Э, голубь, все равно – лечись не лечись, раз тебе уж дорога указана, уйдешь, – сказала она хрипло. – Будет. Накашлялась, начихалась в своей жизни.

И вдруг неожиданно, указывая рукой на видневшуюся вдали белую колоннаду и зеленую крышу над ней, старуха сказала:

– Вот бы мне куда, голубь. Вот бы там я исцелилась.

– Да там не санаторий, – проговорил я. – Там Максим Горький живет.

– То и говорю. Какой меня санаторий излечит, какой доктор, когда они всех цыган за конокрадов считают. Нет, меня только Максимушка Горький может исцелить.

– Чем же он тебя может исцелить, бабушка? – изумленно спросил я.

– Тем и исцелит, за чем к нему иду.

– За чем же ты идешь?

Старуха подумала: говорить ли. А затем сказала:

– Он один знает, один и скажет. За тем к нему и иду. Он будто большое колесо, с него смерть как вода скатывается. «Она» к нему, а он ее оттолкнет – и она прочь. Почему? Потому, что много ходил по земле, и не зря ходил. Мы, цыгане, тоже ходим. Только мы кашеварить любим и зря много останавливаемся, а его настоящая ходьба должна быть без остановки, а он, Максимушка, если и устал, заблудился, разжег костер погреться, а тут подошел служивый и скажи дорогу, – он кашу оставил и пошел дальше. Ищет. Его ни квашеным, ни соленым не остановишь. Сказано: горьким лечат, а сладким калечат. Да, голубь…

– Значит, он нашел?

Старуха, опять подумав, сказала:

– Нашел.

Что же он нашел, бабушка?

– А вечный корень. Во мхищах нашел, в топях, на самом дне. Настой тот корень на пол-литровке, пей по рюмке, выздоровеешь, будешь жить вечно. Он это нашел,

Молодой цыган вдруг опустил руку девушки, повернул к нам лицо, и мы чуть не ахнули: такое оно было счастливое и удивительное. Особенно неистощимо прекрасны были глаза. Старуха только что сказала о мхище, а глаза молодого цыгана, жадные, густые, напоминали мне «камень моховик», аметист с прожилками волокна, которое походит на мох. Искрометные, неизмеримые глазища. И так было понятно, что девушка осталась сидеть не шелохнувшись, не опустив руки на колена, а держа их в воздухе, ожидая, когда парень повернется опять к ней. И лицо у ней было тоже такое прекрасное и счастливое, что и вглядываться в него страшно.

Молодой цыган воскликнул необыкновенно горячо:

– Ты хотела, я тебя провожу к Горькому, бабка. Но насчет корня – вранье. Кабы Горький нашел такой корень, он бы пробился сквозь любую чащу и отдал бы тот корень нашему человеку. Я знаю, я его читал, как своего отца. Он весь издержался на нас, бабка, и нельзя думать, будто он что-то там скрывает. Мне тебя вести неловко, но я поведу. Идешь ты к нему потому, что у него сердце разубранное. Увидишь его своими глазами и поймешь: верно, разубранное, разукрашенное так, что краше всего. Вот оно и горит издали, как золотой корень – солнце.

Он резко повернулся к девушке, схватил ее вытянутые руки, и лицо его запылало пуще прежнего. Он воскликнул, глядя теперь не на нас, а на девушку:

– Так говорю, утенька, крохотка. Максим Горький каков в миру, таков и на пиру. Так, утенька.

– Так, селезень, – тихо, чуть слышно, счастливо смеясь, ответила девушка.

И тут мне представилась степь, вечер, старуха Изергиль, вспомнилась ее сказка, которую она забыла и за которой идет теперь к Горькому. Представился мне и молодой Горький, слушавший сказку старухи Изергиль, сказку о человеке, вырвавшем для счастья людей свое сердце и сам ставший этой сказкой…

И вспомнился мне еще один город, по которому однажды мы шли вместе с Горьким.

Город этот далеко от Москвы, за Средиземным морем. Город обширный и от шума и разноязычного говора кажется еще обширнее. Сделаешь три шага улицей и сразу понимаешь, что в этот город съехались люди со всего света и множество кораблей, стоящих в гавани и с непривычки к морю кажущихся похожими друг на друга, множество кораблей тоже говорит разноязычными шумами.

