Текст книги "Избранные произведения. Том 1"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Всеволод Иванов
ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ
В двух томах
Том первый
От автора
В настоящее двухтомное издание я включил часть произведений разных лет, которые, как мне кажется, отображают мой путь в советской литературе.
В первый том входят повести «Партизаны» и «Бронепоезд 14–69», три цикла рассказов: о гражданской войне, о недавних днях и о далеком прошлом; книга «Встречи с Максимом Горьким» и пьеса «Ломоносов».
Второй том составляет роман «Пархоменко» о легендарном герое гражданской войны.
Повести
Бронепоезд 14-69
Партизаны у рельсовI
Цифры блестели перед глазами: на дверях купе, на рамах окна, на ремне, на кобуре револьвера. Везде! Точно огромная мясистая цифра 8, на койке, упадая коротко стриженной головой в огромные плечи, отдыхает прапорщик Обаб, помощник капитана Незеласова.
Даже на сигаретах, которые одну за другой испепелял капитан и пепел которых мягко таял в животе расколотого чугунного китайского божка, тоже цифры и английские – поджарые, словно галеты, – буквы.
– Цифр много, а толку мало! Стекаем, как гной из раны… Все – и беженцы, и утонувшие в снегу правительства… Но-но! Я спрашиваю вас, прапорщик? А дальше куда?.. В море?
Обаб наискось оглядел искривившиеся лицевые мускулы капитана. Ответил:
– Вам лечиться. Надо.
Был прапорщик Обаб из выслужившихся добровольцев колчаковской армии. О всех кадровых офицерах говорил: «Сплошь болезня».
– Без леченья плохо. Вам.
Незеласов торопливо выдернул сигаретку:
– Заклепаны вы наглухо, Обаб… ничего до вас не дойдет!..
И, быстро отряхивая пепел, визгливо заговорил:
– Как вам стронуться хоть немного… Ведь тоска, Обаб, тоска! Родина нас… вышвырнула! Думали всё: нужны, очень нужны, дозарезу нужны, а вдруг – ра-а-с-чет получайте… И не расчет даже, а в шею… в шею!.. в шею!!
И капитан, кашляя, брызгая слюной и дымом, возвысил голос:
– О рабы нерадивые и глупые!
Обаб протянул длинную руку навстречу сгибающемуся капитану. Точно поддерживая валящееся дерево, сказал с усилием:
– Сволочь бунтует. А ее стрелять надо. А которая глупее – пороть.
– Нельзя так, Обаб, нельзя…
– Болезнь. У нас. Вот атаман Семенов. Не мозгует. Бьет.
– Внутри высохло… Водка не идет… От табаку – слякоть, вонь… В голове – нехорошо… Преодолеть что-то надо, а что – не знаю и не могу…
– Женщину вам надо. Давно женщину имели? – Обаб тупо посмотрел на капитана. – Непременно женщину. В такой работе – каждый месяц. Я, здоровый, – каждые две недели. Лучше хины.
– Может быть, может быть… попробую… Почему мне не попробовать…
– Можно быстро, здесь беженок много… Цветки!
Незеласов поднял окно.
Запахло каменным углем и горячей землей. Потела плотно набитая людьми станция. Мокро блестели ее стены и близ дверей маленький колокол.
На людях клеймо бегства.
Шел похожий на новое стальное перо чистенький учитель, и на плече у него трепалась грязная тряпица. Барышни нечесаные, и одна щека измятая, розовато-серая: должно быть, жестки подушки, а может быть, и нет подушек – мешок под головой.
«Портятся люди, – подумал Обаб. – Хорошо бы жениться. В семью бы хорошо…»
Он сплюнул в платок и сказал:
– Ерунда! Мысли!
Незеласов теребил серую рыхлую бумагу телеграммы. Как везде, на телеграмме цифры. Как всегда, мутнеют зрачки Обаба:
– Опять?
– Что опять?.. В чем дело?
Обаб и Незеласов опять взглянули в окно.
Беженцы смущенно рассматривали стальную броню вагонов, орудия на платформах, и, казалось, рассматривают его, голого, а голый Незеласов костляв, похож на смятую жестянку из-под консервов – углы и серая гладкая кожа.
Он едко сказал в плечо Обабу:
– За спасителей нас считают… Ерусланы! В телеграмме пишут: у рельсов вершининский отряд показался… в городе…
Обаб грузно отодвинулся от окна.
– Жиды, капитан. И в городе – жиды, и у Вершинина – жиды. Дайте сигарету.
