Текст книги "Избранные произведения. Том 1"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
XXV
Прапорщик Обаб остался лежать у насыпи, в травах, мертвый.
Капитан Незеласов был в купе, побежал на паровоз, обошел вагоны. И всем казалось, что он не торопится, хоть и говорил, проглатывая слова:
– Пошел!.. Пошел!..
На смену прибежал помощник машиниста. Мешаясь в рычагах, обтирая о замасленную куртку руки, сказал:
– Сейчас… нельзя так… смотреть!..
Закипели водопроводные краны.
Разыскивая в паровозном инструменте зубило, узкогорлый артиллерист зашиб голову и вдруг от боли закричал.
Незеласов, пригибаясь, побежал прочь:
– Ну вас к черту… к черту!..
Поезд торопился к мосту, но там, на рельсах, за три версты лежали бревна, огромная лиственница. И мост почему-то казался взорванным.
Бронепоезд, лязгая буферами, отпрыгнул обратно и с визгом понесся к станции. Но на повороте в лес, где убили Обаба, были разобраны шпалы…
И на прямом пути стремительно взад и вперед – от моста до будки стрелочника было шесть верст, – как огромный маятник, метался взад и вперед капитан Незеласов.
Били пулеметы, били вагоны пулеметами, пулеметы были горячие, как кровь…
Видно было, как из кустарника подпрыгивали кверху тяжело раненные партизаны. Они теперь не боялись показаться лицом.
Но тех, кто был жив, не было видно; так же гнулся золотисто-серый кустарник и в глубине темнел кедр. Временами казалось, что бьет только один бронепоезд.
Незеласов не мог отличить лиц солдат в поезде. Угасали лампы, и лица казались светлее желтых фитилей.
Тело Незеласова покорно слушалось, звонко, немного резко кричала глотка, и левая рука тискала что-то в воздухе.
Он хотел прокричать солдатам какие-то утешения, но подумал:
«Сами знают!»
И опять почувствовал злость на прапорщика Обаба.
Ночью партизаны зажгли костры. Они горели огромным молочно-желтым пламенем, и так как подходить и подбрасывать дрова в костер было опасно, то кидали издали, и будто костры были широкие, величиной с крестьянские избы. Бронепоезд бежал среди этих костров и на пламя усиливал огонь пулеметов и орудий. Так по обеим сторонам дороги горели костры, и не видно было людей, а выстрелы из тайги походили на треск горевших сырых поленьев. Капитану казалось, что его тело, тяжелое, перетягивает один конец поезда, а он бежал на середину и думал, что машинист уйдет к партизанам, а в будке машиниста, что позади, отцепляют солдаты вагоны на ходу.
Капитан, стараясь казаться строгим, говорил:
– Патронов… того… не жалеть!..
И, утешая самого себя, кричал машинисту:
– Я говорю… не слышите, вам говорят!.. Не жалеть патронов!
И, отвернувшись, тихо смеялся за дверями и тряс левой рукой.
– Главное, капитан… стереотипные фразы… «Патронов не жалеть!..»
Капитан схватил винтовку и попробовал сам стрелять в темноту, но вспомнил, что начальник нужен как распорядитель, а не как боевая единица. Пощупал бритый подбородок и подумал торопливо:
«А на что я нужен?»
Но тут:
«Хорошо бы капитану влюбиться… бороду завести в пол-аршина!.. Генеральская дочь… карьера… Не смей!..»
Капитан побежал на середину поезда.
– Не смей без приказания!
Бронепоезд без приказания капитана метался от моста – маленького деревянного мостика через речонку, которого почему-то не могли взорвать партизаны, – и за будку стрелочника, но уже все ближе навстречу, как плоскости двух винтов, ползли бревна по рельсам, а за бревнами мужики.
В бревна били пули, навстречу им стреляли мужики.
Бронепоезд, слепой, боясь оступиться, шел грудью на пули, а за стенками из стали уже перебегали из вагона в вагон солдаты, менялись местами, работая не у своих аппаратов, вытирая потные груди, и говорили:
– Прости ты, господи! Пропали…
Незеласову было страшно показаться к машинисту. И, как за стальными стенками, перебегали с места на место мысли, и когда нужно было приказать что-нибудь нужное, капитан бранился:
– Сволочи!..
И, однако, нужного слова не находилось. Казалось, оно дрожит в мускулах ног, в локтях рук, покрытых гусиной кожей… и нет!
Капитан прибежал в свое купе. Коричневый щенок спал клубком на кровати.