Чего только нет в этом городе, каких только чудес не увидишь! Есть здесь и обширные музеи с древними статуями и старинными картинами, как-то особенно гостеприимно и светло сияющими под итальянским солнцем. Есть здесь и гигантские аквариумы, где плавают чудные, то свирепые, то жеманные, то какие-то назойливо-нелепые морские рыбы. Здесь есть и дивные храмы, изукрашенные мрамором и золотом так, что тягостно смотреть. Есть здесь неподалеку вышедший из земли мертвый город Помпея, страшный, как лунатик.

Разные люди идут по набережным, и здесь, конечно, не в редкость высокий, сутулый человек в широкополой шляпе с легкими и мягкими движениями рук.

Но когда по набережной пошел высокий, сутулый, в черной широкополой шляпе, вся набережная остановилась, вздохнула и произнесла изумленно, в один голос, так, что мороз прохватил меня по коже:

– Горький! Горький!

И тогда мне показалось, что от людей струится слабый блеск, похожий на блеск зарницы. Этим заветным, мечтательным блеском была охвачена и беднота, живущая здесь, в богатом городе, одним луком да хлебом, и лукаво-мудрые, прибывшие издалека путешественники, и моряк, и крестьянин, и тоскливый солдат. Чувствовалось, что в этих людях кружится что-то вихревое, близкое, сродняющее нас, творческое.

– Горький, Горький! – неслось по неаполитанской толпе.

И слышать то слово на множестве языков – какое это приятное, кипучее и знойное чувство, и сколько в тебе гордости за родину, за Русь, родившую и воспитавшую его, и сколько гордости за Страну Советов, воздавшую ему должное, поднявшую его на крыльях славы туда, куда возносится редкий человек, а самое главное, полюбившую его так, как она любит Ленина и Сталина.

– Горький! Горький!

Это был адрес мечты человечества, той мечты, где все справедливо, где все слова напрямик, где счет несправедливостей, угнетавших человечество, подсчитан и предъявлен, где темные силы задавлены.

Вот поэтому не удивительно, что к Горькому однажды доставили письмо, написанное детской рукой из городи Надеждинска, что на Северном Урале. Я сам видел это письмо и убежден, что вряд ли бы такое письмо, написанное таким почерком и по такому невероятному адресу, дошло бы к какому-нибудь другому человеку подобной же профессии, как писательская профессия Горького.

Но письмо это, написанное милыми детскими каракулями, разбирали и донесли тоже мечтатели. Они нежно улыбались и понимали. Они сами были такими же отправителями. Они знали и уважали писателя, ученого, борца за счастье человечества.

М. Горький жил тогда в Италии, в Сорренто, на берегу Соррентийского залива.

Адрес же был такой:

«Горькому. Швейцария. Остров Кипр».

… И вот теперь, неподалеку от Москвы-реки, у костра, я вспомнил про это милое письмо, писанное трепетной детской рукой, и мне стало так хорошо и радостно, что я живу, слушаю Горького. Боясь сидеть дальше, не желая мешать цыганам, боясь потерять это замечательное и ярко жадное ощущение счастья, я встал и пошел по лугу к своей лодке.

Небо совсем покраснело. Солнце склонилось. По ту сторону реки ударил первый, должно быть еще совсем молодой, соловей, ударил задорно, точно торопясь высказать свое счастье, которое охватило его целиком и жгло его.

Мастер времени

Непрерывно, два дня подряд, шел снег, цепкий, пышный. На холмах намело целые города; по лесу он шел серебристо-лазурными волнами, и в этих волнах стояли пузатые ели и тоненькие, как комар, березы.

Когда литераторы приехали в Горки к Алексею Максимовичу на совещание, по обеим сторонам дороги лежали высокие, искусанные лопатами груды великолепного снега. Небо над снегами стояло легкое, какое-то освобожденное, без единого облачка, и солнце играло в этом пушистом добре так смело, что глаза лихорадило.