– Придут японцы помогать, а надо до них показать… Прикажите воду набирать… непременно… сейчас.
– Партизаны в появлении? Опять! Неймется.
Обаб ударил себя по ляжкам длинными и ровными, как веревка, руками.
– Люблю.
Заметив на себе усталый взгляд Незеласова, прапорщик сказал:
– Не насчет смерти. А чтоб двигалось.
Обаб степенно вздохнул – вздохом медленным, крестьянским.
– У нас сейчас в Барнаульском… уезде уборка. Рука по вожже зудится…
Незеласов, вскакивая, торопливо спросил:
– Прапорщик… Как наше начальство?.. Кто непосредственное начальство?
– Генерал Смирнов.
– Ага? А где он?..
– Партизаны повесили.
– Ага?.. Так. Значит, следующий. Кто?
– Следующий?
– Вас спрашивают.
– Генерал-лейтенант Сахаров.
– Ага?.. Он где, где?
– Не могу знать.
– А… где командующий армией?
– Не могу знать.
Капитан затянул ремень и хотел резко прокричать: «Ну и не рассуждать, исполняйте приказания!» – а вместо этого отвернулся и, скучно царапая пальцем краску рамы, спросил тихонько:
– Кого нам, прапорщик, слушаться?.. Ага?.. Кого мы с вами по телеграмме… Постойте.
Обаб шлепнул ладонью по животу чугунного кумирчика, словно пытаясь поймать в мозгу какую-то мысль… соскользнул.
– Не знаю… Стрелять – будем стрелять, очень просто. И, как гусь неотросшими крыльями, колыхая галифе,
Обаб шел по коридору вагона и бормотал:
– Не моя обязанность… думать… Я что?.. Лента, а обойма… Очень нужно… думать…
II
Торопливо отдал честь тщедушный солдатик в голубых французских обмотках и больших бутсах.
Незеласову не хотелось толкаться по перрону, и, обогнув обшитые стальными щитами вагоны бронепоезда, он брел среди теплушек с эвакуируемыми беженцами.
«Ненужная Россия, – подумал он со стыдом и покраснел, вспомнив: – И ты в этой России».
Нарумяненная женщина напомнила предложение Обаба. Капитан сказал громко:
– Дурак!
Женщина оглянулась: печальные, потускневшие глаза и маленький лоб в глубоких морщинах.
Незеласов отвернулся.
Теплушки обиты побуревшим тесом. В пазах торчал выцветший мох. Хлопали двери с ремнями, заменявшими ручки. На гвоздях у дверей в плетеных мешках – мясо, битая птица, рыба. Над некоторыми дверями – пихтовые ветки, и в таких вагонах слышался молодой женский голос. А в одном вагоне играли на рояле.
Пахло из теплушек потом, пеленками. Еще у одной теплушки на корточках дрожал солдат и сквозь желтые зубы выл:
– О-о-о-ё-ё-ё…
«Дизентерия, – подумал, закуривая, капитан. – Значит, капут».
Ощущение стыда и неуловимой злости не остывало.
Плоскоспинный старик, утомленно подымая тяжелый колун, рубил полусгнившую шпалу.
– Издалека? – спросил Незеласов.
Старик ответил:
– А из Сызрани.
– Куда едешь?
Он опустил колун и, шаркая босой ногою с серыми потрескавшимися ногтями, уныло ответил:
– Куда повезут.
Кадык у него, покрытый дряблыми морщинами, большой, с детский кулак, и при разговоре расправлялись и видны были чистые, белые полоски кожи.
«Редко, видно… говорить-то приходится», – подумал Незеласов.
– У меня в Сызрани-то земля, – любовно проговорил старик, – отличнейший чернозем. Прямо золото, а не земля – чекань монету… А вот, поди ж ты, бросил!
– Жалко?
– Известно, жалко. А бросил. Придется обратно.
– Обратно идти далеко… очень…
Старик, не опуская колуна, чуть-чуть покачал головой. Остро и со свистом вздохнул:
– Далеко… Говорят, на путях-то, вашблаго, Вершинин явился.
– Неправда. Никого нет.
– Ну? Значит, врут! – Старик оживленно взмахнул колуном. – А говорят, едет и режет. Беспощадно. Даже скот. Одна, говорят, надежда на бронипоезду. Ишь ты… Значит, нету?
– Никого нет…
– Совсем, вашблаго, прекрасно. Може, и до Владивостоку доберешься… Проживем. Куды я обрать попрусь, окажи-ка ты мне?..
– Не выдержишь… Ты не беспокойся… Да.
– И то говорю – умрешь еще дорогой.
– Не нравится здесь?
– Народ не наш. У нас народ все ласковый, а здесь и говорить не умеют. Зачервивеешь тут. А коли лучше обратно пойти? Бросить все и пойти? Чать, и большевики люди, а?
– Не знаю, – ответил капитан.
III
Вечером на станцию нанесло дым.
Горел лес.
Дым был легкий, теплый, и кругом запахло смолой.
Кирпичные домики станции, похожая на глиняную кружку водокачка, китайские фанзы и желтые поля гаоляна закурились голубоватой пеной, и люди сразу побледнели.
Прапорщик Обаб хохотал:
– Чревовещатели-и!.. Не трусь!..
И, точно ловя смех, жадно прыгали в воздухе его длинные руки.
Чахоточная беженка с землистым лицом, в каштановом манто, подпоясанном бечевкой, которой перевязывают сахарные головы, мелкими шажками бегала по станции и шепотом говорила:
– Партизаны… партизаны… тайгу подожгли… и расстреливают… Вершинин подходит…
Ее видели сразу во всех двенадцати эшелонах. Бархатное манто покрылось пеплом, вдавленные виски вспотели. Все чувствовали тоскливое томление, похожее на голод.
Комендант станции – солдаты звали его «четырехэтажным», – большеголовый, с седыми, прозрачными, как ледяные сосульки, усами, успокаивал:
– А вы целомудрие наблюдайте душевное. Не волнуйтесь,
– Чита взята!.. Во Владивостоке большевики!
– Ничего подобного. Уши у вас чрезмернейшие. Сообщение с Читой имеем. Сейчас по телеграфу няньку генерала Нокса разыскивали.
И с непочтительным смешком четко говорил:
– Няньку английский генерал Нокс потерял. Ищет. Награду обещали. Дипломатическая нянька, черт подери, – и вдруг какой-нибудь партизан изнасилует.
Белокурый курчавый парень, похожий на цветущую черемуху, расклеил по теплушкам плакаты и оперативные сводки штабверха. И хотя никто не знал, где этот штабверх и кто бьется с большевиками, но все ободрились.
Теплые струи воды торопливо потекли на землю.
Ударил гром. Зашумела тайга.
Дым ушел. Но когда ливень кончился и поднялась радуга, снова нахлынули клубы голубоватого дыма и снова стало жарко и тяжело дышать. Липкая грязь приклеивала ноги к земле.
Пахло сырыми пашнями, и за фанзами с тихим звоном шумели мокрые гаоляны.
Вдруг на платформу двое казаков принесли из-за водокачки труп фельдфебеля. Лоб был разбит, и на носу и на рыжеватых усах со свернувшимися темнокрасными сгустками крови тряслось похожее на густой студень серое вещество мозга.
– Партизаны его… – зашептала беженка в манто, подпоясанная бечевкой. – Вершинин… Они…
В коричневых теплушках эшелонов зашевелились и зашептали:
– Партизаны… Партизаны…
Капитан Незеласов вернулся к своему поезду.
У площадки одного вагона стояла беженка в каштановом манто и поспешно спрашивала у солдат:
– Ваш поезд нас не бросит?
– Не мешайте! – сказал ей Незеласов, вдруг возненавидев эту тонконосую женщину. – Нельзя разговаривать!
– Они нас вырежут, капитан!.. Вы же знаете!..
Капитан Незеласов, хлопнув дверью, закричал:
– Убирайтесь вы к черту!
Опять принесли телеграмму. Кто-то, неразборчиво и непременно припутывая цифры, приказывал разогнать банды Вершинина, собирающиеся по линии железной дороги. И в конце говорилось о каких-то японцах, итальянцах…
Телеграмма номер двенадцать тысяч пятьсот сорок один, видите!.. Приказ, прапорщик, приказ, говорю… А кто там, кто смеет приказывать? Кто есть?
Добродушный толстый паровоз, облегченно вздыхая, подтащил к перрону шесть вагонов японских солдат. За ним другой. Маленькие чистенькие люди, похожие на желтоголовых птичек, порхали по перрону.
Капитана Незеласова нашел японский офицер в паровозе бронепоезда. Поглаживая кобуру револьвера и чуть шевеля локтями, японец мягко говорил по-русски, стараясь ясно выговаривать букву «р»:
– Я есть пол-рр-лючик Танако Муццо… Тя. Я есть ко-ман-н-тил-л-рр-лован вместе.
И, внезапно повышая голос, выкрикнул очевидно твердо заученное:
– Уничтожит!.. Уничтожит!..
Рядом с ним стоял американский корреспондент во френче с блестящими зелеными пуговицами и в полосатых чулках. Он быстро, тоже заученно, оглядывал станцию и, торопливо чиркая карандашом, спрашивал:
– А этта?.. А этта?.. Ш-ш-то?..
Обаб и еще какой-то офицер, потея и кашляя, объясняли.
– Хорошо, – сказал Незеласов. – Прикажите, Обаб, прицепить вагоны… с японцами.
Он захлопнул тяжелую стальную дверь.
– Пошел, пошел!.. – визгливо кричал, матерной руганью обвертывая приказания. И где-то внутри росло желание увидеть, ощупать руками тоску, переходящую с эшелонов беженцев на бронепоезд № 14–69.
Капитан Незеласов бегал внутри поезда, грозил револьвером, и ему хотелось закричать громче, чтобы крик прорвал обитые кошмой и сталью стенки вагонов…
Грязные солдаты вытягивались. Ненужные тряпки одежд стесняли движения. Около стальных орудий хотелось их видеть голыми и не хотелось чувствовать тлеющих в страхе душ.
Прапорщик Обаб быстро и молчаливо шагал вслед за капитаном.
Лязгнули буфера. Коротко свистнул кондуктор, загрохотало с лавки железное ведро и, пригибая рельсы к земле, разбрасывая позади себя станции, избушки стрелочников, прикрытый дымом лес и граниты сопок, облитые теплым и влажным ветром, летели в тьму тяжелые стальные коробки вагонов, несущих в себе сотни человеческих тел, наполненных тоской и злобой.
IV
А в это время китаец Син Бин-у лежал в траве в тени пробкового дерева и, закрыв раскосые глаза, пел о том, как Красный Дракон напал на девушку Чен Хуа.
Лицо у девушки было цвета корня женьшеня, и пища ее была у-вейцзы – петушьи гребешки, ма-жу – грибы величиною со зрачок, чжен-цзай-цай. Весьма было много всего этого, и весьма это было вкусно.
Но Красный Дракон взял у девушки Чен Хуа ворота жизни, и тогда родился бунтующий русский.
Партизаны сидели поодаль, и Пентефлий Знобов радостно кричал налитые незыблемою верою слова:
– Бегут, братцы мои, бегут! В недуг души ударило, оземь бьются, трепыхаются. А наше дело – не уснуть, а город-то – он у-ух!.. силен. Все возьмет!
Пахло камнем, морем.
Человек чужих земельV
«Объединенным русско-японским отрядом, при поддержке бронепоезда № 14–69, партизанские шайки Вершинина рассеяны.
С нашей стороны убитых 42, раненых 115. Боевая выдержка союзников выше всяких похвал. Преследование противника в сопках продолжается.
Нач. бронепоезда № 14–69 капитан Незеласов.
№ 8701-19».
VI
И вот:
Шестой день тело ощущало жаркий камень, изнывающие в духоте деревья, хрустящие спелые травы и вялый ветер.
И тело партизан было как граниты сопок, как деревья, как травы: катилось, горячее, сухое, по узко выкопанным горным тропам.
От ружей, давивших плечи, болели поясницы.
Ноги ныли, словно опущенные в студеную воду, а в голове, как в мертвом тростнике, – пустота, бессочье. Шестой день партизаны уходили в сопки.
Казачьи разъезды изредка нападали на дозоры. Слышались тогда выстрелы, похожие на треск лопающихся бобовых стручьев.
А позади, по линии железной дороги, и глубже, в полях и лесах, – атамановцы, чехи, японцы и еще люди незнаемых земель жгли мужицкие деревни и топтали пашни.
Шестой день с короткими отдыхами две сотни партизан, прикрывая уходящие вперед обозы с семействами и утварью, устало шли черными тропами. Им надоел путь, и они, часто сворачивая с троп, среди камня, ломая кустарник, шли напрямик к сопкам, напоминавшим огромные муравьиные гнезда.
VII
Китаец Син Бин-у, прижимаясь к скале, пропускал мимо себя отряд и каждому мужику со злостью говорил:
– Японса била надо… у-у-ух, как била!
И, широко разводя руками, показывал, как надо бить японца.
Вершинин остановился и сказал Ваське Окороку:
– Японец для нас хуже барсу. Барс-то, допрежь чем манзу жрать, лопотину с него сдерет: дескать, пусть проветрится, – а японец-то разбираться не будет – вместе с усями слопает.
Китаец обрадовался разговору о себе и пошел с ними рядом.
Никита Вершинин, председатель партизанского революционного штаба, шел с казначеем Васькой Окороком позади отряда. Широкие, с мучной куль, синие плисовые шаровары плотно обтягивали большие, как конское копыто, колени, а лицо его, в пятнах морского ветра, хмурилось.
Васька Окорок, устало и мечтательно глядя Вершинину в бороду, протянул, словно говоря об отдыхе:
– В Расеи-то, Никита Егорыч, беспременно вавилонскую башню строить будут. И разгоняют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали. Я тебе это скажу: «Никита Егорыч, самогонки хошь?» А ты – талабала, по-японски мне! А Син Бин-у-то, разъязви его в нос, на русском языке запоет. А?
Работал раньше Васька в приисках и говорит всегда так, будто самородок нашел и не верит ни себе, ни другим. Голова у него рыжая, кудрявая, лениво мотает он ею. Она словно плавится в теплом, усталом ветре, дующем с моря, в жарких, наполненных тоской запахах земли и деревьев.
Вершинин перебросил винтовку на правое плечо и ответил:
– Охота тебе, Васька! И так мало рази страдали?
Окорок вдруг торопливо, пересиливая усталость, захохотал.
– Не нравится?
– Свое добро рушишь. Пашню там, хлеба, дома. А это дарма не пройдет. За это непременно пострадать придется.
– Японца, Никита Егорыч, тронуть здорово надо.
– Надо. Чужим добром хотят жить? Не дадим.
В леса и сопки, клокоча, с тихими, усталыми храпами, вливались в русла троп ручьи людей, скота, телег и железа. Наверху, в скалах, сумрачно темнели кедры. Сердца, как надломленные сучья, сушила жара, а ноги не могли найти места, словно на пожаре.
Позади раздались выстрелы.
Несколько партизан отстали от отряда, готовясь отстреливаться.
Окорок разливчато улыбнулся:
– Нонче в обоз ездил. Потеха-а!..
– Ну?
– Петух орет. Птицу, лешаки, в сопки везут. Я им баю: жрите, мол, а то все равно бросите, – а им жалко. От японца, грит, увезли – зачем жрать!..
– Нельзя. Без животины человеку никак нельзя. Всю тяжесть он потеряет без животины. С души-то тяжесть…
Син Бин-у сказал громко:
– Казаки цхау-жа! Нипонса куна, мадам бери мала-мала. Нехао! Казаки нехао! Кырасна русска…
Он, скосив губы, швырнул слюной сквозь зубы, и лицо его цвета песка золотых россыпей, с узенькими, как семечки дыни, разрезами глаз радостно заулыбалось.
– Шанго!..
Син Бин-у в знак одобрения поднял кверху большой палец руки. Но, не слыша, как всегда, хохота партизан, китаец уныло сказал:
– Пылыоха-о! Здесь. Дома хорошо.
И тоскливо оглянулся.
Партизаны в злобе рвались в горы.
А родная земля сладостно прижимала своих сынов, – идти было тяжело. В обозах лошади оглядывались назад и тонко, с плачем, ржали. Молчаливо бежали собаки, отучившиеся лаять. От колес телег отлетала последняя пыль и последний деготь родных мест.
Направо, в падях, темнел дуб, белел ясень.
Налево – от него никак не могли уйти – спокойное, темнозеленое, пахнущее песками и водорослями море.
Лес был – как море и море – как лес, только лес чуть темнее, почти синий.
Партизаны упорно глядели на запад, а на западе отсвечивали золотом розоватые граниты сопок. Мужики вздыхали, и от этих вздохов лошади обозов поводили ушами и передергивались телом, точно чуя волка.
А китайцу Син Бин-у казалось, что мужики за розовыми гранитами на западе уже видят иное, ожидаемое.
Китайцу хотелось петь.
Никита Вершинин был рыбак больших поколений.
Тосковал он без моря, и жизнь для него была – вода, а пять пальцев – мелкие ячейки сети: все что-нибудь да и попадет.
Баба попалась жирная и мягкая, как налим. Детей она принесла пятерых – из года в год, пять осеней, – когда шла сельдь, и не потому ли ребятишки росли светловолосые – среброчешуйники. Срубил избу, сутунки сам таскал из тайги. Детей берег от сырости и лихоманок. А вот сожгли японцы избу, детей – все счастье…
На весь округ обошел послух о его, вершининском «счастье», и когда волость решила идти на японцев и атамановцев, председателем ревштаба выбрали Никиту Егорыча.
От волости уцелели телеги, увозящие в сопки ребятишек и баб. Жизнь нужно было тесать, как избы – неизвестно, удастся ли, – заново, как тесали прадеды, приехавшие сюда из пермских земель на дикую землю.
Многое было непонятно, и жена, как в молодости, желала иметь ребенка.
Думать было тяжело, хотелось повернуть назад и стрелять в японцев, атамановцев, в это сытое море, присылающее со своих островов людей, умеющих только убивать.
У подножья яра камни прервали дорогу, и к утесу был приделан висячий, балконом, плетеный мост. Матера рвалась на камни, а ниже билась, как в падучей, белая пена потока.
– Перейдя подвесной мост, Вершинин спросил:
– Привал, что ли?
Мужики остановились, закурили.
Привала решили не делать. Пройти Давью деревню, а там в сопки, и ночью можно отдыхать в сопках.
У поскотины Давьей деревни босоногий мужик с головой, перевязанной тряпицей, подогнал игренюю лошадь и сказал:
– Битва у нас тут была, Никита Егорыч.
– С кем битва-то?
– В поселке. Японец с нашими дрался. Дивно народу положено. Японец-то ушел – отбили, а чаем – придет завтра. Ну вот, мы барахлишко-то свое складываем да и сопки с вами думаем.
– Кто наши-то?
– Не знаю, парень. Не вашей волости, должно. Хрисьяне тоже. Пулеметы у них, хорошие пулеметы. Так и строгат. Из сопок тоже.
– Увидимся!
На широкой поселковой улице валялись телеги, трупы людей и скота.
Японец, проткнутый штыком в горло, лежал на русском. У русского вытек на щеку длинный синий глаз. На гимнастерке, залитой кровью, ползали мухи.
Четыре японца лежали у заплота ниц лицом, точно стыдясь. Затылки у них были раздроблены. Куски кожи с жесткими черными волосами прилипли на спины опрятных мундирчиков, и желтые краги были тщательно начищены, точно японцы сбирались гулять по владивостокским улицам.
– Зарыть бы их, – сказал Окорок. – Срамота!
Жители складывали пожитки в телеги. Мальчишки выгоняли скот. Лица у всех были такие же, как и всегда, – спокойно-деловитые.
Только от двора ко двору, среди трупов, кольцами кружилась сошедшая с ума беленькая собачонка.
Подошел к партизанам старик с лицом, похожим на вытершуюся серую овчину. Где выпали клоки шерсти, там краснела кожа щек и лба.
– Воюете? – спросил он плаксивым голосом у Вершинина.
– Приходится, дедушка.
– И то смотрю – тошнота с народом. Никоды такой никудышной войны не было. Се царь скликал, а теперь – на, чемер тебя дери, сами промеж себя дерутся.
– Все равно, что ехали-ехали, дедушка, а телега-то – трах! Оказывается, сгнила давно, нову приходится делать.
– А?
Старик наклонил голову к земле и, словно прислушиваясь к шуму под ногами, повторил:
– Не пойму я… А?
– Телега, мол, изломалась!
Старик, будто стряхивая с рук воду, отошел, бормоча:
– Ну, ну… каки нонче телеги! Антихрист родился, хороших телег не жди.
Вершинин потер ноющую поясницу и оглянулся.
Собачонка не переставала визжать. Один партизан снял карабин и выстрелил. Собачонка свернулась клубком, потом вытянулась всем телом, точно просыпаясь и потягиваясь. Издохла.
Старик беспокойно почесался.
– Ишь, и собака с тоски сдохла, Никита Егорыч. А человек терпит.
– Терпит, Егорыч. Бранепояс-то в сопки пойдет, бают. Изничтожит все и опять-таки пожгет.
– Народу не говори зря. Надо в горы рельсы.
Старик злобно сплюнул.
– Без рельсы пойдет. Раз они с японцем связались. Японец да американка все может. Погибель наша явилась, Егорыч. Прямо погибель. Народ-то, как урожай под дождем, гниет… А капитан-то этот с бранепояса из царских родов будет?..
– Будет тебе зря-то…
– Зол уж, и росту, бают, выше сажени, а бородища-то…
VIII
Мужик с перевязанной головой бешено выгнал обратно из переулка свою игренюю лошадь.
Тело его влипало в плоскую лошадиную спину, лицо танцевало, тряслись кулаки, и радостно орала глотка:
– Мериканца пымали, братцы-ы!..
Окорок закричал:
– Ого-го-го!..
Трое мужиков с винтовками показались в переулке.
Посреди них шел, слегка прихрамывая, одетый в летнюю фланелевую форму американский солдат.
Лицо у него было бритое, молодое. Испуганно дрожали его открытые зубы, и на правой щеке, у скулы, прыгал мускул.
Длинноногий седой мужик, сопровождавший американца, спросил:
– Кто у вас старшой?
– По какому делу? – отозвался Вершинин.
– Он старшой-то, он! – закричал Окорок. – Никита Егорыч Вершинин! А ты рассказывай: как пымали-то?
Мужик сплюнул и, похлопывая американского солдата по плечу так, точно тот сам явился, со стариковской охотливостью стал рассказывать:
– Привел его к тебе, Никита Егорыч. Вознесенской мы волости. Отряд-то наш за японцем пошел далеко-о!
– А деревень-то каких?
– Селом мы воюем. Пенино-село слышал, может?
– Пожгли его, бают?
– Сволочи! Как есть все село, паря-батюшка, попалили, вот и ушли мы в сопки.
Партизаны собрались вокруг, заговорили:
– Одну муку принимаем! Понятно!
Седой мужик продолжал:
– Ехали они, двое мериканцев-то! На трашпанке в жестянках молоко везли! Дурной народ: воевать приехали, и молоко жрут с шиколадом. Одного-то мы сняли, а этот руки задрал. Ну и повели. Хотели старосте отдать, а тут ишь – целая армия!..
Американец стоял, выпрямившись по-солдатски, и, как с судьи, не спускал глаз с Вершинина.
Мужики сгрудились.
На американца пахнуло табаком и крепким мужицким хлебом. От плотно сбившихся тел шла мутившая голову теплота.
Мужики загалдели:
– Чего-то!
– Пристрелить его, стерву!
– Крой его!
– Кончать!..
– И никаких!
Американский солдат слегка сгорбился и боязливо втянул голову в плечи, и от этого движения еще сильнее захлестнула тело злоба.
– Жгут, сволочи!
– Распоряжаются!
– Будто у себя!
– Ишь, забрались!
– Просили их!
Кто-то пронзительно завизжал:
– Бе-ей!
В это время Пентефлий Знобов, работавший раньше на владивостокских доках, залез на телегу и, точно указывая на потерянное, закричал:
– Обо-ждать!.. – И добавил: – Товарищи!
Партизаны посмотрели на его лохматые, как лисий хвост, усы, на расстегнувшуюся прореху штанов, через которую виднелось темное тело, и замолчали.
– Убить завсегда можно! Очень просто. Дешевое дело убить. Вон их сколь на улице-то наваляли! А по-моему, товарищи, распропагандировать его и пустить. Пущай большевицкую правду понюхает. Во-о как я полагаю!..
Вдруг мужики густо, как пшено из мешка, высыпали хохот:
– Хо-хо-хо!..
– Хе-кче!.. Хо-о!..
– Прореху-то застегни, черт!
– Валяй, Пентя, запузыривай!..
– Втемяшь ему!
– Чать, тоже человек…
– На камне – и то выдолбить можно.
– Лупи!!
Крепкотелая Авдотья Стещенкова, подобрав палевые юбки, наклонилась и толкнула американца плечом:
– Ты вникай, дурень, тебе же добра хочут.
Американский солдат оглядывал волосатые, краснобронзовые лица мужиков, расстегнутую прореху штанов Знобова, слушал непонятный говор и вежливо мял в улыбке бритое лицо.
Мужики возбужденно ходили вокруг него, передвигая его в толпе, как лист по воде; громко, как глухому, кричали.
Американец, часто мигая глазами, точно от дыма, поднимая кверху голову, улыбался и ничего не понимал.
Окорок закричал американцу во весь голос:
– Ты им там разъясни! Подробно! Нехорошо, мол!
– Зачем нам мешать!
– Против свово брата заставляют идти!
Вершинин степенно сказал:
– Люди все хорошие, должны понять. Такие ж крестьяне, как и мы, скажем, пашете и все такое. Японец – он что, рис жрет, для него по-другому говорить надо!
Знобов тяжело затоптался перед американцем и, приглаживая усы, сказал:
– Мы разбоем не занимаемся, мы порядок наводим. У вас, поди, этого не знают за морем-то, далеко, да и опять и душа-то у тебя чужой земли…
Голоса повышались, густели.
Американец беспомощно оглянулся и проговорил:
– I don’t understand!
Мужики враз смолкли.
Васька Окорок сказал:
– Не вникат. По-русски-то не знат, бедность!
Мужики отошли от американца.
Вершинин почувствовал смущение.
– Отправить его в обоз, что тут с ним чертомелиться, – сказал он Знобову.
Знобов не соглашался, упорно твердя:
– Он поймет!.. Тут только надо… Он поймет!..
Знобов думал. Американец, все припадая на ногу, слегка покачиваясь, стоял. Чуть заметно, как ветерок стога сена, ворошила его лицо тоска.
Син Бин-у лег на землю подле американца, закрыв ладонью глаза, тянул пронзительную китайскую песню.
– Мука мученическая, – сказал тоскливо Вершинин.
Васька Окорок нехотя предложил:
– Рази книжку каку?
Найденные книжки были все церковные.
– Только на раскурку и годны, – сказал Знобов. – Кабы с картинками.
Авдотья пошла вперед, к возам, стоявшим у поскотины, долго рылась в сундуках, наконец принесла истрепанный, с оборванными углами учебник закона божия для сельских школ.
– Може, по закону? – спросила она.
Знобов открыл книжку и сказал недоумевающе:
– Картинки-то божественны! Нам его не перекрещивать, не попы.
– А ты попробуй, – предложил Васька.
– Как его? Не поймет, поди!
– Может, поймет. Валяй!
Знобов подозвал американца:
– Эй, товарищ, иди-ка сюда!
Американец подошел.
Мужики опять собрались, опять задышали хлебом, табаком.
– Ленин, – сказал твердо и громко Знобов и как-то нечаянно, словно оступясь, улыбнулся.
Американец вздрогнул всем телом, блеснул глазами и радостно ответил:
– There’s a chap!
Знобов стукнул себя кулаком в грудь и, похлопывая ладонью мужиков по плечам и спинам, прокричал:
– Советская республика!
Американец протянул руки к мужикам, щеки у него запрыгали, и он возбужденно закричал:
– What is pretty indeed!
Мужики радостно захохотали:
– Понимает!
– Вот черт, а!
– А Пентя-то, Пентя-то по-американски кроет!
– Ты ихних-то буржуев по матушке, Пентя!
Знобов торопливо раскинул учебник закона божия и, тыча пальцами в картинку, где Авраам приносил в жертву Исаака, а вверху, на облаках, висел бог, стал разъяснять:
– Этот, с ножом-то – буржуй. Ишь брюхо-то выпустил, часы с цепочкой только. А здесь, на бревнах-то, пролетариат лежит, понял? Про-ле-та-ри-ат!
Американец указал себе рукой на грудь и, протяжно и радостно заикаясь, гордо проговорил:
– Про-ле-та-ри-а-ат!.. We!
Мужики обнимали американца, щупали его одежду и изо всей силы жали его руки, плечи.
Васька Окорок схватил его за голову и, заглядывая в глаза, восторженно орал:
– Парень, ты скажи та-ам! За морями-то…
– Будет тебе, ветрень, – говорил любовно Вершинин.
Знобов продолжал:
– Лежит он, пролетариат, на бревнах, а буржуй его режет. А на облаках-то японец, американка, англичанка – вся эта сволочь империализма самая сидит.
Американец сорвал с головы фуражку и завопил:
– Империализм!
Знобов с ожесточением швырнул фуражку оземь.
– Империализм с буржуями – к чертям!
Син Бин-у подскочил к американцу и, подтягивая спадающие штаны, торопливо проговорил:
– Русики ресыпубылика-а! Кытайси ресыпубылика-а! Мерикансы ресыпубылика-а – пухао. Нипонсы – пухао, нада, нада ресыпубылика-а. Кы-ра-а-сна ресыпубылика нада, нада…
И, оглядевшись кругом, встал на цыпочки и, медленно подымая большой палец кверху, проговорил:
– Шанго.
Вершинин приказал:
– Накормить его надо. А потом вывести на дорогу и пустить.
Старик конвоир спросил:
– Глаза-то завязать, как поведем? Не приведет сюда?
Мужики решили:
– Не надо. Не выдаст.
IX
Партизаны с хохотом, свистом вскинули ружья на плечи.
Окорок закрутил курчавой рыжей головой, вдруг тонким, как паутина, голоском затянул:
Я рассею грусть-тоску по зеленому лужку.
Уродись, моя тоска, мелкой травкой-муравой.
Ты не сохни, ты не блекни, цветами расцвети…
И какой-то быстрый и веселый голос ударил вслед за Васькой:
Я, рассеявши, пошел, во зеленый сад вошел, —
Много в саду вишенья, винограду, грушенья.
И тут сотня хриплых, порывистых, похожих на морской ветер мужицких голосов подняла и понесла в тропы, в лес, в горы: