Текст книги "Избранные произведения. Том 1"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Из нескольких писем Горького
1922–1926 гг.
Горький уехал лечиться за границу. Я написал ему, что за границей, повидимому, скучно, а нам скучно без него. Полуиронически он ответил:
«Почему вы думаете, что за границей скучно? Отнюдь не скучно. Здесь работают, кто во что горазд, а я, в частности, никогда не скучаю и тоже работаю много. Живу, нигде не бывая, никого не видя, – кроме литераторов-иностранцев, – читаю разные книжки, пишу, харкаю кровью и, в общем, очень доволен».
Работал он, несмотря на болезнь, попрежнему много. В частности, он ревниво и пристально следил за тем, что мы, молодые писатели, делали. Относился он к нам и любовно и сурово. Обладая полнейшим и в сущности редчайшим даром понимать чувства народа целиком, всю его духовную жажду, вобрав в себя все лучи народного творчества, он бережно и строго смотрел на тех, кто работает для народа в области искусства. Отсюда в нем бесконечное уважение к языку литератора, забота о том, чтоб говорили правильно, точно, ясно. Писатели часто обижались, когда Горький, как им казалось, придирался к пустякам. Для него эта придирчивость не была пуризмом. Ему хотелось, чтобы искусство говорило простым, а вместе с тем мощным языком. Однажды он сказал мне;
– Искусство как мачта. Оно должно быть прямое, гибкое, чтобы могло и нести на себе всю тяжесть парусов, и гнуться, но не ломаться перед любой бурей.
При первой же встрече он спросил:
– Вы иностранные языки знаете?
Я оказал, что к языкам иностранным я туг, да и вообще в той жизни, которую я вел, один язык – и тот казался мне излишним. Он нежно улыбнулся своими переливчиво голубыми глазами и сказал:
– Нужно знать. Если есть малейшая возможность, учитесь.
– Можно разговаривать и глазами, – сказал я.
– Что вы, Игорь Северянин?
Он презирал искусственность и считал, что для молодого литератора искусственность – самое опасное занятие. Писали мы тогда много, жадно. Хотелось высказаться, утвердить себя. Художественного опыта, естественно, не хватало; к опыту и манере классиков мы относились скептически, каждый из нас хотел непременно найти свою манеру. Кроме того, нам казалось, что новый общественный порядок требует и новейшей манеры выражения его в искусстве. Отсюда много азарта, много суетни, часто в сущности совершенно ненужной.
Передо мной лежит несколько писем Алексея Максимовича. В каждом из них тревога, почти отцовская. Не нужно думать, повторяю, что Горький питал ко мне какие-то исключительно нежные чувства, – с такой хорошей тревогой он следил за творчеством каждого советского писателя. Привожу три отрывка. К сожалению, первые два письма не датированы, но, повидимому, их можно отнести к 1922 или к 1923 году. Третье письмо имеет дату: 27 декабря 1924 года.
1
«Слежу за Вашей работой с восхищением, – талантливый Вы человек. Но – не следует ли Вам отнестись к себе более серьезно? Писательство – очень ответственное дело, а не только приятная или любимая работа. Вы пишете несколько торопливо и, порою, небрежно. Это может обратиться в привычку, и тогда Вы станете делать литературу Василия Немировича-Данченко. Простите за это указание. Не мое дело учить, я знаю. Но – очень уж много обещаете Вы, и хочется, чтоб хорошо дали. Рассуждаю как читатель, как человек, который любит литературу».
2
«Очень советую Вам: перестаньте писать большие вещи: они требуют организаторского таланта… и требуют большого спокойствия, точности, мастерства строить. Мастерство это вырабатывается на вещах малых».
3
«В марте думаете ехать за границу? Поезжайте сюда, здесь хорошо работается, а Вам пора отдохнуть, посмотреть на себя издали.
Вы – талантливый человек, но, мне кажется, Вы не достаточно серьезно относитесь к Вашему таланту и не так любите его, как надо. Вы мне это замечание – простите; за Вами право не обращать на него внимание, но я обязан сказать Вам о том, что думаю: писать Вы стали небрежно, устало. Надо отдохнуть».
* * *
За границу я тогда так и не собрался. Предпочел искать самого себя там же, где искал прежде. Привожу еще два письма Горького. Кое-что я уже нашел и даже, как видно по письму, отказался от сделанного мною в недавнем прошлом. Письма привожу почти целиком: они написаны широко и говорят не только обо мне; в особенности великолепно и блистательно второе письмо.
1
«В. Иванову.
Получил Ваше письмо, дорогой Иванов; даты на письме-нет, по штемпелям не разобрал, когда оно послано; в нем – Ваша карточка, а кроме нее – еще более приятное мне – выражено Ваше сознание, что писать Вам следует лучше. Вы даже ругаете себя: „Все, что я раньше написал, – ерунда“. Это, разумеется, оказано чересчур сильно, Вы уже ухитрились написать кое-что очень серьезное, имеющее все признаки Вашей близости к подлинному искусству. Вы дали несомненные доказательства Вашей силы, как художника. Это я говорю не в утешение Вам, Вы человечище крепкий и утешать Вас не надо. Но Вы встали бы рядом с правдой, сказав: „Пишу я, В. Иванов, очень много лишнего и фактами, и словами, последними – особенно много. Это у меня оттого, что я много видал, богат впечатлениями, и они лезут на бумагу помимо моей воли“. Вот так – будет вернее. Этот Ваш недостаток особенно выражен в „Голубых песках“, книге хаотической и многословной, написанной „беглым шагом“. Так писать не надо, хотя бы только потому, что писать так – легко.
Позвольте дать вам хороший, практический совет: не пишите года два-три больших вещей, вышкольте себя на маленьких рассказах, влагая в них сложные и крупные темы. Верьте: это не совет писателя или учителя, – я никого, никогда не учил писать как литератор, а всегда говорил и говорю с писателями только как внимательный читатель, любящий литературу всего больше. Вам надо себя сжать, укротить словоточивость. Вам легко сделать это, ибо Вы, как настоящий художник, мыслите образами, а образ тем более ярок и ощутителен, чем меньше затрачено на него слов. Почти все величайшие мастера живописи писали цельными красками.
Засим: нередко Вы заканчиваете страницы описательного и даже диалогического характера лирическими возгласами. Лирика Ваша – волчий вой или медвежье рычание, однако это хорошая лирика. Я ее не хаю, но – она неуместна там, куда вы ее суете. Дайте ей исток в нарочито лирическом рассказе, и Вы получите – не сомневаюсь – нечто очень оригинальное. Но – не надобно вливать мед в деготь быта, ныне лишенного лирики. Не верно, скажете Вы? Верно. Та лирика, которую мы иногда слышим, насквозь фальшива. Ни чистой лирики, ни – даже – пафоса, которому, казалось бы, и время и место, еще нет, все еще нет.
Далее: Вы злоупотребляете местными речениями, в этом сказывается неправильно понятое увлечение Ремизова и его школы, колдовством слова. Этот недостаток есть и у Никитина, он делает Вас непереводимым на языки Запада Европы. А переводить Вас – необходимо по целому ряду причин; одна из них: напряженный, как никогда! – интерес к русской литературе в Европе. Интерес этот – важен…
Каждый писатель есть звено, которое связует разноязычных и разнородных людей во единое человеческое, – это – не фантазия.
Вот сейчас я крикнул европейским литераторам клич: расскажите, что вы сделали, как жили за время войны и до сего дня? И отовсюду, с охотой, которой раньше не вызвать бы, мне шлют статьи о жизни Европы, Америки, и все требуют: расскажите, что делается у вас, в России?»
2
«Получил Ваше интереснейшее письмо, – очень благодарен. Хочется немножко поспорить.
Русь „чудится“ Вам „провинцией“, писатели – „провинциалами“. Не велик я „патриот“, а все-таки, мне кажется, что в словах Ваших звучит усталость, слышен недостаток правильной самооценки. Разумеется, я не склонен отрицать оснований усталости и права на нее, но думаю, что русский „провинциализм“ можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный сравнительно с нашими соседями на Западе. За истекшую четверть века мы заработали – вернее, получили – право на усталость более основательное, чем люди Европы, но устали – меньше. Это – факт. Культурный „провинциализм“ и угнетающее мещанство духа цветет и зреет здесь более быстро и пышно, чем у нас. Как одно из доказательств этого прилагаю газетную вырезку. Не думайте что „vade mecum“ это написано иронически, нет, это совершенно точное и серьезное изложение канонов „нового“ верования. Так же серьезно, как скандал, устроенный Воронову. „Обезьяний процесс“, устроенный Брайаном, характерен не только для СШ Америки, не только как одна из частностей борьбы „низколобых“ с „высоколобыми“, это в равной мере характерно и для современной Европы. „Сэр Голаад“, автор гнусной и безграмотной книги о России, о русской литературе, – тоже Брайан. Книга его направлена против духовного засилия России и имеет шумный успех. Такие выпады становятся все более часты, а мотив их один: „Оставьте нас в покое! Мы хотим жить спокойно“. Конечно, понимаешь это условие покоя, когда тебе говорят, что в Нью-Йорке за год убито грабителями 12 тысяч человек, и когда ежедневно читаешь сообщения о росте преступности в столицах Европы. Да, но ведь не этим вызываются такие факты, как „Пощечина мертвецу“ – Ан. Франсу, как ненависть к Р. Роллану, скандал, устроенный Полю Маргерит. Нет, культурного провинциализма здесь больше и характер его более ожесточенный и животный, чем у нас, со всем нашим пьянством, хулиганством, чего здесь также не меньше, чем у нас.
„Писатели мы провинциальные“? Это и верно, и неверно. Я тоже долго думал, что как мастера дела мы, конечно, хуже европейцев. Но теперь начинаю сомневаться в этом. Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек, а теперь уже трудно отличить Дюамеля от Дю-Гара и Ж. Ромэна от Мак-Орлана. Все однотонно-одинаковы, все одинаково скучны. Новых тем – нет, крупных талантов – тоже нет. В Италии литература вообще отсутствует. Если вы почитаете англичан – Лоуренса, Кортрема, – Вас поразит их наивность и зависимость от Достоевского, Ницше, наконец – от Франса. Не чувствуются и немцы.
У нас я вижу целый ряд очень талантливых людей, хотя, пока еще, неумелых. Но у нас есть и удивительные мастера: Пришвин, С.-Ценский, Чапыгин. Нельзя требовать, чтоб каждое поколение давало Толстого или Пушкина. Но вот, например, у Вас есть все данные для того, чтобы стать крупнейшим писателем, и Вы, кажется, начинаете это понимать. Далеко должен пойти Леонов. Недостаточно ценится Федин… Затем: пишутся очень значительные книги, совершенно неожиданные, как, например, „Кюхля“ Тынянова, „Современники“ Форш. Расширяются темы, становясь разнообразнее.
Когда сообразишь, в каких условиях творится современная русская литература, как трудно всем вам живется, проникаешься чувством искреннего и глубокого почтения к вам. Я не закрываю глаза на ошибки, небрежности, торопливость и всякие иные грехи писательские, но, зная, как легко осудить человека, не занимаюсь этим делом. Иногда, впрочем, осуждаю, однако, „про себя“ и с великой горечью. Трудно все-таки не осудить Толстого и Щеголева.
Настроен я не оптимистически, это настроение, вообще, не свойственно мне. Но я думаю, что всем нам следует быть немножко стоиками, относиться к жизни более мужественно и фактам не покорствовать. А о людях судить не по дурному в них, а – по хорошему. Не тем человек значителен, что он дурен, а тем, что, вопреки всему, может и умеет быть хорошим.
Крепко жму Вашу руку, всего доброго.
Еще раз – спасибо за письмо.
А. Пешков
15. X. 26 Сорренто».
Хотелось бы описать впечатление от его писем. Но как это трудно! Помню ощущение смущенности. За его письмом всегда чувствуешь озабоченное и вопросительное его лицо, стремление тебе помочь. И чувствуешь, что это не только стремление тебе помочь, но и ты, помогая самому себе, поможешь тем самым ему, этому неистовому и ненасытному творцу. Читаешь письмо – и на сердце словно разгорается веселый и жаркий костер, при свете которого вокруг такая красота, которую почти нельзя описать: ее можно лишь почувствовать.
В творчестве М. Горького часто встречается тип вопрошателя. Почему так? Зачем таков мир? Как бы устроить его по-другому? Вопросы эти были не бесплодны и не легки, и вопрошатели часто расплачивались за некоторые чересчур смело поставленные вопросы жизнью. Встречались, разумеется, жеманные и нелепые вопрошатели, «чудаки», но и у них даже свирепый и ярый пламень вопросов был выше обычного, – по Горькому, «мещанского», уровня, где особенно никаких вопросов не существовало и люди жили преимущественно растительной жизнью.
Думается, я казался ему одним из тех вопрошателей-художников, которые были весьма понятны и близки ему. Он знал, что подобные вопрошатели-художники, раз уж взялись за дело, ни на что иное не согласны, как только на пророческое дело. А он, сам будучи пророком слова, вечно алчущим, для которого талантливое слово было острее ножа, – любил выискивать людей, подобных себе.
Он был тот самый высокоразвитый в духовном смысле человек, который может жить необыкновенно честно и необыкновенно широко. Он так и жил. Он мог и умел оказывать людям всяческую помощь, не веря ни в какие, вне человека существующие верховные силы, надеясь на самого себя и других убеждая надеяться только на себя. В этом смысле он был сам себе совершеннейший закон, – ослепительный и палящий закон честнейшего человека! Однако он никогда не осмеливался оказать о самом себе, что он совершенен, и всегда говорил, что он никого не учит, а лишь осмеливается кое-что посоветовать.
Поэтому-то, повторяю еще раз, его мнения о писателях-современниках, разбросанные во множестве его писем, никак нельзя рассматривать как категорические приказания потомству: думать именно вот так об этом писателе. Он искал, искал жадно и в силу своего глубокого интереса и стремления найти пророка очень часто преувеличивал – и почти никогда не преуменьшал чье-либо творчество. Он чрезвычайно радовался тому, что люди творят.
Печатаю письмо его, видимо относящееся к началу 1927 года; даты на нем нет.
«Дорогой В. В. – книжки Ваши я своевременно получил и отправил Вам благодарственное послание. Читаю Ваши рассказы в „Кр. Н.“… Вы стали писать лучше. Крепче, экономнее в словах, пластичнее. Местами – бунинское мастерство, но без его сухости и кокетства отточенностью фразы, часто-бездушной ради красивости. Вы должны написать какую-то очень большую вещь, – всесторонне большую.
Во Францию хотите ехать? А – к нам? Поглядеть бы на Вас. Визу мы Вам достанем. Осень здесь – отличная, только немножко жарковато.
Что делает Леонов? Слышу, что все собираются писать огромнейшие романы, это – знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе.
Восхищаюсь „Разиным“ Чапыгина, – замечательную книгу делает Алексей Павлович! Знакомы ли Вы с ним? Интересная фигура.
Много любопытного на Руси и очень хочется пощупать все это. Но – увяз я в романе и раньше, чем кончу его, не увижу Русь.
А здешняя, европейская жизнь не очень радует, да, вернее, и совсем не радует. Никого нет, писатель – бесцветен и бессилен. Характерно, что наибольший успех в Англии имел за последние годы Джозеф Конрад, поляк родом, во Франции нашумел Панайот Истрати, полугрек, полурумын, в Америке славен Берковичи – румынский еврей. А то есть еще Иосиповичи, автор очень интересного романа „Гоха дурак“.
В итальянских театрах с треском идет „Ревность“ Арцыбашева. Интерес к русскому искусству все возрастает, хотя западные профессионалы уже начинают говорить о засилии и даже преглупо ругаются, как разрешил себе это некий „Сэр Голанд“.
В прошлом году американский издатель спрашивал у меня адрес мистера Николая Лескова, а недавно я получил запрос оттуда же: что пишет теперь Леонид Андреев. Храню письма эти.
Спасибо за портрет. Когда вы облысеете, то станете похожим на Гиббона, историка. И за письмо – спасибо.
А. Пешков
P. S. – «Захочется же людям быть спокойнее» – надеетесь Вы. Я на это не надеюсь. Т. е… им-то уже хочется спокойно жить, но – история сего не дозволит. Разворотив, растормошив действительность так, как это удалось сделать в России, не скоро приведешь ее в равновесие. Да оно и не требуется, равновесие-то, оно ведь вредная вещь для людей.
А. П.»
«Много любопытного на Руси»
М. Горький жил тогда в Италии.
Чем шире, глубже и выше разрасталось древо культуры, вызванное к жизни Октябрьской революцией, тем с большим восхищением и томлением наблюдал за ростом этого родного дерева Горький, тем больше грустное и сладкое томление охватывало его, тем сильней тянуло к милым русским местам, тем мертвящей, мрачней, мучительней было в Италии.
Горький работал необыкновенно много, но выдержать эту работу можно было только благодаря строгому режиму и особому благотворному климату, поддерживающему его здоровье. Передвижение для него было пагубно. Небольшая простуда, которую обыкновенный здоровый человек переносит с легкостью, для Горького могла оказаться гибельной. И казалось, что старая Русь, уходя, злобно сбросила на него все свои мучительнейшие и беспросветнейшие болезни.
В его сжатых, страстных статьях того времени, полных восторга перед тем, что делают народы Советского Союза, вы явственно разберете громадную и лихорадочную тоску по родине.
Иногда дни становились ему особо непереносимыми, и он приезжал на родину, совершая по ней длинные путешествия. Так, он объехал ее в 1928 и 1929 годах, в летние месяцы.
К Москве приближается поезд, который везет Горького.
Много людей едет в этих вагонах. Но все пассажиры, встречающие и провожающие их друзья и знакомые на станциях от Негорелого до Москвы смотрят лишь на один вагон, тот, в котором М. Горький. Поезд, длинный, звенящий, сверкающий окнами, дверными ручками, колесами, мчится с небывалой скоростью, словно стремясь показать своему любимому певцу, что вся страна также стремительно мчится вперед.
Мы едем встречать его на Белорусский вокзал, возле которого теперь высится превосходный памятник тому, кто стоял тогда здесь на невысокой деревянной трибуне, приветствуя новую, несказанно дорогую его сердцу страну и новых людей ее. Автомобиль медленно пробирается сквозь яркую, трепетную, но не шаткую толпу. Ласковая, очарованная, свежая толпа эта по мере приближения к Белорусскому вокзалу становится все плотней, гуще и словно ярче. Тротуары, окна, подъезды и даже крыши зданий – тех, что пониже, – заполнены людьми. То бархатисто-нежно, то буйно сверкают чьи-то глаза, мелькнет возбужденная и радостная улыбка, и тогда верится, что все то лучшее, что подмечал и воспевал в русском народе Горький, теперь умноженное в миллионы раз, дрожит, переливается, поет на этих улицах, на привокзальной площади. И то, что ты сам принадлежишь к этой толпе, давит сердце, и неразборчиво бешеный шепот восторга шумит в ушах, и подламываются ноги.
День серый, каких в Москве много: тучки, не то пыль, не то дождик. Вокзал, каких в Москве тоже много. Но, боже мой, как чист и прибран этот вокзал! Двери распахнуты, и через вокзал протянута алая ковровая дорожка. Вдоль этой дорожки с веничком и ковшичком проходила уборщица, увидала окурок, охнула и даже побледнела от волнения.
В такой день воздуху на перроне быть бы удушливым и тяжким. Нанесено так много цветов и зелени, что пахнет остро и неодолимо садом, полем. Шляпы тогда носили реже, чем сейчас; и словно отдаваясь запаху цветов, фуражки мужчин сдвинуты на затылки, и только недвижно, строго, в шляпах, будто некие кавалергарды искусства, стоит Художественный театр.
Поезд ближе. Говорят, он уже миновал Кунцево. Все поворачиваются в сторону поезда, глядят на тусклые, сизоватые рельсы, и лица кажутся поблекшими, и, честное слово, видно, как трепещут сердца.
Пожилой, седой железнодорожник идет вдоль перрона, подвигая пассажиров: «Чуть подальше, граждане, чуть подальше, а то под вагон, не дай бог, попадете». Служит он на этой дороге уже, наверное, много лет, привык ко всему, и, однако, какое у него взволнованное лицо! Он доходит до конца толпы и говорит кому-то, чтобы поделиться причиной этого беспримерного для него волнения:
– Я в детстве думал: Максим Горький поезд изобрел, отсюда и пошло имя. Поезд для бедных, чтоб каждый мог уехать от плохой жизни куда-нибудь подальше.
– Да, был такой поезд…
– А как же! Бесплацкартный, дешевый, теплушки. Вот на нем-то я и имел возможность уехать от той беспросветной жизни. Позже уж узнал я, что Горький книги пишет, И пришлось мне тогда просидеть в тюрьме три недели за эти книги.
– Каким же это образом?
– А таким, что был случай. Лавочник мне сказал: «Врет ваш Максим Горький, как босяк». Я возмутился. Это, как если б я жил, а мне сказали, что я вру всей своей жизнью! Тут я ему возразил, – глупый был, не имел еще тогда другого способа спорить, – я ему в морду. Ну, меня к мировому, и дали мне, голубчику…
Рыхлый серебристый дымок показывается на путях. Гудит гудок. Не окончив рассказа, железнодорожник со всех ног кидается в толпу. Он опять уговаривает собравшихся быть спокойнее – долго ли попасть под колеса…
Машинист паровоза осторожен. Медленно и восхищенно, как отец в комнату с покупками, входит убранный цветами и зеленью паровоз. В окнах вагонов умиленные лица пассажиров. Они машут руками, показывают, что вагон Горького дальше. Выходят поспешно из вагонов и, вместо того чтоб искать родных или торопиться к выходу, подхватив чемоданы и свертки, бегут вместе с нами к вагону Горького.
Сквозь немолчный, бурный, возвышенный, но не совсем стройный рев музыки слышим:
– Алексей Максимович!
– Алексей Максимович, родной!
И над толпой, словно застывшие крики радости, плывут, отчаянно колыхаясь, цветы. Доплывает их до Горького немного: теснота, цветы валятся под ноги. Горький берет растрепанный, но благородный букет цветов, неумело держит его.
Горький поднят на руки. Его несут по цветам. Он плачет. На мгновение оборачивается к радостно всхлипывающим музыкантам и недоуменно оглядывает их, видимо желая что-то сказать. Но его проносят мимо.
Пожать ему руку возле вагона мне не удалось. Тороплюсь к трибуне. Только взобрался, только подошел к нему, как сын его, Максим Алексеич – уже не помню для чего, – попросил меня взять и принести из машины какую-то зеленую папку. Я спускаюсь с трибуны.
Слышу позади себя возглас:
– Горький сейчас будет говорить!
– Са-а-ам?!.
И это «сам», возвышенное и радостное, хлынуло на меня красивой и крепкой волной, подхватило, понесло с легкостью, обжигая душу народным восторгом, понесло и отбросило к какому-то деревянному забору на край площади. Передо мной плотно, как стеной, стояли спины, гордые и грозные, и где уж там соваться и пробиваться…
Толпа дышала напряженно и веще. Я стоял, замкнутый в это дыхание. Оно мне казалось неизгладимым. Но все же чертовски хотелось послушать Горького и пожать ему руку именно здесь, на этой вокзальной площади, где его встретила громадная и чуткая Москва.
Пожилой, костлявый человек в шляпе, с бородкой, в золотых очках, шумно сморкаясь в платок, сказал мне, улыбаясь:
– Вот что значит быть интеллигентом. Мне нос расквасили, а ему нет, хотя он шел со мной рядом, – и он указал на рабочего в замасленной толстовке, который закуривал, прислонившись от ветра к забору.
– Рабочий посмотрел на нас нежно-тоскливыми глазами и проговорил:
– Это хорошо, гражданин. А почему хорошо? Другому бы нос расквась, он сейчас: «Милиция!», а вам бы только кровь унять, да и думать о своем хорошем, гражданин профессор.
– Однако вы психолог. Откуда вам, например, известно, что я профессор? Я действительно профессор Пальмин.
– А откуда вам известно, что я слесарь? – спросил рабочий профессора, хотя профессор, повидимому, и не догадывался о профессии собеседника в толстовке. – Наука жизни сейчас на лице читается. Я так предполагаю, что Горький, Алексей Максимович, в науке жизни всех превзошел, даже профессоров. Оттого ее, науку жизни-то, и легко читать на лице: и у вас, и у меня…
– Да, да! – оживленно подхватил профессор. – Я эту науку жизни сегодня и в самом себе прочел. Быть может, лучше чем когда-либо. И именно через Горького, через отношение к нему народа и через его отношение к народу. В мире советской действительности Горький указывает нам пути свободного творчества. Для меня, например, свободным творчеством жизни является преобразование моей еще недавно мещанской действительности в вольную, свободную действительность, которую я теперь не мыслю вне советской власти, вне идеологии пролетариата. Раньше я думал, что вырос лишь для того, чтобы учить других. Теперь я понял, что и мне самому не мешает еще поучиться. И, главное, я знаю, чему, у кого и как мне учиться. Это действительно, дорогой мой, очень хорошее ощущение, и я вам благодарен за него!..
Рабочий вдруг застегнулся на все пуговицы, потушил папиросу и сказал:
– Ну, спасибо на добром слове!
Он прислонился к забору. Он глядел на небольшую трибуну, с которой что-то глухо говорил Горький. Слова его почти не доносились к нам, но чувствовалось в них что-то светло-радостное, поэтическое, пышное, что понятно без слов, что было понятно и в ученых, витиевато составленных фразах профессора, которые в иное время рабочий вряд ли бы понял. Чувствовалось не только нами, а всею площадью, что на сердце у Горького отрадная и несокрушимая вера в силы народа, в силу его творчества. Чувствовались его слезы. Ответно на эти слезы, как брызгами дождя, лицо рабочего, стоявшего возле нас, покрылось слезами.
Приглушенно гудел позади нас вокзал. Остановились трамваи. Чуть колыхался на фоне глянцевых колонн Триумфальной арки серебристый туман пыли, принесенный сюда сотнею тысяч ног. Бегут запоздавшие, толкаются в толпу, отскакивают, – в большинстве это молодежь, студенты или молодые рабочие. Молодежь лезет на трамваи, машет оттуда руками. Возле одного трамвая обоз ломовиков; темные и светлые кони, могучие, словно железные, везут огромные возы саженцев. Саженцы наполнены светом, отраженно льющимся из окон… Как это все прекрасно, и думаешь, что прекрасная жизнь и любовь к жизни соединила эту тысячную толпу в одном порыве так, что теперь не разъединишь, и хлынь теперь слава об этом любовном порыве, соединившем художника и народ, по всей нашей стране, хлынет и зальет ее навеки!
Знакомый художник, волнуясь, не видя меня, прошел мимо. В руке его карандаш, блокнот, он рисует толпу, Горького и горячо, хоть и негромко, говорит кому-то рядом:
– Как вы смеете говорить о каких-то там правилах, которых не соблюдает в искусстве Горький! Искусство всегда предшествовало правилам и потому может изменять их по своему произволу. Простота и правдивость изложения – самое лучшее украшение искусства и первое и главное его правило. Будьте свободны и порывисты – и все правила потащатся за вами.
Рабочий переводит глаза на художника, кивает головой. Видно, что, очарованный жгучей, звенящей, как струна, думой о будущем, разящем зло, он понимает все, что происходит вокруг. И оттого он кажется дюжее, выше ростом и как-то темней лицом. И еще думаешь, что если ему предстоит сделать выбор между легким и тяжелым трудом ради общества, между спокойствием и ненавистью к врагу, между невежеством и знанием, между ничтожеством и значением твоим в мире, – он никогда не задумается в выборе и выберет второе, хоть и трудное, но необходимое человечеству. И надо оказать, что значительную часть этих чувств, этой благородной страсти к творчеству, пробудил в нем Максим Горький. Но надо помнить и то, что великую душу понимает только великая душа великого народа.
Вечером рассказываю Горькому о встрече: как я его видел от деревянного забора. Он любит обобщения, но когда эти обобщения желают применить к нему, да еще с лестной стороны, он переходит к частностям.
Он спрашивает:
– Забора я не разглядел. Голубой? Не разглядел. Что же, и на забор вскарабкались?
С удивлением вдруг вспоминаю, что на заборе зрителей не было.
– Не было.
Смеясь глазами, он говорит:
– Горький – Горьким, романтика – романтикой, а народ у нас практичный. Зачем ему лезть на забор, коли у того столбы подгнили? И зачем Горькому замечать такой забор, коли хлопочет он об издании журнала «Наши достижения»! Вглядись я в забор, придется хлопотать и о журнале «Наши недостатки».
Коробка сигарет докурена. Он ломает ее, складывает в широкую темную пепельницу, рвет и бросает туда еще какие-то бумажки – и поджигает этот крошечный костер. Любуясь безмолвными струйками огня, он говорит:
– Ну, а как вам понравились музыканты? Расплакались, и кто их знает, что они играли. Это мне непонятно. В России всегда такая великолепная музыка, такие оркестры… – Он рассказывает о русских оркестрах, крепостных музыкантах, о встречах с народными музыкантами, о раздольной и просторной, как степь, русской музыке и затем опять возвращается к музыкантам, которые встречали его на вокзале. – Удивительно плохо играли. Растрогались. Никогда не предполагал, что музыканты столь чувствительны к приезду какого-то там писателя. Музыканты, как правило, ничего, кроме музыки, не знают.
Кто-то замечает, что растроганность советских музыкантов – признак возросшей культуры: знают кое-что и кроме музыки, знают и любят.
Горький сквозь дымку, льющуюся из пепельницы, смотрит с удивлением на говорящего:
– В Италии этого б никогда не могло случиться. Там бы музыканты плакали оттого, что уж очень они хорошо играют, и господин Горький, которого несут – довольно неумело, добавим, – на руках, плачет оттого именно, что они хорошо играют. А играют итальянцы последнее время отвратительно!
Он бьет пальцем по столу чуть слышную, порывистую трель и говорит:
– Много любопытного на Руси… чрезвычайно много! Безбрежная страна и народ безбрежный: к другу сердоболен, к врагу грозен. Последнее время ко мне много пишут. Основная тема писем: восхищение страной и друг другом. И восхищение хорошее, слегка даже ворчливое. Этого никогда на Руси не бывало. Это, если хотите, признак стройности стана: выпрямилась матушка Русь, по-шла-а. Хорошо! И хорошо еще и то, что и не знают, чем бы им друг друга отблагодарить. Выбирают. И чувствую, что выберут что-то огромное, величественное, такое, что другому народу и не снилось.
Костерик в пепельнице потух. Он уминает пепел и говорит:
– У меня сегодня праздник, я растроган, я говорю, может быть, чересчур чувствительно. Извините. Но очень приятно, помимо всех праздников, жить на Руси и чувствовать себя гражданином нового ее строительства. Хороша Русь, и много в ней любопытного, жгучего, несокрушимого! Всесильная, иногда мучительная, но всегда заманчивая страна.