Горький, так часто бывало, встретил гостей на крыльце. Он был в коротком пальто, в длинных валенках, и его лохматые брови и усы образовывали на лице веселые, замысловатые, золотисто-пепельные линии.

– Неужели в Сибири снега еще лучше? – спросил он ученого-сибиряка, гостившего в те дни в Горках. – Ведь это отличнейшие снега. Глядишь и не наглядишься.

Я хорошо знал ученого. Он не был болтлив. Но Сибирь, узнав, что он увидит Горького, столько «препоручила» ученому, что он вот уже неделю встревал в самую маленькую щель рассказа и спешил сообщить о том, что делает нового по тому или иному поводу Сибирь. Казалось бы, какая вековечная, непреоборимая стихия – снега. Но и тут сибирские ученые ищут новое, чтоб использовать для человека эти всегда гнетущие его силы природы. Он говорил о снегах на Байкале, о режиме байкальских льдов.

Горький слушал, как всегда, внимательно. Лицо Алексея Максимовича было взволнованное, по глазам было видно, что спал он плохо, но он был попрежнему бодр, приветлив, голос его звучал ласково, а движения, несмотря на болезнь, быстры.

Но сквозь внимательность, с которой он слушал собеседника, сквозь гостеприимство и заботу, чтоб множеству приехавших литераторов и ученых было удобно разместиться в этих комнатах, было уютно, тепло, светло, невольно чувствовалось еще что-то еле уловимое, какая-то громадная мысль о радости, которую Алексей Максимович жадно лелеял в себе. Все мы – одни больше, другие меньше – понемногу прониклись этим настроением подъема, и беседа, которая в обычное время текла бы медленно, теперь развивалась быстро, бойко, весело, так что на людей было приятно смотреть.

Приятно было и Горькому смотреть на писателей и ученых. Он всегда считал, что литература – мост между сложнейшей современной наукой и народом. От науки он хотел ввести в литературу – точность, направленность к одной цели, активность, все возрастающую в своей силе, способность человека бороться против несознательно, а значит, и неразумно действующих сил природы, способность видоизменять природу, создавать иной, лучший порядок вещей, соответствующий высшим требованиям свободной человеческой воли. От литературы он хотел ввести в науку поэтичность, образность, идеальность, чистоту языка, чтобы передать народу то творческое напряженно человека, которое в нашей стране развивается и совершенствуется до пределов, которые предусмотреть пока невозможно.

Горький любил науку, ум, искусство. Но это не значит, что искусство говорить и писать мило, хлестко, ловко он считал умом. Он любил ум истинный и простой, тот, который для пошляков часто кажется выдохнувшимся и потерявшим прелесть новизны. Он постоянно повторял, что пошляки писали и о Пушкине, и о Толстом, и о Достоевском, что писатели эти «испытываются». Горький ненавидел умы, искажающие истины, заботящиеся о наружном блеске. Иногда он поддавался на блеск таких умов, обольщался ими, но это обольщение проходило быстро. Он желал, чтобы умные, ученые, талантливые люди говорили с народом словами простыми, дельными, меткими. В искусстве, как и в жизни, простота и честность – вот главные элементы счастья.

Я глядел на него, и мне почему-то казалось, что именно сегодня, больше чем всегда, он находится под обаянием откуда-то дохнувшей на него честности и простоты огромных, невиданных, колоссальных размеров. Все реплики Алексея Максимовича, все его предложения были в тот день четки, быстры, коротки и совершенно исчерпывающи. Он соединял свое наслаждение умом ораторов с самой простой пользой для народа. Он видел овраг там, где другие замечали только цветущий кустарник по бокам оврага, и замечал проезжую дорогу там, где другие видели только непроходимый овраг.

Тихо наклонившись к Максу, сыну Алексея Максимовича, я спросил шепотом:

– Что с Алексеем Максимовичем? Он горит, пылает.

Макс кивнул головой, видимо довольный, что Алексей Максимович «пылает», и, сознавая, что не «пылать» нельзя, сказал мне на ухо, улыбаясь всем лицом:

– Вчера он был у Сталина. И счастлив.