Капитан замахал рукой:
– Говорил… ни снарядов, ни жалости!.. А тут сволочи… сволочи…
Он потоптался на одном месте, хлопнул ладонью по подушке, щенок отскочил, раскрыл рот и запищал тихо. Капитан наклонился к нему и послушал.
– И-и-и!.. – пищал щенок.
Капитан схватил его, сунул подмышку и с ним побежал по вагонам.
Солдаты не оглядывались на капитана. Его знакомая широкая, но плоская фигура, казавшаяся сейчас какой-то прозрачной, пробегала с тихим визгом. И солдатам казалось, что визжит не щенок, а капитан. И не удивляло то, что визжит капитан.
Но визжал щенок, слабо царапая мягкими лапами френч капитана.
Так же, не утихая, седьмой час подряд били пулеметы в траву, в деревья, в темноту, в отражавшиеся у костра камни, и непонятно было, почему партизаны стреляют в стальную броню вагонов, зная, что не пробьет ее пулей.
Капитан чувствовал усталость, когда дотрагивался до головы. Тесно жали ноги сухие и жесткие, точно из дерева, сапоги.
Крутился потолок, гнулись стены, пахло горелым мясом, – откуда, почему? И гудел, не переставая, паровоз:
– А-у-о-е-е-и…
XXVI
Мужики прибывали и прибывали. Они оставляли в лесу телеги с женами и по тропам выходили с ружьями на плечах на опушку. Отсюда ползли к насыпи и окапывались.
Бабы, причитая, встречали раненых и увозили их домой. Раненые, которые посильнее, ругали баб, а тяжело раненные, подпрыгивая на тряских телегах, раскрывали воздуху и опадавшему листу свои сухие, потрескавшиеся губы. Листы присыхали к колесам телег, вымазанных кровью.
Рябая маленькая старуха с ковшом святой воды ходила по опушке и с уголька обрызгивала идущих. Они ползли, сворачивали к ней и проползали тихо, похожие на стадо сытых, возвращающихся с поля овец.
Вершинин на телеге за будкой стрелочника слушал донесения, которые читал ему толстый секретарь.
Васька Окорок шепнул боязливо:
– Страшно, Никита Егорыч!
– Чего? – хрипло спросил Вершинин.
– Народу-то темень!
– Тебе что, ты не конокрад. Известно – мир!..
Васька после смерти китайца ходил съежившись и глядел всем в лицо с вялой, виноватой улыбочкой.
– Тихо идут-то, Никита Егорыч: у меня внутри неладно.
– А ты молчи – и пройдет!
Знобов сказал:
– Кою ночь не спим, а ты, Васька, рыжий, а рыжие-то, парень, счастья не приносят. Примета!
Васька тихо вздохнул:
– В какой-то стране, бают, рыжих в солдаты не берут. А я царю-то, почесть, семь лет служил – четыре года на действительной да три на германской.
– Хорошо мост-то не подняли… – сказал Знобов.
– Чего? – спросил Васька.
– Как бы повели на город бронепоезд-то? Даже шпал не хотели разбирать, а тут тебе мост. Омраченье!..
Васька уткнул курчавую голову в плечи и поднял воротник.
– Жалко мне, Знобов, китайца-то! А думаю – в рай он уйдет: за крестьянскую веру пострадал.
– А дурак ты, Васька.
– Чего?
– В бога веруешь.
– А ты нет?
– Никаких!..
– Стерва ты, Знобов. А впрочем, дела твои, братан. Ноне свобода, кого хошь, того и лижи. Только мне без меры нельзя: у меня вся семья из веку кержацкая, раскольной веры.
– Вери-ители!.. – Знобов рассмеялся.
Васька тоскливо вздохнул.
– Пусти ты меня, Никита Егорыч, – постреляю хоть!
– Нельзя. Раз ты штаб, значит и сиди в штабной квартире.
– Телеги-то!
Задребезжало и с мягким звоном упало стекло в стрелочной. Снаряд упал рядом.
Вершинин вдруг озлился и стукнул секретаря.
– Сиди тут. А ночь как придет – пушшай костер палят. А не то слезут с поезда-то и в лес удерут либо черт их знает, что им в голову придет.
Вершинин погнал лошадь вдоль линии железной дороги, вслед убегающему бронепоезду.
– Не уйдешь.
Лохматая, как собака, лошаденка трясла большим, как бочка, животом. Телега подпрыгивала. Вершинин встал на ноги, натянул вожжи.
– Ну-у!..
Лошаденка натянула ноги, закрутила хвостом и понесла. Знобов, подскакивая грузным телом, крепко держался за грядку телеги, уговаривая Вершинина:
– А ты не гони – не догонишь. А убить-то тебя за дешеву монету убьют.
– Никуда он не убежит. Но-о, пошел!
Он хлестнул лошадь кнутом по потной спине.
Васька закричал:
– Гони! Весь штаб делает смотр войскам! А на капитана етова с поездом его плевать. Гони, Егорыч!.. Пошел!
Телеги бежали мимо окопавшихся мужиков. Мужики подымались на колени и молча провожали глазами стоящего на телеге, потом клали винтовки на руки и ждали проносящийся мимо поезд, чтобы стрелять.
Бронепоезд с грохотом, выстрелами несся навстречу.
Васька зажмурился.
– Высоко берет, – сказал Знобов, – вишь, не хватат. Они там, должно, очумели, ни черта не видят!
– Ни лешева! – яростно заорал Васька и, схватив прут, начал стегать лошадь.
Вершинин – огромный, брови рвались по мокрому лицу:
– Не выдавай, товарищи!
– Крой! – орал Васька.
Телега дребезжала, о колеса билась бадейка с дегтем, из-под сиденья валилось на землю выбрасываемое толчками сено. Мужики в кустарниках не по-солдатски отвечали:
– Ничего!..
И это казалось крепким и своим, и даже Знобов вскочил на колени и, махая винтовкой, закричал:
– А дуй, паря! Пропадать так пропадать!
Опять навстречу мчался уже не страшный бронепоезд, а Васька грозил кулаком:
– Доберемся!
Среди огней молчаливых костров стремительно в темноте серые коробки вагонов с грохотом носились взад и вперед.
А волосатый человек на телеге приказывал. Мужики подтаскивали бревна на насыпи и медленно подталкивали их впереди себя, ползли. Бронепоезд подходил и бил в упор.
Бревна были как трупы, и трупы как бревна, – хрустели ветки и руки, и молодое и здоровое тело было у деревьев и людей.
Небо было темное и тяжелое, выкованное из чугуна, и ревело сверху гулким паровозным ревом.
Мужики крестились, заряжали винтовки и подталкивали бревна. Пахло от бревен смолой, а от мужиков – потом.
Пихты были как пики и хрупко ломались о броню подходившего поезда.
Васька, изгибаясь по телеге, хохотал:
– Не пьешь, стерва. Мы, брат, до тебя доберемся. Не ускочишь. Задарма мы тебе китайца отдали!
Знобов высчитывал:
– Завтра у них вода выйдет. Возьмем. Это обязательно.
Вершинин сказал:
– Надо в город-то на подмогу идти.
Как спелые плоды от ветра, падали люди и целовали смертельным, последним поцелуем землю.
Руки уже не упирались, а мягко падало все тело и не ушибалось больше: земля жалела. Сначала падали десятки. Тихо плакали за опушкою, на просеке, бабы. Потом сотни – и выше, и выше подымался вой. Носить их стало некому, и трупы мешали подтаскивать бревна.
Мужики все лезли и лезли.
Броневик продолжал жевать, не уставая, и, точно теряя путь от дыма пустующих костров, все меньше и меньше делал свои шаги от будки стрелочника до деревянного мостика через речонку. Потом остановился.
Тогда-то, далеко еще до крика Вершинина: «Пашел!.. Та-ва-ри-щи!..» – мужики повели наступление.
Падали, отскакивая от стальных стенок, кусочки свинца и меди в тела. Осколки снарядов рвали грудь, пробивая насквозь, застегивая ее навсегда со смертью в одну петлю. Мужики ревели:
– О-а-а-а-о!!
Травы ползли по груди, животу. О сучья кустарников цеплялись лица, путались и рвались бороды. Кричали:
– О-а-а-а-о-о!!
Костры остались за спиной, а тут недалеко стояли темные, похожие на амбары вагоны, и не было пути к людям, боязливо спрятавшимся за стальными стенками.
Партизан бросил бомбу к колесам. Она разорвалась, отдаваясь у каждого в груди.
Мужики отступили.
Светало.
Когда при свете увидели трупы, заорали, точно им сразу сцарапнули со спины кожу, и опять полезли на вагоны.
Вершинин снял сапоги и шел босиком. Знобов, часто приседая, почти на четвереньках, осторожно и почему-то обходя кусты, полз. Васька Окорок восторженно глядел на Вершинина и кричал:
– А ты, Никита Егорыч, Еруслан!
Лицо у Васьки было веселое, и только на глазах блестели слезы. Броневик гудел.
– Заткни ему глотку-то! – закричал пронзительно Окорок. И вдруг поднялся с колен и, схватившись за грудь, проговорил тоненьким голоском, каким говорят обиженные дети: – Господи… и меня!
Упал.
Партизаны, не глядя на Ваську, лезли к насыпи, высокой, желтой, похожей на огромную могилу.
Васька судорожно дрыгал всем телом, как всегда торопясь куда-то. Умер.
Партизаны отступили.
На рассвете приехал Пеклеванов. В портфеле у него лежали прокламации, и одно стекло очков было сломано наполовину.
XXVII
Мокрые от пота солдаты, громыхая бидонами, охлаждали у бойниц пулеметы. Были у них робко-торопливые и словно стыдливые движения исцарапанных рук.
Поезд трясся сыпучей дрожью и был весь горячий, как больной в тифозном бреду.
Темнобагровый мрак трепещущими сгустками заполнял голову капитана Незеласова. От висков колючим треугольником – тупым концом вниз – шла и оседала у сердца коробящая тело жаркая, зябкая дрожь.
– Мерзавцы! – кричал капитан.
В руках у него был неизвестно как попавший кавалерийский карабин, и затвор его был удивительно тепел и мягок. Незеласов, задевая прикладом за двери, бегал по вагонам.
– Мерзавцы! – кричал он визгливо. – Мерзавцы!..
Было обидно, что не мог подыскать такого слова, которое было бы похоже на приказание, и ругань ему казалась наиболее подходящей и наиболее легко вспоминаемой.
Мужики вели наступление на поезд.
Через просветы бойниц, среди далеких кустарников, похожих на свалявшуюся желтую шерсть, видно было, как перебегали горбатые спины и сбоку их мелькали винтовки, похожие на дощечки. За кустарниками – леса и всегда неожиданно толстые темнозеленые сопки. Но страшнее огромных сопок были эти торопливо перебегающие по кустарникам спины. И солдаты чувствовали этот страх и, чтобы не слышно было хриплого рева из кустарников, заглушали его пулеметами. Неустанно, несравнимо ни с чем, ни с кем бил по кустарникам пулемет. Капитан Незеласов несколько раз пробежал мимо своего купе. Зайти туда было почему-то страшно; через дверку виден был литографированный портрет Колчака, план театра европейской войны и чугунный божок, заменявший пепельницу. Капитан чувствовал, что, попав в купе, он заплачет и не выйдет, забившись куда-нибудь в угол, как этот где-то визжащий щенок.
Мужики наступали.
Стыдно было сознаться, но он не знал, сколько было наступлений, а спросить было нельзя у солдат, – такой злобой были наполнены их глаза. Их не подымали с затворов винтовок и пулеметных лент, и нельзя было эти глаза оторвать безнаказанно – убьют. Капитан бегал среди них, и карабин, бивший его по голенищу сапога, был легок, как камышовая трость. Уже уходил бронепоезд в ночь, и тьма неохотно пускала тяжелые стальные коробки. Обрывками капитану думалось, что он слышит шум ветра в лесу… Солдаты угрюмо били из ружей и пулеметов в тьму. Пулеметы словно резали огромное, яростно кричащее тело. Какой-то бледноволосый солдат наливал керосин в лампу. Керосин давно уже тек у него по коленям, и капитан, остановившись подле, ощутил легкий запах яблок.
– Щенка надо… напоить!.. – сказал Незеласов торопливо.
Бледноволосый послушно вытянул губы и позвал:
– Н’ах… н’ах… н’ах!!
Другой, с тонкими, но страшно короткими руками, переобувал сапоги и, подымая портянку, долго нюхал и сказал очень спокойно капитану:
– Керосин, ваше благородие. У нас в поселке керосин по керенке фунт…
… Их было много, много… И всем почему-то нужно было умирать и лежать вблизи бронепоезда в кустарниках, похожих на желтую, свалявшуюся шерсть.
Зажгли костры. Они горели, как свечи, ровно, чуть вздрагивая, и не видно было, кто подбрасывал дрова. Горели сопки.
– Камень не горит!
– Горит!..
– Горит!..
Опять наступление.
Кто-то бежит к поезду и падает. Отбегает обратно и опять бежит.
– Это наступление?
– Ерунда!
Они полежат, эти, в кустарниках, встанут, отбегут – и опять.
… Побежали!..
Через пулеметы, мимо звонких маленьких жерл, пронесся и пал в вагоны каменный густой рев:
– О-о-у-о-е!..
И тонко-тонко:
– Ой… Ой!..
Солдат со впавшими щеками сказал:
– Причитают… там, в тайге, бабы по ним!..
И осел на скамью.
Пуля попала ему в ухо и на другой стороне головы прорвала дыру в кулак.
– Почему видно все во тьме? – сказал Незеласов. – Там костры, а тут должно быть темно. И дым: они выкуривают нас дымом, чувствуете?
Костры во тьме, за ними рев баб. А может быть, сопки ревут?
– Ерунда!.. Сопки горят!..
– Нет, тоже ерунда, это горят костры!..
Пулеметчик обжег бок и заплакал по-мальчишески.
Старый, бородатый, как поп, доброволец пристрелил его из нагана.
Капитан хотел закричать, но почему-то смолчал и только потрогал свои сухие, как бумага, и тонкие веки. А у капитана в городе есть невеста… она теперь…
Карабин становился тяжелее, но надо для чего-то таскать его с собой.
У капитана Незеласова белая, мягкая кожа, и на ней, как цветок на шелку, – глаза.
Уже проходит ночь. Скоро взойдет солнце. Невеста читает книгу. Невеста заснула над книгой. Веки женщины влажны от сна…
Бледноволосый солдатик спал у пулемета, а другой стрелял сонный. Хотя, быть может, стрелял и не его пулемет, а соседа. Или у соседа спал пулемет, а сосед кричал:
– Туды!.. Туды!..
И какую книгу можно читать в эту ночь?
От горла к подбородку тянулась боль, словно гвоздем сцарапывали кожу. И тут увидал Незеласов около своего лица: трясутся худые руки с грязными длинными ногтями.
Потом забыл об этом. Многое забыл в эту ночь… Что-то нужно забывать, а то тяжело все нести… тяжело…
И вдруг тишина…
Там, за порогами вагонов, в кустарниках.
Нужно уснуть. Кажется, утро, а может быть, вечер. Не нужно помнить все дни…
Не стреляют там, в сопках. У насыпи лежат спокойные, выпачкавшиеся в крови мужики. Лежать им, конечно, неудобно.
А здесь на глаза – тьма. Ослеп капитан.
Это от тишины…
И глазами и душой ослеп. Показалось даже весело.
Но тут все почувствовали – сначала слегка, а потом точно обжигаясь, – тишину терпеть нельзя.
Бледноволосый солдат, поднимая руки, побежал к дверям.
Тьма! В тьме не видно его поднятых рук.
И капитан сразу почувствовал: сейчас из всех семи вагонов бросились к дверям люди. На песке легче держаться. И можно куда-то убежать!.. Люди задыхались от дыма в стальных коробках… Им душно!
На мгновение стошнило. Под ногой капитан вдруг почувствовал траву, и колени скосились.
Впереди себя увидел капитан бородатую рубаху, на штыке погон и кусок мяса…
…Его, капитана Незеласова, мясо…
«Котлеты из свиного мяса… Ресторан „Олимпия“… Мексиканский негр дирижирует румынским… Осина… Осень…
Благодарю тебя, Россия… мир… все славянство… за тишину… Тишина по всей земле…»
– Кро-ой, бей, круши!..
Крутится, кружится, все крошится.
Поезда на насыпи нет. Значит – ночь. Пощупал под рукой – волос человеческий в поту. Половина оторванного уха, как суконка, прореха, гвоздем разорвало…
Через плечо карабин. Значит, из поезда ушел?
Незеласов обрадовался. Не мог вспомнить, откуда очутился пояс с патронами поверх френча.
Чему-то поверил.
Рассмеялся.
Вязко пахнул кустарник теплой кровью. Из сопок дул черный, колючий ветер, дул ветвями, длинными и мокрыми. Может быть, мокрые, в крови…
Дальше прополз Обаб со щенком подмышкой. Его галифе было похоже на колеса телеги.
Вытянулся бледноволосый, доложил тихо:
– Прикажете выезжать?
– Пошел к черту!
Беженка в коричневом манто зашептала в ухо:
– Идут!.. Идут!..
Капитан Незеласов и сам знал, что идут. Ему нужно занять удобную позицию. Он пополз на холм, поднял карабин и выстрелил.
Но одной руки, оказывается, не хватает. Одной рукой неудобно. Но можно на колено. С колена мушки не видать… Почему не стрелял в поезде, а здесь?..
Здесь один, а ползет, ишь, их сколько, – бородатые, сволочь, в землю попадают, а то бы…
Так стрелял торопливо капитан Незеласов в тьму, до тех пор, пока не расстрелял все патроны.
Потом отложил карабин, сполз с холма в куст и, уткнув лицо в траву, умер.
ПенаXXVIII
В жирных темных полях сытно шумят гаоляны.
Медный китайский дракон желтыми звенящими кольцами бьется в лесу. А в кольцах перекатываются, грохочут квадратные серые коробки.
На желтой чешуе дракона – дым, пепел, искры…
Сталь по стали звенит, кует!..
Дым. Искры. Гаоляны. Тучные поля.
Может быть, дракон китайский из сопок, может быть, леса… Желтые листья, желтое небо, желтая насыпь.
Гаоляны!.. Поля!..
У дверцы купе лысый старикашка, примеряя широчайшие синие галифе прапорщика Обаба, мальчишески задорным голосом кричит, смеясь:
– Вот так мужик: штаны широки, чисто юбка, а коленко-то голым-голо – огурец!
Пепел на столике. В окна врывается дым.
Окна настежь. Двери настежь. Сундуки настежь.
Китайский чугунный божок на полу, заплеван, ухмыляется жалобно. Смешной чудачок!
За насыпью – другой бог ползет из сопок, желтый, литыми кольцами звенит…
Жирные гаоляны, черные!
Взгляд жирный у человека, сытый и довольный.
– О-хо-хо!..
– Конец чертям!..
– Буде-е!..
На паровозе уцепились мужики, ерзают по стали горячими, хмельными телами.
Один, в красной рубахе, кулаком грозит:
– Мы тебе покажем!
Кому? Кто?
Грозить врагу всегда надо! Надо!
Красная рубаха, красный бант на серой шинели.
Бант!
О-о-о-о!..
– Тяни, Гаврила-а!..
– А-а-а!.. Ура-а!..
Бронепоезд за номером 14–69 под красным флагом.
На рыжем драконе из сопок, на рыжем – алый бант!.. На рыжем!
Здесь было колесо – через минуту за две версты, за две. Молчат рельсы, не гудят, напуганы… Молчат.
Ага!
Тщедушный солдатик в голубых французских обмотках, с бебутом – большим ножом.
– Дыня на Иртыше плохо родится… больше подсолнух и арбуз. А народ ни злой, ни ласковый… Не знаю, какой народ.
– Про народ кто знат?
– Сам бог рукой махнул…
«О-о!..»
– «Ну вас!» – грит!..
«О-о!..»
Литографированный Колчак в клозете, на полу. Принты на полу, газеты на полу…
Люди пола не замечают, ходят – не чувствуют…
– А-а-а!..
«Полярный» под красным флагом…
Ага!
Огромный, важный, по ветру плывет поезд – лоскут красной материи. Кровяной, живой, орущий: «О-о-о!..»
У Пеклеванова очки на нос пытаются прыгнуть – и не удается; сам куда-то пытается прыгнуть и телом и словами:
– В Америке – со дня на день!
Орет Знобов:
– Знаю… Сам с американцем пропаганду вел!..
– В Англии, товарищи!
Вставай, проклятьем заклейменный…
«О-о-о!!»
Очки на нос вспрыгнули. Увидели глаза: дым, табак, пулеметы на полу, винтовки, патроны – как зерна, мужицкий волос, глаза жирные, хмельные.
– Ревком, товарищи, имея задачей…
– Знаем!..
– Буде… Сам орать хочу!..
На кровати Вершинин: дышит глубоко и мерно, лишь внутри горит, – от дыхания его тяжело в купе, хоть двери и настежь. Земляной воздух, тяжелый, мужицкий.
Рядом – баба. Откуда пришла – подалась, грудями вперед вся, трепыхает. Настасьюшка. Жена!
Орет Знобов:
– Нашла? Он парень добрай!..
Эх, шарабан мой, американка…
……………………………………………..
Табак скурился,
Правитель скрылся…
За дверями кто-то плачет пьяно:
– Ваську-то… сволочи, Ваську убили… Я им за Ваську пятерым брюхо спорю – за Ваську и за китайца… Сволочи…
– Ну их к… Собаки…
– Я их… за Ваську-то!..
XXIX
Опять пришла жена: соскучилась, бедная!..
Говорила слова прежние, детские, и было в ней детское, а в руках сила не своя, чужая – земляная.
И в ногах тоже…
«А-та-та-та!.. Ах!.. Ах!..»
Это бронепоезд – к городу, к морю.
Люди тоже идут.
Может быть – туда же, может быть – еще дальше…
Им надо идти дальше, на то они и люди…
Я говорю, я:
Зверем мы рождаемся ночью, зверем!!
Знаю – и радуюсь… Верю…
Пахнет земля – из-за стали слышно, хоть и двери настежь, души настежь. Пахнет она травами осенними, тонко, радостно и благословляюще.
Леса нежные, ночные идут к человеку, дрожат и радуются: он – господин.
Знаю!
Верю!
Человек дрожит, – он тоже лист на дереве, огромном и прекрасном. Его небо и его земля, и он – небо и земля,
Тьма густая и синяя, душа густая и синяя, земля радостная и опьяненная.
Хорошо, хорошо – всем верить, все знать и любить.
Все так надо и так будет – всегда и в каждом сердце!
– Сенька, Степка!.. Кикимора-а!..
– Ну-у!..
Рев жирный у этих людей, – они в стальных одеждах; радуются им, что ли, гнутся стальные листья; содрогается огромный паровоз, и тьма масленым гулом расползается:
«У-о-уа… у-у-у!..»
Бронепоезд «Полярный»…
Вся линия знает, город знает, вся Россия… На Байкале небось и на Оби…
Ага!..
Станция.
Японский офицер вышел из тьмы и ровной, чужой походкой подошел к бронепоезду. Чувствовалась за ним чужая, спрятавшаяся в темноте сила, и потому, должно быть, было весело, холодновато и страшновато.
Навстречу шел Знобов.
Быстро и ловко протянул офицер руку и сказал по-русски, нарочно коверкая слова:
– Мий – нитралитеты!..
И, повышая голос, заговорил звонко и повелительно по-японски. Было у него в голосе презрение и какая-то непонятная скука. И сказал Знобов:
– Нитралитет – это ладно, а только много вас?..
– Двасась тысись… – сказал японец и, повернувшись по-военному, какой-то ненужный и опять весь чужой, ушел.
Постоял Знобов, тоже повернулся и сказал про себя шепотом:
– А нас – мильён, сволочь ты!..
А партизанам объяснил:
– Трусют. Нитралитеты, грит, и желам на острова ехать, рис разводить… Нам – черт с тобой, поезжай.
И в ладонь свою плюнул.
– Еще руку трясет, стерва!..
– Одно: вешать их! – решили партизаны.
Плачущего, с девичьим розовым личиком вели офицера. Плакал он тоже по-девичьи – глазами и губами.
Хромой, с пустым грязным мешком, перекинутым через руку, мужик подошел к офицеру и свободной рукой ударил его в переносицу:
– Не ной!..
Тогда конвойный, точно вспомнив что-то, размахнулся и, подскочив, как на учении, всадил штык офицеру между лопаток.
Станция.
Желтый фонарь, желтые лица и черная земля.
Ночь.
На койке в купе женщина. Жена. Подле черные одежды.
– Поднялся Вершинин и пошел в канцелярию.
Толстому писарю объяснил:
– Запиши!..
Был пьян писарь и не понял:
– Чего?
Да и сам Вершинин не знал, что нужно записать. Постоял, подумал. Нужно что-то сделать, кому-то, как-то…
– Запиши…
И пьяный писарь, толстым, как он сам, почерком написал:
– Приказ. По постановлению…
– Не надо, – сказал Вершинин. – Не надо, парень.
Согласился писарь и уснул, положив толстую голову на тоненький столик.
Тщедушный солдатик в голубых обмотках рассказывал:
– Земли я прошел много и народу всякого видел много…
У Знобова золотые усы и глаза золотые, жадные и ласковые. Говорят:
– Откуда ты?
Повел веселый рассказ солдатик, и не верили ему, и он сам не верил, но было всем хорошо.
Пулеметные ленты на полу. Патроны – как зерна, и на пулеметах сушатся партизанские штаны. На дулах засохшая кровь, похожая на истлевший бордовый шелк.
– А то раз по туркестанским землям персидский шах путешествовал, и встречается ему английская королева…
XXX
Город встретил их спокойно.
Еще на разъезде сторож говорил испуганно:
– Никаких восстаний не слышно. А мобыть, и есть… Наше дело железнодорожное. Жалованье маленькое, ну и…
Борода у него была седоватая.
На вокзале испуганно метались в комендантской офицеры, срывая погоны. У перрона радостно кричали с грузовиков шоферы. Из депо шли рабочие.
Около Вершинина стоял Пеклеванов:
– Нам придется начинать, Никита Егорыч.
Из вагонов выскакивали с пулеметами, с винтовками партизаны. Были они почти все без шапок и с пьяными, узкими глазами.
– Нича нету!..
– Ставь пулемету…
– Машину давай!
Подходили грузовики. В комендантской звенели стекла и револьверные выстрелы. Какие-то бледные барышни ставили в буфете первого класса разорванное красное знамя.
Рабочие кричали «ура». Знобов что-то неразборчиво кричал. Пеклеванов сидел в грузовике и неясно сквозь очки улыбался.
На телеге привезли убитых.
Какая-то старуха в розовом платье плакала. Провели арестованного попа. Поп что-то весело рассказывал, конвойные хохотали.
На кучу шпал вскочил бритоусый американец и щелкнул подряд несколько раз «кодаком».
В штабе генерала Спасского ничего не знали.
Пышноволосые девушки стучали на машинках.
Офицеры с желтыми лампасами бегали по лестницам и по звонким, как скрипка, коридорам. В прихожей пела в клетке канарейка, и на деревянном диване спал дневальный.
Сразу из-за угла выскочили грузовики. Глухо ухнула толпа, кидаясь в ворота. Зазвенели трамваи, загудели гудки автомобилей, и по лестницам кверху побежали партизаны.
На полу опять бумаги, машинки испорченные, может быть убитые люди.
По лестнице провели седенького, с розовыми ушками, генерала. Убили его на последней ступеньке и оттащили к дивану, где дремал дневальный.
Бежал по лестнице партизан, поддерживая рукой живот. Лицо у него было серое, и, не пробежав половины лестницы, он закричал пронзительно и вдруг сморщился.
Завизжала женщина.
Канарейка в клетке все раскатисто насвистывала.
Провели толпу офицеров в подвал. Ни один из них не заметил лежащего у лестницы трупа генерала. Солдатик в голубых обмотках и бутсах подумал сентиментально, что хорошо б красной подкладкой шинели прикрыть труп героя.
Но герои закопаны в гаолянах…
Солдатик в голубых обмотках стоял на часах у входа в подвал, где были заперты арестованные офицеры.
В руках у него была английская бомба, – было приказано: «В случае чего крой туда бомбу, черт с ними». В дверях подвала синело четырехугольное окошечко и ниже угловатая, покрытая черным волосом челюсть с моргающим мокрым глазом. За дверью часто, неразборчиво бормотали, словно молились…
Солдатик устало думал:
«А ведь когда бомбу бросить – отскочит от окна или не отскочит?»
Не звенели трамваи. Не звенела на панели толпа. Желтая и густая, как дыхание тайфуна, томила город жара. И, как камни сопок, неподвижно и хмуро стояли вокруг бухты дома.
А в бухте, легко и свободно покачиваясь на зеленовато-синей воде, молчал японский миноносец.
В прихожей штаба тонко и разливчато пела канарейка, и где-то, как всегда, плакали.
Полный секретарь ревштаба, улыбаясь одной щекой, писал на скамейке, хотя столы были все свободны.
Тихо, возбужденно переговариваясь, пробежали четверо партизан. Запахло мокрой кожей, дегтем…
Секретарь ревштаба отыскивал печать, но с печатью уехал Вершинин; секретарь поднял чернилку и хотел позвать кого-то…
… Далеко, с окраины, выстрелили. Выстрел был гулкий и точно не из винтовки – огромный и тяжелый, потрясающий все тело…
Потом глубже, к главным улицам, разрезая радостью сердце, ударили улицы пулеметами, винтовками, трамваями… Заревела верфь.
Началось восстание.
И еще через два часа подул с моря теплый и влажный темнозеленый ветер.
… Проходили в широких плисовых шароварах и синих дабовых рубахах приисковые. Были у них костлявые лица, с серым, похожим на мох волосом. Блестели у них округленные, привыкшие к камню глаза…
Проходили длиннорукие, ниже колен – до икр, рыбаки с Зейских озер. Были на них штаны из налимьих шкур и длинные, густые, как весенние травы, пахнущие рыбами волосы…
И еще шли закаленным каменным шагом пастухи с хребта Сихотэ-Алинь с китаеподобными узкоглазыми лицами и с длинноствольными прадедовскими винтовками.
Еще тонкогубые с реки Хора, грудастые, привыкшие к морским ветрам, задыхающиеся в тростниках материка рыбаки с залива св. Ольги…