Текст книги "Избранные произведения. Том 1"
Автор книги: Всеволод Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
Сажусь. Разглядываю. Они.
Поспешно подходит сам владелец магазина, синьор Пинчиана, гладкий, точно блинами выкормленный. Спрашиваю: «Откуда у вас такие часы?» Итальянец говорит:
– Мой прадед торговал с Индией. Там он и приобрел часы. С того момента он пристрастился к часам вообще и основал эту фирму. Мы держим эти часы и как залог благосостояния нашей фирмы и, разумеется, как драгоценность.
«А, итальянское суеверие», – подумал я.
– Драгоценны, как память.
Итальянец, улавливая мою мысль, сказал:
– Нет, и как работа драгоценны.
Итальянец принес какой-то антикварный каталог, где была напечатана фотография часов, и сказал:
– Часы оцениваются от десяти до пятнадцати тысяч долларов. Это единственные по редкости часы в мире.
– Ну, положим, не единственные, – сказал я, вглядываясь в часы: оправа их как бы ссохлась, потрескалась, а хрусталь чуть треснул сбоку. Это был второй экземпляр – и мой, несомненно, лучше. – Есть еще экземпляр. И вашему экземпляру далеко до того.
– Мне крайне интересно знать, у кого имеется второй экземпляр. Нельзя ли посмотреть? Если нельзя, то не скажете ли вы этому человеку, что часы – ужасающая редкость и что их надо беречь.
– Хорошо, я скажу.
И мы расстались.
Хотя я был очень рад и горд, что подарил замечательную вещь Алексею Максимовичу, а он угадал ее художественную ценность, меня смущало, что Алексей Максимович возьмет да вынет механизм, превратит его в брошки и раздарит. И останется тогда толстый итальянец Пинчиана единственным владетелем редкостных часов. Написать Алексею Максимовичу откровенно обо всем. Но Рим рядом! Поедет туда Макс, и вместе с историей часов узнает от синьора Пинчиана их цену. Допустим, что синьор Пинчиана хвастается и часы стоят не десять тысяч долларов. Но и тогда получается неудобно… Словом, как я ни крутился, как я ни пробовал найти какой-нибудь брод через бурные и затруднительные обстоятельства, ничего я не нашел, и пришлось мне махнуть рукой и плыть по течению реки времени.
Забыл я про индийские часы. Раза два вспомнил, когда стали бранить «Похождения факира» – за формализм, да однажды, когда получил трогательное по наивности письмо от какого-то студента, который спрашивал меня, зачем я стремился в Индию, когда это в культурном отношении отсталая колониальная страна.
– Где-то теперь эти индийские часы? – сказал я жене.
– Какие часы? Не помню, – ответила жена.
Прошло лет двенадцать. На Малой Никитской, в квартире Алексея Максимовича, вспоминая его, вспомнили мы и о Сорренто и нашем гощении там. Вспомнил я и про индийские часы и, смеясь, рассказывал о них. Один из близких к Алексею Максимовичу сказал, что, сколько он знает, среди вещей Алексея Максимовича таких часов нет. А что касается синьора Пинчиана, то магазин его известен в Риме, и не столько часами, сколько вздорной болтовней самого синьора. Дела у него в те годы шли плохо, и если б часы действительно стоили так много, он не замедлил бы продать их путешественникам-американцам, которые как раз в эти годы скупали в Италии всяческие редкости.
– Нету! Значит, обратил механизм в брошки и раздарил, – сказал я.
– И брошек таких он никому не дарил!
Прошло еще несколько месяцев. Мы опять увиделись, опять вспомнили Италию, крепкие февральские вечери, иней на апельсиновых деревьях, прикрытых от мороза рогожами, темный, словно бы мохнатый, ночью, как овчина, залив, вечера, шутки, игру в «подкидного дурака», чтение, возвращение из дома в отель по узкой улице, желание Алексея Максимовича каждый раз проводить нас; вспоминали сад, рыбную ловлю, художников, делавших этюды, покойного фантаста Ракитского, вспомнили и дюка Серра-Каприола, и пропавшие письма Пушкина…
– А знаете, – сказал вдруг близкий. – Вы как-то, Всеволод Вячеславович, рассказывали нам об индийских часах. Они нашлись! Они лежали в спальне Алексея Максимовича, в тумбочке, возле кровати, и целехоньки. Никакого механизма он из них не вынимал. Хотите взглянуть?
И вот я увидел эти часы! Светлокоричневая, украшенная серебряными точками старенькая «луковица» лежала у меня в руке. Боже мой, сколько прошло времени, сколько событий, людей, прекрасных книг! Как мы состарились, как я, вернее, состарился и как эти часы стали другими. И не колышется уже Индийский океан, и уже не мерещится Синд, Раджпутана, Декан, желтогрудые фигуры богов, охота на тигров, и уже давно отложены в сторону «Похождения факира», и забыт наивный павлодарский мальчик, стремившийся в далекую Индию… Да и мне ли написано это письмо, и над ним ли плакал я…
«Дорогой и замечательный „Сиволод“ -
„Похождения факира“ прочитал жадно, точно ласкал любимую после долгой разлуки. Вот – не преувеличиваю! Какая прекрасная, глубокая искренность горит и звучит на каждой странице, и какая душевная бодрость, ясность. Именно так и должен наш писатель беседовать с читателем, и вот именно такие беседы о воспитательном значении „трудной жизни“, такое умение рассказать о ней, усмехаясь победительно, – нужно и высоко ценно для людей нашей страны.
Обнимаю, крепко жму руку, милый мой товарищ!
А. Пешков
P. S. Кое-где слова надобно переставить, и есть неясные фразы. А. П.»
* * *
…Я держал в руках часы и думал. Неужели это они? Выцветшие, с тусклым стеклом! И я раскрыл их.
И вдруг сверкнул, струясь, бронзовый механизм, украшенный узорами. Лучи света упали на него, и все заиграло!
И вспомнились голубые глаза Горького, сверкнувшие, когда он увидал этот механизм, эту старинную замечательную работу далеких людей.
Сверкнули глаза его! Сердце сжалось. И волны счастья охватили меня сейчас такие, как и тогда, когда я видел его. Да, много времени, событий, книг миновало и прошло мимо меня. Но какое счастье, какая радость, что среди этих событий, людей, дней мне удалось видеть его, чьи глаза и ум сверкают над нами и поныне сквозь все события, людей, сквозь все дни, освещая их своим творческим светом!..
«Что такое речь вообще?»
Горький обладал своеобразным даром юмора. Я говорю не о его книгах, а о мягком и простодушном юморе, который вдруг загорался в его словах при разговоре с вами. Обращался он с вами, как всегда, несколько насупившись, но именно в такие минуты можно было полностью понять счастье и веселье, наполнявшее Алексея Максимовича. В глазах его блистала безмятежная ласковость, собой он был тогда красив и величав; вы чувствовали все могучее обаяние настоящего художника слова.
1929 год. Горький вернулся из большой поездки по стране нашей. Вы видите: он опьянен просторами распаханных и засеянных полей, огромным размахом работ в совхозе «Гигант», большими новыми заводами, а особенно – новыми, необыкновенными людьми, множеством энергичных, смелых людей. Он весь погружен в острое чувство любви к родине, он весь в ее счастье, в се работе; грудь его жадно дышит этим счастьем, этим душистым и чистым воздухом родной страны…
Идет какое-то заседание у него в кабинете. Писатели среди других вопросов рассуждают о чьем-то юбилее. Заговорили о речах, которые надо произнести, и вдруг кто-то спросил: «Устно или письменно говорить речь?», и другой, воспользовавшись случаем, решив обобщить вопрос и получить теоретические указания от Горького, сказал: «И вообще, что же такое речь?»
Горький, бесшумно барабаня пальцами по столу, прокашлялся, глухие звуки его кашля постепенно затихали, переходя в какое-то мурлыканье, и он с веселой усмешкой сказал:
– Ну, право, невозможно… Честное слово, невозможно…
И, обращаясь к литератору, что, дескать, невозможно удержаться от рассказа, а не от слушания его вздорных вопросов, сказал:
– Я, видите ли, недавно удостоился слышать такую речь, после которой вполне понял искусство оратора и смысл речи вообще.
И тут он описал нам одну небольшую картинку, полную отличного пафоса нашей жизни, а вместе с тем не лишенную и юмора. Я не мог тогда записать текстуально рассказ, поэтому попробую передать его своими словами.
Жаркий, душный день где-то под Ростовом. Степь недвижно спит. Только поезд, окруженный облаками пыли, неистово мчится вперед. Встревоженно и растерянно погружаются в облака пыли встречные поля, травы по обеим сторонам насыпи. А поезд, забывшись, захваченный своим движением, неудержимо, счастливо хохочет.
И вдруг с разбегу он останавливается возле какой-то станции, сбрасывает с себя плащ пыли – и выходит, чистый, сверкающий металлом, полированным деревом, краской. На станции – река народу, и среди этой реки, как серебряные лодочки, трубы оркестра. А над станцией, будто специально умытые для встречи, вытянувшись, руки по швам, стоят опрятные, высокие тополя в серо-зеленых шинелях – почетный караул.
Посредине перрона – наскоро сколоченная из новых сосновых досок трибуна, борта который обиты кумачом. Над трибуной, сладко потягиваясь от свежего воздуха, поднятого поездом, колышется большое знамя. Паровоз, а не вагон, где едет Горький, останавливается возле трибуны. Дело в том, что машинист паровоза и его помощник – люди образованные, поклонники Горького, и они не желают слушать издали речи ораторов. Кроме того, им приятно показать всем свою машину. Паровоз начищен так тщательно, так вымыт и, можно сказать, надушен, так намаслен, что в нем, как в зеркале, отражаются и тополя, и станция, и трибуна, и множество народа, собравшегося, казалось, сюда со всей степи. И над всем этим паровозным зеркалом сияет и блещет счастливое широкое лицо машиниста с черными усами. Красавец, покоритель сердец, умница – соловей…
Горький вместе с местными руководителями поднимается на трибуну. Аплодисменты. И затем – молчание. Один из руководителей обращается к Алексею Максимовичу и говорит волнующимся голосом:
– Сейчас начнем. Марию Васильевну ждем, работницу депо… У-у, большой оратор произойдет из нее. Вот услышите, как она будет вас приветствовать.
Вся толпа напряженно смотрит на депо, откуда бежит накрытая белым платочком высокая молодая женщина. Сразу видно, что это слава и надежда станции, а может быть, и всей окружающей степи с ее шахтами, полями, бахчами. Толпа выжидательно молчит. Марья Васильевна подходит к трибуне, беспокойно замирает, вытирает пот со лба не платком, который зажат в ее руке, а газетой, которая в другой руке ее.
Невидящим взором она взглянула на Горького, затем подошла к краю трибуны и уцепилась за борт ее, как цепляется человек в качку за борт корабля. Круглые руки ее алеют до самых плеч. Она обращает взволнованное лицо к народу. Народ заворочался, переступил с ноги на ногу, видно, что он страдает – как-то выступит его любимый оратор. А любимый оратор, зажав в руке газету, наклонился к народу, преодолев свое временное бессилие, решительно начинает.
– Дорогие товарищи, собравшиеся со всей степи, шахт и со всей нашей станции! Мы сбираемся сюда, чтобы приветствовать здесь нашего родного гостя… – Видимо подбирая эпитет, не одобрив тот, который раньше выбрала, Марья Васильевна растерялась, забылась и вдруг выпалила: – дорогого гостя, Демьяна Бедного!
Толпа замерла от испуга. Видимо, что волнение и страх за своего оратора наполнили бледностью все лица. Толпа перевела дух, и только из задних рядов чей-то смелый и встревоженный голос прокричал:
– Тот толще!
И толпа подхватила:
– Толще!
– Гораздо толще!
– Куда там! Не-е похож!
Марья Васильевна испуганно обернулась к Горькому, грустно усмехнулась и сказала упавшим голосом:
– Господи, да куда же это я?! – И в младенчески чистых и больших глазах ее показались слезы. Да ведь я ж помнила, о ком говорю, Алексей Максимыч!
Горький сказал:
– Пустяки, Марья Васильевна! Просто, когда вы говорили, вы случайно бросили взгляд на газету. А там фельетон и подпись «Демьян Бедный». Ничего, со мной то же самое бывает, ничего…
Толпа между тем очнулась и как бы поднялась на ноги. Какая-то громадная, неумолимая сила всколыхнула ее. Толпа вплотную уперлась в трибуну. Председатель митинга звонил в колокольчик, который, видимо, держал на запас в кармане. Но толпа, не обращая внимания на председателя, кричала, хлопала:
– Ничего, Марья Васильевна, да мы ж знаем!
– Мы все знаем, хорошо-о!
В аплодисменты, крики, веселье ворвался оркестр, зашевелились трубы, дунули на всю степь марш – и толпа полезла на трибуну целоваться, обниматься, счастливая, веселая, привольная, как эта степь, и горячая, как это солнце. Она говорила вся, не отрывая глаз от лица Горького, говорила о счастье жизни, о воле, о великолепном советском труде…
А затем подошел машинист, и хотя у него график и он знает, куда и когда ехать, но он считает долгом вежливости спросить у Горького:
– Разрешите дальше следовать, Алексей Максимович? – И, закончив тем самым официальную часть, говорит уже от себя: – Теплый, выдающийся митинг был, слушал с удовольствием. Жалко уезжать, но надо.
Покашляв, закурив и громко дунув, Алексей Максимович говорит:
– А вы – речи! Вступительные, разъясняющие, дорисовывающие! Писаные, устные. У оратора прежде всего должна быть любовь к делу, о котором он говорит. А из любви выйдет вдохновение и – речь. – И, возвращаясь к мысли о Марье Васильевне и случаю на станции где-то возле Ростова, Алексей Максимович добавил: – Уже не только книги наши знают, а даже – кто из нас толще, а кто и тоньше. Очень тонкий народ.
Немного, но сильно о романтизме
С юности мне нравилась патетически-возвышенная литература. Сначала я упивался необыкновенными приключениями, затем меня увлекли книги, где герой испытывает долгие, нестерпимые страдания, но выходит из них еще более крепким, еще более смелым и дерзким. Словом, как я узнал позже, во мне билась сильная романтическая жилка.
Однажды Алексей Максимович, дал мне краткий, но, по-моему, очень внушительный урок настоящего романтического отношения к жизни.
В Тессели, в Крыму, где жил Горький, после обеда Алексей Максимович, все гости его и домочадцы отправлялись на работы. Освобождали от колючего и цепкого кустарника запущенный парк или кололи щебень, дробя скалу. Скала была довольно высокая. Мы взбирались на ее вершину, откалывали ломами и кирками камень, а затем молотками разбивали его в мелкие куски.
Горький, вырывая кустарник или разбивая камни, работал не потому, что нуждался после обеда в так называемом моционе. Для этого ему достаточно было б и прогулки. Он работал потому, что, создавая в своих книгах людей труда, воспевая радость труда, ему после труда умственного хотелось потрудиться и физически. Он с наслаждением колол щебень, ловко и умело опуская молоток.
Иногда, запыхавшись, он, опершись на рукоятку молотка, смотрел со скалы на море, на деревья парка, и снисходительно-шутливая улыбка бродила по его губам, словно он собирался раздробить все эти скалы и расчистить все леса, лежащие направо и налево от него.
И вот раз во время такого перерыва в работе я спросил:
– А, собственно, для чего мы, Алексей Максимович, колем этот щебень?
Он потянулся, распрямляя плечи:
– Вон там, подальше к долине Ласпи, есть ухабистая дорога. Засыплют нашим щебнем. Хороший человек поедет, похвалит: спасибо, скажет, Всеволоду Иванову, что щебня наломал.
Во мне заработала моя романтическая жилки Что – щебень на дороге? Сегодня он лежит, а завтра его унесет осенний поток. То ли дело нечто монументальное, нечто дышащее в века, нечто выбитое из скалы М. Горьким… ну, источник, что ли… или…
И я сказал:
– А, по-моему, Алексей Максимович, скалу нужно колоть не сверху, а снизу.
– Не все ли равно, откуда колоть? Все каменотесы колют сверху.
– А здесь нужно снизу.
– Почему же все-таки?
– Внизу можно нечто монументальное создать.
– Например?
– Пещеру, например.
Горький улыбнулся и затем определил мой романтизм, сказав не много, но сильно:
– Вам, я вижу, скучно. Конечно, можно выбить пещеру, да сидеть в ней, да прохожим язык показывать. Вот, мол, вы идете по ухабистой дороге, а мы сидим в прохладе, лимонад пьем, о вечности думаем. Мы, мол, отшельники.
И, взяв молоток, он снова начал колоть щебень.
«Исполнители преступной воли капиталистов»
Перебираю письма Горького. Каждая строка точно отдаленный, но явственно слышимый плеск волн времени. Вот письмо его из Тессели, написанное 6 октября 1934 года:
«Превосходная погода здесь: ясные, теплые дни, много солнца. Сижу, пописываю немножко, налаживаю здоровье. Получил письмо от Роллана, он был на заседании Лиги наций в день нашего „утверждения“ в ней, сообщает, что впечатление было сильное. Недавно его сестру ограбил некий юноша, часто бывавший у Роллана, очень симпатичный, по его словам. Грабил он, угрожая револьвером, и произвел – по неопытности – шум. Услыхав по телефону шумок, Роллан побежал на виллу сестры, – она живет рядом. Юноша начал палить в него из револьвера. Затем, на другой день, он зарезал ювелира и – был убит полицией, или сам застрелился в то время, когда его ловили. Роллан пишет об этом кратко и спокойно, а я – встревожен. Швейцарцы усиленно травят старика, всячески мешают ему жить и работать».
… И передо мною встают Горки, парк километрах в сорока от Москвы, широкий белый дом с колоннами. Он стоит на высоком берегу Москвы-реки, стоит так высоко и могуче, над деревьями, домами, церквами и водами, что, когда смотришь вниз и вдаль, от восторга холодеет под сердцем.
В длинной столовой, у скатерти, такой обширной, что она заполнила бы целый вагон, – писатели, критики, художники. А в кожаном кресле – Ромен Роллан, тот, которого Горький называет «Львом Толстым Франции» и «одним из лучших писателей Европы».
Роллан сидит глубоко в кресле. На нем серый костюм, на плечах – темно-серый плед, серые волосы – и весь он какой-то серо-гранитный. Говорит он медленно, тихим голосом, и голос словно выбивается из гранита, как тонкий и холодный ключ. И только когда вы приблизитесь к нему, увидите его светлые глаза, ваше сердце останавливается. Какие ясные, трогательные, радостные, творческие глаза, глаза Жана Кристофа, Кола Брюньона. Точно весенний ветер дунул на вашу душу, и на сердце у вас и немножко печально и очень много хорошего.
Говорили о советской литературе, о войне, которую фашизм готовит в Европе, о кострах книг, которые сжег и сожжет дальше еще фашизм, а затем опять разговор вернулся к советской литературе, надежде мира, утехе мира. Помню, Ромен Роллан сказал, что, по его мнению, в мире произошло самое главное: народы полюбили советскую литературу, привыкли к ней, находя в ней особое очарование, которое волнует и томит душу. В нашем понимании это означало, что передовая культура человечества не может существовать без советской культуры.
Девять часов вечера. Беседа с Ролланом окончена. Ом себя чувствует нездоровым и ложится рано. Поправив на плечах легкий темно-серый плед, поклонившись нам, он медленно уходит. И вместе с ним уходит что-то серо-гранитное, готическое, жизнерадостное и в то же время печальное.
Горький, проводив Роллана, возвращается.
– Старик устал, – говорит Алексей Максимович. – У него, как он чувствует, всеевропейская душа, и ему стыдно за теперешнюю Европу.
И хотя разница в годах между ними невелика, Алексей Максимович прав, называя, хотя и ласково, Роллана стариком: так Горький молод, так силен, так высок, так весел, так счастлив. Глубоко вздохнув и поглядев в окно, словно ему тесно в этой большой и светлой столовой, за этой огромной и белоснежной скатертью, он говорит:
– Ну что ж, давайте веселиться.
Он трогает соседа за рукав, заглядывает ему в глаза, точно прося о песне. А сосед его поет действительно дивно.
Предвкушая песню, Горький закуривает, придвигает к себе вместительную, как чаша, пепельницу. Пока шел разговор с Ромен Ролланом, пока французского писателя спрашивали, Алексей Максимович чертил что-то на бумаге, рвал ее, комкал и бросал в пепельницу. Теперь пепельница полна обрывков. Закурив, Горький бросает непотухшую спичку в пепельницу, и обрывки бумаги вспыхивают.
Коротенькое бумажное пламя напоминает, видимо, ему другие костры, которые зажгли «исполнители преступной воли капиталистов, вожди фашизма»…
Горький останавливается в раздумье, а затем начинает говорить.
Он говорит приблизительно так. Все мы читали, что древние египтяне вносили во время пира мумию, дабы напоминать живым о смерти и о долге живых. Вряд ли предание это достоверно. Древние египтяне, не в пример современным, которые с удовольствием держат у себя на горбу мумию британского льва, древние обладали большим вкусом. Вряд ли бы они стали во время веселого пира вносить такую гадость, как мумия. Какими вы его благовониями и духами ни обливайте, но труп есть труп. Но как сравнение, хотя и банальное, мумия во время пира – это недурно. Фашизм пытается оживить и пронести среди нас мумию рабства, отвратительную мумию человеконенавистничества…
Быстро повернувшись к певцу взволнованным лицом, Горький сверкнул на него голубыми глазами и сказал:
– А вы все-таки должны петь.
Прослушав две песни, Горький вздохнул, подбородок его дрогнул, и он сказал, вставая:
– А я, извините, пойду немного поработаю.
И он ушел.
В одной из статей его есть замечательное изречение: «Хорошо делать – значит хорошо жить». Мне думается почему-то, что это изречение посетило его именно в тот вечер. Певец боролся с врагами человечества песней. Он хорошо жил. Горький боролся художественным словом. Он хорошо жил. Он будет жить вечно.
В два часа ночи я вышел на нижний балкон, спустился по лестнице и вышел в сад. Широкий и яркий квадрат света освещал мне дорогу. Я поднял глаза. Свет шел из кабинета Горького. Он еще работал.