Между тем Горький, обращаясь к литератору, который собирался в Сибирь, говорил, поглаживая янтарным мундштуком свои прокуренные широкие усы:

– Народ дает удивительные определения, которые надо записывать тут же, – определения, которые нам, литераторам, и никогда не придумать! Вот вы едете в Сибирь. Непременно побродите среди народа в тех местах, где живали Владимир Ильич и Иосиф Виссарионович. Вы непременно натолкнетесь на необычайно новые, красивые и меткие выражения, которыми народ характеризует этих великолепных создателей нового общества. Красота слова есть типичность, отвечающая всем требованиям самого лучшего способа существования и вносимая в мир самим индивидом и для него самого, и для других, близких ему. Красота физическая рождается вместе с человеком и проходит, стареет. Красота духовная – ум, сердце – создается и развивается им самим, и она бессмертна. Например, один рабочий с Донбасса сказал мне о Сталине: «Мастер времени!» Рабочий очень коротко и ярко выразил большую мысль. Он сказал, что только большевики понимают ценность и душу настоящего времени, умеют направлять его на пользу народа, на пользу всех людей, умеют понимать сердце народа, потому что сердце народа и есть в сущности сердце этих мастеров времени!..

Алексей Максимович посмотрел нам в глаза растроганным взглядом и проговорил:

– Мастер и, добавим, хозяин времени – наш Иосиф Виссарионович!

– Всегда эти слова – Иосиф Виссарионович – он произносил так остро, горячо и в то же время без малейшей аффектации, что слушать эти слова в его произношении было не только приятно, но и очень красиво. Иногда, в минуту особой нежности, он говорил другое слово, звучавшее почти вдохновенно на его устах, – «хозяин». Глаза у него приобретали острый и сильный блеск. Он вынимал платок, вытирал глаза и затем улыбался, как бы и сам немножко недоумевая, что возможно так хорошо и вкусно произносить слово «хозяин», которому в иные дни он придавал совсем иное значение.

Горький всю жизнь ненавидел и презирал крупного и мелкого собственника, который сам себя называл «хозяином». Горький с удовольствием бичевал этого «хозяина», вывел его во множестве рассказов и романов.

И одновременно всю жизнь Горький мечтал о настоящем хозяине полей и фабрик русских – хозяине могучем, подлинном, умном, красивом и смелом во всех своих поступках, в борьбе за народное хозяйство и славу. В руках этого настоящего хозяина время приобретает крайне искусные и творческие формы – формы, четко отлившиеся теперь в сталинские пятилетки.

И вот теперь Максим Горький вместе с другими миллионами творцов завоевал право назвать и увидеть подлинного хозяина труда – советского человека и среди этих миллионов новых людей, новых хозяев земли, – первого из первых хозяев вдохновения: великого революционера-ученого Сталина.

Конечно, ни Горький, ни рабочий с Донбасса, назвавший Сталина «мастером времени», не воспринимали понятия времени как нечто отвлеченное. Они понимали время как символ действия, изменения, развития, а значит жизни. Это время освобождения труда, пятилетки преобразования земли, пятилетки изумительных строительств, это, наконец, то время, которое надо употребить с толком, потому что передышка от войны, от нового наступления империалистов, тоже носит название – время.

Точно так же, не отвлеченно, воспринимаем мы, писатели социалистической страны, историю дружбы между великим писателем М. Горьким, Лениным и Сталиным.

Влияние теоретических работ Ленина и Сталина на развитие советской литературы огромно и плодотворно. Это собственно и есть подлинные корни социалистическою реализма. Кого из нас не может увлечь эта несравненная смелость и разработка темы, характеризующая труды Ленина и Сталина, эта быстрота и дальновидность действий, точность и ясность слога. Мысли их идут мощно и быстро, подобно горной реке, и как эта река разрушает и ломает горы, так и тут падают смытые горы невежества, заблуждений, фаталистического и пассивного отношении к жизни.

Огромна и плодотворна для советской литературы дружба Сталина и Горького. Это были дружба двух титанов, трудящихся над одним делом. Сущность этой дружбы заключалась в том, что оба они прекрасно понимали условия, в которых могут и должны развиваться литература и искусство. Литература – как лес. Лес растет медленно, и если уж вырастет, то вырастет такими кряжами, которые будут существовать столетия. И литература не трава, которую можно косить иногда даже два раза в лето. Мало того, поросль столь нежна, что ее легко растоптать, и вот почему Горький так нежно лелеял молодую литературу, быть может иногда даже и преувеличивая силу ее отдельных творцов, и вот почему Сталин говорил, что писателей должно быть у нас много, десятки тысяч, и, разумеется, писателей хороших.

