Текст книги "Избранные произведения. Том 1"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Селезнев повеселел и повесил за плечи винтовку.
– Уйдем, – сказал он. – Уведем их к лешему!
Голова у Беспалых покачивалась, как созревшая маковка под ветром.
Солдатские штаны смочились густой кровью, этой же кровью были запачканы руки и Горбулина и Кубди.
У Кубди на локтях сатиновой синей рубахи была широкая прореха, виднелось розоватое, искусанное комарами тело.
Селезневу стало муторно смотреть, и он отстал.
Чем они выше подымались крутыми подъемами между плитами камней, величиной с избу, серых, с ровными, словно отпиленными краями, тем сильнее они чувствовали какую-то ждущую их неизвестную опасность.
Они начинали прибавлять шагу, несмотря на усталость, не огибая россыпей.
Кончились березки, осины.
Лохматились одни кедры, и хотя так же грело солнце, но с белков дул суровый, крепкий и холодный ветер.
Они затянули крепче пояса и, как будто желая разорвать опутывающие сети тишины, нарушаемой одним ветром, заговорили громче.
Под ногами захрустел мох.
Они остановились, вытерли замазанные глиной в черни ноги об седую, хрумкающую, как снег, траву, затянули крепче рану у Беспалых, переглянулись и молча торопливо пошли выше.
Ветер развевал волосы, горбом вздувал рубахи.
Мысли, с устатку ли, с другого чего, разжижались, и нельзя было заставить их исполнять свою обычную работу.
Селезнев теперь указывал дорогу.
Он был мокр, – даже толстый драповый пиджак вымок, будто был под дождем. Белки глаз его подернулись красными жилками, а зрачок все расползался и расползался, как масляное пятно на скатерти.
Он кинул фуражку и шел простоволосый, с расчесанной ветром черной бородой.
Кубдя чувствовал себя разопревшим, утомленным.
Рядом на руке висел маленький, кричавший все время рыжеволосый человек. У этого человека был постоянно разинутый рот с болтавшимся там обрубком языка, рот, издававший такие звуки, как будто резали ножницами листы железа, и временами Кубдя никак не мог вспомнить, где он видел эти мокрые усы и веснушчатую, морщинистую переносицу.
Вдруг россыпь расширилась, и они увидели перед собой голое холмистое поле.
По полю ровной цепью стояли люди с винтовками, и навстречу им бежало шесть человек с револьверами.
Люди были одеты в английские шинели, и мужики, взглянув на них, почувствовали холодный ветер и заметили недалекие похожие на синеватые сахарные головы белки снегов.
Селезнев сорвал оружие и крикнул и прервал крик выстрелом:
– Беги…
«Бу-о-ах!..»
Затем он замахал руками на Кубдю, лицо его неожиданно помолодело, и он торопливо оказал:
– Бросай… беги…
Он наклонился, сунул Беспалых револьвер и, пригибаясь, побежал.
За ними побежали остальные.
Беспалых стало страшно и, желая отвязаться от мыслей о себе, приставил револьвер к виску, но раздумал и выстрелил в бок.
– Все!..
Обрывками на бегу думал Селезнев:
«Путем… ошибся… Надо было… мокрой… балкой…»
И ему пришло в голову, что он хотел еще увидеть идущих из России красных.
«Посмотрим…» – мелькнуло у него в голове.
Он остановился и ровным голосом сказал:
– Стой, паря! Не убежишь!
Услыхав его голос, Кубдя подумал: «Мертвец», – и быстро остановился.
Позади них лег Горбулин, потерявший винтовку в бегу.
– Посмотрим… – сказал Антон, всовывая обойму.
IX
Через неделю сводка «На внутренних фронтах» сообщала, что в районе Улей бандитские шайки Антона Селезнева рассеяны, а сам он погиб в перестрелке.
А через два месяца партизаны и регулярные части Красной Армии взяли Ниловск, и крестьяне привезли с белков трупы Селезнева, Кубди и еще четырех неизвестных.
Вырыли глубокую могилу, пришли рабочие с красными знаменами, оркестр играл «Интернационал», ораторы в серых шинелях с жестяными звездочками на белых заячьих шапках долго говорили и указывали рукой на восток.
В стороне же, позади процессии, стоял подрядчик Емолин в желтом овчинном полушубке и смотрел на красные знамена, ярко сверкавшие трубы музыкантов. На душе у него было умиление и жалость. Он вытирал на носу слезы и говорил соседу:
– Заметь: хо-орошие парни были.
1920–1921
Рассказы
О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ
ПодковаI
Перемеченные огнем снарядов – красные, кроваво-красные и тяжелые, – низко обламывались облака над городом. Невнятные гулы шли по деревянным тротуарам. Люди в узких деревянных щелях домов; оттуда и слышен шепот:
– Через Сусловицу перешли…
– Сначала коммуну бить… начнут…
– Говорят, всех прощают, только масштабы их признавай…
– Какие масштабы?
– Господи, а мы-то при чем?..
В этот вечер, когда калечили облака желтые – пахнущие углем и серой – снаряды; когда солнце в маслянистой крови – как незарубцованная рана, уездный кузнец Василий в горне варил картошку. Был он подслеповат – не от кузнечной, а от портняжной работы; от болезни глаз и в кузнецы пошел.
Кузница была под горой – «на подоле»; ниже – город; выше, на горе, – кладбище. Почему кладбище на горе, а не город – неизвестно. Живым и так весело, а мертвецу с горы лучше видно: может быть, так думали?
Подручный Ерошка – кузнец всех подручных Ерошками звал – качал мехи. Голосенко у него какой-то подтянутый, словно пищали мехи или скрипела сухая кожа. Грызя полусырую картошку, махал он тонкой, как ремень, рукой и спрашивал:
– А обозы белу муку скоро повезут? Утикают…
– Муки белой не полагается, муку белую едят белые, а нам надо исть муку черную.
Кузнец погнул в пальцах изржавевший жестяной обручишко, изорвал его в куски и бросил в угол. Обошел вдоль стен, выглянул, вдохнул сладковатой сырости и захлопнул торопливо дверь.
– В городе-то – тьма, даже в тюрьме огня нету. Ты картошку не проследи, уплывет… Белые, поди, сегодня придут, надо б домой идти. Пущай здесь убивают, одна могила, да и та хоть своя, а?.. Всех трудящихся чересчур, говорят, убивают. Возьмут нас, Ерошка, да и повесят вот тут, в станке на перекладинах, где коней куем.
– А за ноги вешают? У которых шея, поди, тонкая, не выдержит, дяденька?
– Проси – повесят за ноги.
– А на том свете в рай попадем?
Василий оттянул котелок, щепочкой попробовал картошку. Седоватая бороденка отсырела и запахла табаком. Ему захотелось курить, он поскоблил в карманах.
– А на этом свете в рай хочешь?
– Хочу.
– Давай табаку, дорогу расскажу.
Ерошка выпустил ремень меха и сказал медленно:
– Я некурящий.
Подумал и, подхватывая ремень, кашлянул тихонько:
– У нас, дяденька, парнишки порешили в бога не верить.
– Ишь!
– Большевики в бога не верют… Кипит!..
– Кипит. Доставай.
В крестах, на горе, ухнуло и посыпало мелким треском.
– Бонба, – сказал боязливо Ерошка.
– Ешь, пока картофель горяча.
А сам кузнец не стал есть. Разломил, понюхал: пахнуло сыростью. Отложил. Поднялся и вдруг, ссутулясь, накрыл корчагой угли в горне. Ерошка зачавкал медленнее:
– Темно, дяденька.
Василий стоял у дверей. Ржала где-то далеко лошадь; по дороге неустанно шел ветер. У станка для ковки, подле кузницы, свистела, как бич, веревка… Кузнецу стало холодно, он вспомнил, что у воротника рубахи нет пуговиц. Тоненько пискнул в углу Ерошка:
– Дяденька, темно… Пойдем в город… тут крысы…
Обстрел, должно быть, кончился. Щели дверей расширились.
Запах угля отяжелел.
Здесь, от станка для ковки, глухо и медленно позвал голос:
– Хозяин!
II
Ерошка для чего-то задергал ремень мехов; метнулась зола в очаге. Василий хотел было промолчать, но туго потер загривок и хрипло крикнул:
– Чего ты-ы?..
– Хозя-яин… – протяжно и густо позвал голос.
В распахнутую дверь сразу, под бороду и на потную грудь, хлестнуло холодом.
У станка, фыркая и звеня уздой, – лошадь. Выше ее – темный, широкий голос:
– Подковы есть?
Звякнуло стремя, мягко осела земля под пятой.
– Кузнец?
Василий порылся в карманах, сплюнул и, ленью голоса стараясь преодолеть дрожь, оказал:
– Покурить нету?
– Огня давай. – Потом, расстегивая одежду должно быть, медленнее добавил: – Коня куй.
– Откуда ты?
– Куй.
Человек стоял поодаль; дыханье у него было медленное. Тонко, прерывисто запахло кислым хлебом.
«Крестьянин», – подумал радостно Василий и, стукнув кулаком по бревну станка, твердо выговорил:
– Ерошка, дуй уголь.
Василий подошел к станку.
– За ночную работу берем вчетверо. От ночной работы у меня глаз сочится, оттого ремесло переменил. Опять, кто ночью кует? Лошади спать надо. Каков размер копыта?
Так же, словно роняя грузный мешок, повторил тот:
– Куй.
Огонь в горне поднялся, и отблеск переломился в синей луже за дверью. Огромное и теплое, лежало копыто перед Василием, как темное блюдо. Волос от копыта шел длинный, жесткий и седоватый, пахнущий прелой соломой. Ерошка, стукая пяткой по ящику, тащил подковы. И вот, перекидывая железо, набивая ладонь едкой ржавчиной, стал выбирать Василий подкову. Одна за другой, в связках, в одиночку, старые, стертые, блестящие, и совсем шершавые, и новые, еще пахнущие огнем, ложились подковы на кочковатую ладонь и звякали, падая обратно в ящик. Не то! От старых битюгов, давно, еще до войны, возивших барские клади, уцелело шесть пар, валялись они в углу. Ерошка вытащил их, свистнул и подкинул угля в горн – чтобы было светло. И эти – не то! Лежали они, словно кольца, на ладони.
Человек, сошедший с лошади, звякнул чем-то позади станка. Василий обернулся и поглядел на него.
Тоненькой ниточкой на огромном куске солдатского сукна блеснула винтовка. Ушастая островерхая шапка с пятиконечной звездой оседала на широкий лоб.
Василий поспешно спросил:
– Какой губернии?
– Я-то?.. Муромской.
Василий обежал кузницу; запнулся за подвернувшийся обруч, откинул его в угол. Подбросил для чего-то угля в горн, махая над углем куском железа, крикнул:
– Нету подходящих подков! Нету!
Звякнула тяжелыми кольцами узда.
– По коню куй.
Человек, сошедший с коня, огромным грузным шагом отошел куда-то в темень, и оттуда раздалось:
– Куй.
Раскаляя железо, Василий над искрами его хотел было охнуть, пожаловаться, а засвистел, заскрежетал молотом:
– И-их!.. И-их!.. Ирошка-а!..
И Ерошка вился худеньким телом: тоже под искрами, под молотом рвал мехи, в горн надавливал воздух, потел, попискивал:
– Их, дяденька-а! Их…
И только тогда, когда подкова лежала, как темновато-алая ржаная булка, крикнул Василий:
– Туда, что ль, на них?..
– Прямо! Куй.
– Кую! И-их!.. Пря-ямо?
– Прямо.
– И-их!..
Лошадь дышала тепло, прямо в затылок Василию. Человек в островерхой шапке так и не показывал лица. Шлепая, разрезая грязь, прошел в гору обоз.
Хотел Василий пожаловаться, рассказывать долго и правильно, чего он, кузнец Василий, хочет. Конь, словно лопатами, откидывал подкованными копытами звонкую пахучую грязь. Седло под рукой Василия – теплое, ласковое.
Он сказал, указывая на гору:
– Город-то надо сюда перенести.
Из тьмы опять, как грузные пласты земли, последний раз упало:
– Перенесем. Обожди.
Литера «Т»1922
Иван Семеныч Панкратов любил беззаботно повторять, что и умрет-то он стоя за реалом и что труп его вынесут из типографии, спокойно, как букву вынимают из набора. Приятели по работе уважали его за эту беззаботность, бодрость, веселую седину и за те пять морщин, которые, как шрамы, пересекали его розовое лицо и говорили, что человек с такими морщинами видел много ветров и много солнца.
Давно уже Иван Семеныч стал замечать, что зрение его слабнет, мир тускнеет: исчезают веселые облака, рано наступает серый вечер. С табличного набора его перевели на афиши, но он делал много ошибок. Перед ним извинились, поручили ему раздавать оригиналы и разбирать. Но и тут Иван Семеныч не упал духом, он только заявил, что, видно, от старости руки трясутся, а про глаза умолчал. В жизни он, казалось, о многом молчал.
За такую беззаботность его, за душевную красоту приятели, жалеючи, перед тем как Иван Семеныч начинал разбор, подкладывали в клеточки касс темные бумажки. Иван Семеныч разберет заданный урок, а приятели утром велят выгрести буквы, бумажки возьмут – и снова переберут его работу, потому что, по слепоте своей, Иван Семеныч буквы путал и кидал не в те клеточки, где им надлежит бывать: кинет литеру «к» в свою клеточку, а она рядом упадет – в «л». Вновь поступающих рабочих Иван Семеныч опасался: к новому лицу привыкнуть трудно, лицо как бы расплывается в синей мгле…
В день, когда начинается рассказ, на работу первый раз вышел накладчик Мишка Благовещенский. Паренек это был молодой, лет шестнадцати, дошлый. За свою короткую жизнь беспризорника он успел уже объехать всю Россию, побывал и в столицах. Мишка работать явился злым, к тому же в городе поговаривали, что со стороны пустыни ведут наступление басмачи с атамановцами и что руководит наступлением атаман Кашимиров – офицер, прославившийся своей жестокостью, – а Мишка был трус, хвастался трусостью, и поэтому никто его трусости не верил. Пришел он в типографию рано утром. Мальчишка подручный уже собирал перепутанный разбор Ивана Семеныча; мальчишка пожаловался на свою унизительную участь. Мишка встретил Ивана Семеныча язвительным смехом. У Ивана Семеныча была легкая, уверенная походка, он остановился на пороге; белое крыло седины поднялось выше косяка дверей.
Тогда метранпаж Ершов отозвал Мишку за машину, поднес к его носу пропитанный скипидаром кулак и свел коротенькие сердитые брови. Мишка смолк. Иван Семеныч понял, что Мишке не дали говорить.
Был пасмурный, низкий день. Две недели уже шли дожди. Из подпочвы сквозь песок выступили глины с отвратительным затхлым запахом. Медленно по течению Аму-Дарьи к городишку П. спускался пароход «Волна революции». На пароходе находились две роты красноармейцев, полевые орудия и снаряды. Пароход шел на помощь, потому что действительно из пустыни на городок шли басмачи. Спускался же он медленно оттого, что река Аму-Дарья, текущая среди песчаной пустыни, часто меняет русло, на ней много перекатов, мелей, течение ее стремительное, опасное, к тому же бандиты уничтожили на перекатах бакены, да и бакенщиков давно не осталось на свете. Ночью пароход бросал якорь, и каждую ночь поднималась брань: солдаты требовали, чтоб пароход все-таки шел!.. Да и верно, спать было более опасно, чем идти. Каюки басмачей не слышны; в камышах шелестит ветер… Пароход тушил огни: матросы проверяли затворы. Наконец, солдатам сообщили, что до городка остается каких-нибудь верст десять – пятнадцать. Но начался крупный дождь, небо потемнело. Буро-желтые песчаные холмы окружали стремительные воды Аму-Дарьи.
На одном из холмов виднелось огромное голое дерево, украшенное гнездом ворона. Матросы высадились на берег, взобрались на холм. Ворон не пускал матросов на дерево, налетал несколько раз (подле дерева валялись щиты молодых черепах: воронята, видимо, питались ими). Сверкнула молния – и тогда осторожный матрос выстрелил в ворона, и гром заглушил выстрел. Бесконечная голубовато-бурая равнина, покрытая гравием, расстилалась перед ними. Еще дальше виднелись фиолетовые холмы: ничто не напоминало о городе. На душе у команды было смутно. Долго спорили они тихими голосами и все же решили кинуть якорь. И тогда гнилые запахи подпочв дохнули на них с берега. Туго натянувшаяся якорная цепь дрожала на мелких и злых волнах. Река, мутножелтая, тяжелая и холодная, стремительно неслась мимо…
В городке ревком уже давно ожидал парохода, уже второй день пристань была украшена мелкими красными флажками (они уже успели полинять, и свирепый дождь частью оборвал их). Половину городка населяли казаки. Ревком опасался, что многие из них могут перейти на сторону басмачей, и, хотя остальное население было мобилизовано, боялся призывать казаков к защите. Казаки, несмотря на дождь и слякоть, ходили увешанные оружием, с песнями и гармониками, привезенными с фронта, – и это еще более увеличивало беспокойство. Поэтому сидящие в окопах, за городом, перед лицом пустыни, больше всего смотрели на город, тоскливо слушая его. В пустыне было темно и сыро.
Дальше, десятка за два верст, среди холмов, связав вершины нескольких кустарников, укрыв их попонами и чепраками, спали басмачи; атаман и генерал Кашимиров был среди них. Вот они прошли почти через Кызыл-Кумы; город уже был неподалеку, а за ним Аму-Дарья, и за нею благословенная, благоуханная Хива! Все ж и басмачи и атаман Кашимиров верили в силу города! Наконец, они поймали киргиза, бродячего певца-уянчи, пробиравшегося из Хивы в Бухару, и певец, склонный к преувеличению, сказал им, что русские третий день уже отводят Аму-Дарью в сторону, что у русских непередаваемая даже в песне сила, что это великие богатыри; здесь атаман Кашимиров выстрелил певцу в рот. И тогда басмачи решили, что певец-уянчи подослан, шпион; сверкнули мокрые укрючины; звякнули стремена. Басмачи понеслись на город.
А город действительно под дождем, в грязи и слякоти, третий день рыл канал. Пароход «Волна революции», кинувший якорь в пятнадцати верстах от города, вдруг ночью пошатнуло. Команда спросонья открыла было огонь. Плеск воды прекратился. И дождливым утром солдаты увидели, что река отошла в сторону на сто саженей. Пароход неуклюже торчал в тине. Увязая по колено в грязи, матросы стащили лодку в реку. Коряги, тинистые и черные, торчали округ. Громадные рыбы, не успевшие скрыться, тускло трепетали под дождем в крошечных лужах. Матросы гребли к городу. И вот тогда ревком объявил добавочную мобилизацию, конфисковал лопаты и кирки.
Неумело выстроившиеся отряды направились рыть канал, дабы пропустить воду к пароходу. Моросил дождь, и небо было низкое, серенькое…
В типографии было холодно, шрифты слиплись, потому что смывать краску было нечем: ни скипидару, ни керосину. Краска застыла; валики машины прыгали по шрифту не прилипая. Рабочих увели рыть канал, остались только Иван Семеныч да Мишка.
И попрежнему Иван Семеныч бодро ходил среди реалов, заложив за спину руки, покашливая и жалея, что некому рассказать пришедшие ему в голову занятные истории. Мишка, дабы его не мобилизовали, расковырял гвоздем ногу на подъеме, хромал, злился и резал узкие ленточки бумаги, чтобы ими переклеить крест-накрест окна: стекла тогда от бомбардировки не лопаются. Иван Семеныч побродил-побродил, он посмотрел на стекла и сказал, что давно пора бы вымыть – больно уж тусклы! Мишка огрызнулся: стекла мыли только утром, да и дождь их плохо моет, что ли! А старик все беззаботно смотрел в сторону, в окна, которых почти не видел. Вдруг в дверях типографии показался военком города Тулумбаев.
Тулумбаев, сутулый и решительный человек, держа в руках аккуратно переписанный лист бумаги, сказал, что, по полученным сведениям, басмачи и атамановцы под предводительством генерала Кашимирова наступают на город со стороны пустыни и будут у окопов не позднее как через полтора-два часа. Ревком заявляет рабочим типографии: в их руках судьба города. В казачьем клубе объявлен митинг, но казаки не придут, если по городу не расклеить воззваний, в которых приводится текст телеграммы из центра, уравнивающей в правах на луга и покосы казаков и туркмен. К пароходу, за рабочими, не успеть; да и некому ехать – надо говорить, действовать! Тулумбаев передал оригинал воззвания старику.
– Когда явиться за напечатанными воззваниями? – спросил он.
И старик ответил ему:
– Через сорок минут!
Военком пожал ему руку, дотронулся до козырька и, щеголяя решительностью своих движений, быстро вышел. В окна все еще сыпал мелкий дождь, было тихо, но в городе уже началась суматоха: не знали, куда тащить пулеметы – то ли к исполкому, то ли в окопы за город. Поперек улиц протягивали проволоку.
Иван Семеныч стоял с оригиналом в руках и видел перед собой твердое серое полотно с ровными строчками. Шея непонятно ныла, и остро кололо в висках, так остро, что трудно было повернуться. Мишка мотался перед ним и жалобно и злобно – уже сам страшась своих выкриков – стучал каблуками. Он кричал, что не хочет из-за такого старого черта, всегда притворявшегося наборщиком, – не хочет быть расстрелянным! Ему жаль, он страдает оттого, что не вздумал вовремя хоть сколько-нибудь подучиться набирать, хоть бы кассу немного знал! Мишка, задыхаясь от злости, схватил Ивана Семеныча за руку: кисть была длинная и неимоверно тяжелая. Мишка подвел старика к кассе, обежал кругом реала напротив, облокотился на выпачканное краской дерево, упал на него грудью и опять завопил:
– Расстреляют из-за тебя! Свои же расстреляют. Набирай!
Бумага сухо свертывалась. Строки стыли, исчезали. И тогда Иван Семеныч вдруг вспомнил, как недавно умершая старуха, уже перед самой кончиной, глядя на него жалобно, сказала, что «ты вот, Иван Семеныч, как овод: летишь по-птичью, кричишь по-бычью», а что дальше… слезы показались у нее на глазах. Тогда эти слезы сильно удивили Ивана Семеныча, и он их понял так, что старухе не хочется помирать, жалко расставаться с жизнью. И вот теперь, держа в руках оригинал, текста которого он не видел, он понял, как долгие годы он обманывал себя и как его обманывали и жалели. Понял многие разговоры, понял, почему так мало всегда было разбору и почему наборщики говорили, что мало работы и что он, Иван Семеныч, может отдохнуть, может идти. Иван Семеныч уходил, гулял по городу и думал: какая у него легкая и достойная старость. А выходит, его, старого болтуна и хвастуна, держали неизвестно за что в типографии, работали за него, кормили его… А теперь из-за его беспомощности, из-за его… Сердце его устало рванулось. Неужели ж городу из-за него погибать?!
Мишка все еще орал:
– Набирай, набирай!.. – Ругательства его были неистощимы.
Иван Семеныч неистово дернул кассу: третью по счету сверху. Реал пошатнулся. Он выключил верстатку на десять квадратов; выбросил кассу на реал (несколько квадратов выпало). Он сразу схватил букву «Т» – так начинались все воззвания, и ему показалось, что взял он не букву «Т», а другую, перед ней или рядом с ней. Он взглянул на литеру. Литера была холодная, тяжелая и тусклая, как бы совершенно сбитая, стертая. Он беспомощно взглянул в окно, – и окно, казалось, было стертое, в розовой мерцающей паутине. Он поднес литеру близко к глазам. Неясный и неразборчивый овал буквы блестел в его гладких, туманных и как бы помолодевших пальцах. Но какая это буква – нельзя было ничего разобрать. Ничего!.. Верстатка затряслась в руке.
Ничего!.. Значит, ничем и никак он, старый наборщик, рабочий, не может помочь рабочему классу и беднейшим крестьянам, вставшим на защиту социалистической революции?.. И неужели он, старый рабочий, неспособен собрать свои силы так, чтобы увидеть буквы? Неужели в эти минуты, когда решается судьба многих советских людей, он ничего неспособен сделать? Неужели воля его так уж ослабла?.. Не может этого быть – и не будет!
Мысль его лихорадочно работала. Он почувствовал легкий озноб в пальцах ног. Голова горела. Горло пересохло. Он сделает, сделает свое дело, он добьется, он заставит себя увидеть буквы!..
Мозг его, казалось, запылал. Необычайная радость творческой жизни вдруг выпрямила его. Слезы покатились из глаз, и слезы эти словно унесли с собой тот туман, который окутывал его глаза. Он видел отчетливо и кассу и шрифты… «Товарищи!» – вот первое слово, которое он наберет самым крупным шрифтом.
Литера из ладони опять вернулась в его пальцы, теперь уже упругие, и, разглядывая эти пальцы, он вспомнил, что давно не видал морщин на них. Но до морщин ли ему теперь! Ведь когда он плохо видел, он взял из кассы не литеру «Т», а литеру «С», лежащую в соседнем отделении. Он кинул литеру «С» обратно и сказал вслух:
– Ошибка, – и твердыми пальцами, описывая полукруг перед верстаткой, принес литеру «Т», за ней «О», за ней «В» и так далее…
Тогда накладчик Мишка медленно отошел от реала, боязливо оглянулся, зачем-то пригладил волосы и начал приготовлять марзаны для заключения набора в раму. Рама вставляется вместе с набором в машину – и можно печатать. Раму он сначала выбрал самую новую, а затем осмелел, ехидно подмигнул самому себе – дескать, знаю, старик-то лодырь, как ловко всех обводил! И взял раму самую грязную и заржавленную. Иван Семеныч, все еще чувствуя необычайную свою радость и даже мучаясь от этого (грудь слегка покалывало и болели виски), поспешно выставлял одну верстатку за другой. Ему показалось, что он пропустил слово; он проверил, перечел – все было в порядке. Он опять стал набирать, и опять казалось, что слово, теперь уже какое-то необычайно важное слово, пропущено. Он сплюнул, досадливо завязал шнурком набор, кинул его на талер и схватился за рукоятку, чтобы повернуть машину и чтобы валики накатали на буквы краску. Руки его были мокры от пота; пар шел от лица.
– Крути! – закричал Мишка, кладя на барабан под зубцы лист обойной бумаги (воззвания печатались на обоях).
Иван Семеныч увидел оттиск набора. Сколько лет он не видал оттисков своего набора? Ему некогда было вспоминать. Мишка визжал:
– Читай корректуру, дядя.
И он увидел опечатку: вместо слова «смертельная» стояло «смиртельная», он схватил шило, дабы выдернуть букву из набора, заменить ее другой, но здесь острие шила исчезло из его глаз, затем он потерял рукоятку, пальцы его пошли в туман, рука исчезла. Он выронил шило и, крепко схватившись за рукоятку машины, огляделся. Типография скрылась. Мутнобагровый туман был его миром. Он сказал:
– Накладывай, Мишка.
Мишка свистнул, приказал ему крутить. Вскоре прибежал за воззваньями солдат, их отдали все – семьдесят штук, себе забыли оставить. А через полчаса казаки наполнили окопы. Пулеметы обратили дула свои к пустыне. Басмачи отступили. А еще через пять часов пароход вышел прорытым каналом в Аму-Дарью. Весь город встречал пароход. Вывели встречать и Ивана Семеныча, под руки (он и сам не заметил: как и зачем). Казаки стройно и, должно быть, с некоторой хвастливостью кричали пароходу «ура!». Все еще шел дождь, и мелкие капли падали на лицо Ивана Семеныча. Кто-то спросил его: «Видишь, пароходище-то какой громадный?» И он ответил: «Вижу», – хотя перед ним стлалась бесконечная туманная пелена и посреди ее блестящий крошечный кружок – солнце.
1922