И вот почему, если какой-либо из советских писателей назовет имя Горького и Ленина, Горького и Сталина и на мгновение сосредоточится, он видит перед собой мысленно эти лица с такой же ясностью, как видит своих близких и любимых родных: отца, брата, деда…

Так думалось мне в тот день за длинным столом в зале в Горках.

И еще вспомнился мне 1928 год, узкий Машков переулок на Чистых прудах, где по приезде из-за границы остановился Горький.

Когда я подошел к подъезду дома, неподалеку от дверей стояла пожилая женщина в платочке, со сверточком в руке. Маленькая девочка жевала хлеб, запивая его водой из бутылки. Я уловил во взгляде женщины что-то странное, будто она смотрела на меня с некоторой завистью. Я хотел ее спросить, чего она ждет здесь, но постеснялся. Видно было, что стоит она здесь давно, что приехала издалека, а стоит прочно, крепко, и понятно, почему ее стесняются спросить. Она-то знает, зачем стоит.

Не видались мы с Горьким давно, и я, грешный, засиделся: часа четыре просидел. Каюсь, просидел бы и больше, кабы ему не понадобилось ехать куда-то на заседание.

Вышли. У подъезда автомобиль. Горький приглашает. Я отказался, – жил я не так далеко от Машкова переулка, да и хотелось к тому же пойти домой пешечком, медленно, обдумывая беседу, как всегда и укромную, и беспокойно большую, широкую.

Автомобиль покатился…

Тут только я заметил пожилую женщину в праздничном нарядном платочке. Она стояла подле меня, и, держась за ее руку, жадно глядела вслед Горькому маленькая девочка. Лица и у девочки и у бабушки ее были какие-то клубящиеся, точно когда откроешь ставни в избу, в летник весной, то заклубится перед тобой прошлогодняя пыль, и поползет в углы ночная мошкара, и хорошо делается на душе, – и нельзя не улыбнуться.

– К Горькому? – спросил я. – А куда ж вы девались? Он вас и не видал.

– А мы в подъезд, – сказала вся залившаяся теплой краской бабушка. – Мы стеснительны. Онемели. Вышли, когда он поехал.

– Надо б поговорить с ним вам, бабушка.

– Надо б, да и как скажешь? Народ ему все давно высказал, он записал. А я сказать стесняюсь… Повидать нам бы его, ну и повидали. Внучка больно хотела… я из Ярославля, ткачиха. Работала я сорок, почесть, лет и нонче ушла с производства по усталости. Ну, да ничего: наладили жизнь не до полдня, а на весь день, можно мне и отдохнуть…

Она взглянула на меня умными и веселыми глазами и, улыбаясь, спросила:

– Ты заметил, какая у него рубаха-то? Голубая!

– Он всегда, сколько я помню, голубые носит.

– Да ведь не в цвете дело, а в том, что матерьял-то такой мы недавно освоили. И послали к нему в подарок. Он и надел. Крепкий матерьял: якорь повесь – не оторвется. Ребята говорили, наш матерьял носит, а я не верила. Теперь смотрю – наш. И так ему к лицу, что я подумала: всегда, должно, он наш матерьял носил. И мой станок тоже ведь работал, хоть я прилегла теперь от усталости… Да вот внучка небось будет на нем ткать. А, Шура, будешь полотно ткать?

Девочка подумала, ответила тоненьким и прозрачным голоском:

– Не, бабушка, я полотно ткать не буду.

А что же ты будешь ткать? Без полотна-то людям тяжело, им – что же, голым ходить? Без полотна им не обойтись, девонька.

Девочка подумала, и по лицу ее видно было, что она пожалела людей, которые без ее работы ходили б голые. И она сказала с широким жестом:

– Я и полотно буду ткать… я и книги ткать буду, бабушка!

1928–1953


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю