Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 6"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 63 страниц)
– Кстати, – сказал Марио Терацци, – где-то на Ривьере, не знаю точно где, на днях состоится что-то вроде партизанского слета. Прочел в газетах. Там вы могли бы услышать еще немало интересного.
И вот, оставив позади себя Турин – царство автомобильной фирмы «Фиат», промчавшись по долинам Пьемонта, перевалив через бесчисленные холмы полной красот Лигурии, прорвавшись сквозь горные прибрежные туннели, мы на берегу Лигурийского моря, в курортном городке Альбенга, который весь в пальмах, олеандрах, жасминах. До княжества Монако с его рулеткой, до границы Франции отсюда полсотни километров. Звучит, правда, всюду: и на улицах, и на пляжах, и в кафе, барах, ресторанах – отнюдь не французская речь. Всюду немцы, немцы, немцы – из Западной Германии. Чистенькие девочки и мальчики в белых чулочках, за руку у белокурых, чистеньких, аккуратно причесанных мам в белых шортиках и пузатеньких, розовощеких хрестоматийных пап в шортищах защитного цвета.
Образованная серыми, очень старыми каменными домами, которые стоят так плотно друг к другу, будто бы они сплошной, единый дом, – перед нами тесная, старая-старая, видимо, средневековая площадь Сан-Микеле, вымощенная старыми-старыми большими серыми камнями, отшлифованными до блеска кожей тысяч и тысяч прошедших и проходящих по ним подошв. На фоне Caffe del Museo стоит дощатое возвышение вроде сцепы или эстрады, и на нем десятка два людей, среди которых в глаза бросаются прежде всего те, кто одет в пышные одежды католических священников; но есть среди них и те, кто в партикулярных брюках и пиджаках. Идет, так мне думается, торжественная месса. Богослужение слушают люди, для которых откуда-то понанесли длинных скамеек, рядами расставленных перед возвышением. За спинами сидящих – множество народа, которому скамеек не хватило. Площадь полна.
Стою в затихшей толпе и я, постепенно передвигаясь среди людей влево, по мере того как мою голову все настигает жаркое итальянское солнце, почти вертикально устремившее свои лучи в каменный колодец площади Сан-Микеле.
Над возвышением подняты два репродуктора, и слова службы, сопровождающиеся органной музыкой, записанной, видимо, на лепту магнитофона, разносятся по соседним с площадью улицам.
Наконец богослужение окончено, и мэр города Аль-бенги, как мне сказали, коммунист, произносит несколько слов о мире во всем мире, сообщает, что собрание это посвящено памяти итальянцев, погибших в боях с немецкими фашистами, что семьям их, родственникам в этот день будут вручены медали отцов, мужей, сыновей и братьев, для чего из Рима прибыли сенатор и депутат парламента, а еще один присутствующий здесь депутат – это депутат от избирателей самой Альбенги.
Первым выступил именно он, депутат итальянского парламента от Альбепги.
Мпе не пришлось видеть Александра Керенского. Я только много читал всяческих воспоминаний и высказываний о нем его современников – соратников и противников. И то, что рассказывали они о небольшом человечке, силой обстоятельств вознесенном на противопоказанную ему высоту, на которой бедная его головенка жестоко кружилась, вдруг воочию предстало передо мной в итальянском городке на берегу Лигурийского моря. На эстраде лицедействовал дешевый провинциальный актер, который, как и Керенский, тоже был по профессии не актером, а юристом, адвокатом. Он простирал руки к слушателям, как бы желая их всех обнять и прижать к своему взволнованному судьбами народа депутатскому сердцу; по временам его руки воздевались к небу, и оратор призывал в свидетели господа бога; иногда правую руку он бросал себе на лоб и так, прикрываясь ею, замирал на трагическое мгновение. Брови его то сдвигались в полоску, то из них, резко вздернутых, складывался прямой угол, то они обе вдруг каким-то образом вставали почти торчком, одна параллельно другой. Люди на скамейках внимали ему, аплодировали.
О чем же он говорил? Итальянский товарищ, хорошо знающий русский язык, переводил мне дословно. Керенский из Альбенги принадлежал к партии христианских демократов, или, как называют итальянцы, демохристиан. Он стремился доказать слушателям, что Сопротивление в Италии носило только патриотический и национальный характер. Оно было героическим, да, по не было антифашистским, как сегодня утверждают некоторые. В рядах Сопротивления сражались священники, офицеры и генералы королевской армии, а вовсе не одни только рабочие. Прав синьор мэр: оно, Сопротивление, продолжается и сегодня. Но отнюдь не за мир борются честные итальянцы, как изволил сказать синьор мэр, а за демократию – за демократию, которую некоторые эгоисты, себялюбцы, не умеющие видеть широко, разрушают, совершая ошибки, грубые ошибки против всей страны, против народа, когда говорят о классах, о своих всем намозоливших глаза классах, о том, что одни эксплуатируют других, а не работают сообща на благо единой для всех родины.
Пошли всяческие намеки, экивоки, демагогические выверты. Но все это не сопровождалось никаким адресом, было выражено общими словами, и тем не менее кое-кого из слушавших оратор растрогал; такие вытаскивали платочки из сумочек, прикладывали их к глазам. И не удивительно: это же были родственники погибших в боях с немцами борцов Сопротивления, люди, потерявшие самых близких и, сколько бы дней ни проходило, неспособные о них позабыть. Адвокат-лицедей ловко эксплуатировал человеческие чувства, играл на их напряженных нервах, бия по ним своими словами, как пальцами по струнам. Он знал, как делать это, он этому учился, он этому посвятил свою жизнь.
Ему горячо аплодировали.
За ним, встреченный столь же дружными аплодисментами, вышел приезжий депутат, точнее, сенатор, старый боец Коммунистической партии Италии, известный и итальянцам и нам, советским людям, Пьетро Секкья. Во внешнем облике его было что-то схожее и с Джироламо Ликаузи и с Помпео Колонии, боевыми сицилианцами, людьми партийной гвардии. На нем не было модного пиджачка с разрезами, с фалдочками, какими только что тряс речистый демохристианин, и ботинки были поустойчивей, посвободней, на толстой, надежной подошве. И весь он был такой, что каждому с ним наверно же чувствовалось надежно и свободно. Он был не из гостиных, не из продымленных кулуаров, не из кружков и группочек, а из народа.
– Хорошо, благородно вы поступаете, – заговорил без всяких эффектных жестов Пьетро Секкья, заговорил, как дома среди друзей, – напоминая в дни двадцатилетия нашей республики о тех, кто отстаивал нашу независимость, о партизанах, об их героической борьбе. Но не только вспоминать падо. Надо продолжать борьбу. Надо бороться до конца, до тех пор, пока идеалы Сопротивления не осуществятся полностью, пока не будут окончательно выдраны из нашей итальянской почвы корни фашизма. А эти корпи еще есть, они еще дают знать о себе. Надо каждый день напоминать и разъяснять молодежи, что такое фашизм. Молодые не только его не помнят, но просто и не знают. Молодежь, конечно, слыхала о концлагерях, о фашистских зверствах. Ио кто ей по-настоящему рассказал, что фашизм вырос не сам по себе, как гриб после дождя, а был создан и взлелеян крупным капиталом? В некоторых странах Европы немцы насаждали фашизм, свой нацизм, с помощью танков и дивизий СС. У нас же он возник изнутри и еще раньше, чем в Германии. Пусть молодежь знает, как он возник, в каких условиях, почему. Он начался не расстрелами, а диффамацией своих политических противников, клеветой, национализмом. Как был убит товарищ Маттеотти? Как погибли десятки других замечательных сынов Италии? Задолго до физического бандитского убийства их линчевали морально, закидывали грязью клеветы и инсинуаций. В двадцать первом году фашисты уже совершали убийства. Но они убивали рабочих. А раз так, если только рабочих, то власти смотрели на такие убийства сквозь пальцы, сопротивления бесчинствам не оказывали. Окрыленный фашизм свои «идеи» стал внедрять в умы, в среду молодежи. А идеи эти устремлялись не вперед, а назад, несли в себе дух рабовладельческого Древнего Рима. Мракобес Джованни Джантили накануне убийства Маттеотти изрекал: «Я не делаю различия между моральной силой и силой дубинки. Для меня сила дубинки – это и есть моральная сила». Вот вам он, этот кровавый Древний Рим! Вот вам учитель молодежи!
Площадь слушала оратора в напряжении. Платочков никто не вынимал, но даже крик воробьев на соседних крышах вызывал раздражение; люди посматривали вверх: хоть бы кто-нибудь заткнул глотку крикунам, мешают слушать. Репродукторы делали свое дело: каждое слово оратора было отчетливо слышно. Итальянский товарищ мне переводил, шепча в самое ухо, чтобы не мешать другим, и я, пользуясь его хорошим переводом, записывал все в свою записную книжку.
– Нет, – говорил Пьетро Секкья. – Сопротивление не было движением национальным. Не надо его принижать подобными утверждениями, не надо уводить в сторону. Оно было интернациональным. Все народы Европы боролись против фашизма, а значит, и против капитализма. У нас в Италии в отрядах Сопротивления сражались не только итальянцы. Были и них граждане Советского Союза, Франции, Польши и других стран. И я повторяю: борьба не кончена, нет. Вспомните, когда двадцать лет назад итальянский народ голосовал, быть нам республикой или сохранить монархию, в Риме, в Неаполе, вообще на юге, чуть ли не большинство голосовавших было за что? За монархию! Как вы думаете, с надеждами, с попытками некоторых кругов восстановить былое уже окончательно покопчено? Разве мы не знаем такие страны, где была-была республика – и вдруг вновь появились короли?! И, громя демократию, утверждают сегодня свою монархическую власть. Словом, у нас много еще дел впереди. Французский поэт девятнадцатого столетия сказал: «То, что было, того уже нет. Того, что должно быть, еще нет». Ничто еще не копчено, как бы нас ни уверяли в обратном сладкопевцы в разных перьях. Раз уж я вспомнил французского поэта, я напомню и об испанском писателе, который в концлагере, когда тюремщики стали добиваться от него признаний о борьбе против фашизма, заявил: «Вы ошибаетесь: я не бывший боец, я будущий боец». Победа нашего итальянского Сопротивления была не концом борьбы, а ее началом. Сопротивление открыло, указало прямой путь к цели. Но, чтобы добраться, дойти до этой цели, борьбу надо продолжать и продолжать.
Как было полчаса назад, после речи депутата от демохристиан, собравшиеся дружно и долго аплодировали депутату от коммунистов. Трудно было сказать, на чьей стороне больше симпатий. Но становилось до предела ясным, какой же это великий труд, великий подвиг коммунистов в капиталистических странах – изо дня в день завоевывать сердца своих сограждан! Ты должен доказать, ты должен показать, обязан убедить. В твоих руках нет никакого иного оружия, кроме правды, беспощадной, предельной правды. Жонглирование словами – нет, не поможет.
За Пьетро Секкья, за коммунистом, выступил социалист Пертини, человек тоже немолодой. Я понял, что он был не из тех социалистов, о которых в Сан-Джованни говорили с сарказмом: «Аперитив Ненни», «Россо Антико» – «бывшее красное». Он, я понял, был из социалистов, которые знают, что порывать с коммунистами нельзя, если не хочешь стать предателем дела рабочего класса.
– Да, – сказал Пертини голосом человека, привыкшего говорить с массами, – я всегда поддержу тех, кто утверждает, что Сопротивление было движением классовым. Без предыдущей двадцатилетней борьбы против фашизма оно не смогло бы быть возможным. Прав Пьетро Секкья, мой старый друг и товарищ. Мы можем с ним спорить и порой быть несогласными один с другим. Но, когда надо будет драться, как дрались мы в шестидесятом году против Шельбы, он и я опять будем вместе.
Тут слушатели дружно и радостно зааплодировали. Нетрудно было понять, что трудящиеся итальянцы не хотели бы и не одобряют действия социалистов, направленные на вражду с коммунистами, они хотят совместных, дружных действий, отчего фронт борьбы за светлое будущее будет значительно сильней.
– Борьба, – продолжал Пертини, – началась, да не в сентябре сорок третьего, а в двадцать первом. Правильно: надо ярко и точно рассказывать об этом молодежи. Учебники наших школ историю Италии закапчивают на годах, предшествовавших первой мировой войне. А что было дальше? Молодой итальянец не знает. А надо знать, надо, чтобы не повторить ошибок прошлого. Наши самодовольные филистеры…
Он не указал пальцем, но все и так поняли, что оратор имеет в виду демохристианского депутата от Альбенги, и обратили взгляды к тому. Тот сидел на стуле, будто проглотив палку; руки сложены на груди, взор устремлен в серую стену здания на противоположной стороне площади.
– Наши, говорю, самодовольные, ограниченные обыватели, – накалялся Пертини, – когда фашистские молодчики принялись громить организации рабочих, орали, из тpycocти закрывая глаза на действительность, что это, мол, ничего, немного шума и беспорядков, зато потом, дескать, будет настоящий порядок. То ли они и в самом деле не понимали, то ли не желали понимать, что так грядет порядок тюрем и концлагерей. Мелкобуржуазная ограниченность, – хлестал оратор альбенгского Керенского по физиономии, – мешает этим господам, на словах пекущимся о демократии, увидеть и понять, что, когда в стране разрушают рабочие организации, этим разрушается и демократия. Не надо валить все в кучу, уважаемые господа! Священники, чиновники, офицеры, генералы, которые участвовали в Сопротивлении, – это одно, это тоже кое-где было в какой-то мере. Но они и пальцем бы не шевельнули без рабочего класса, поднявшегося на борьбу. Итальянский рабочий класс!.. Из него пытаются сделать сегодня лишь объект истории. Но нет, он был, остается и будет ее субъектом! Три года назад в Генуе фашисты попытались устроить свою демонстрацию. Рабочий класс, а с ним и другие слои генуэзских граждан вышли на улицу и выбросили фашистов из города. Наш рабочий класс борется отнюдь не за одни экономические свободы. Он хочет быть свободным и политически. У нас в Италии уже было «экономическое чудо». Но это «чудо» принесло блага лишь кучке эксплуататоров. Кликуши вопят: «Чтобы цвестн стране, от ее граждан нужны жертвы!» Но почему жертвовать должен только рабочий класс?
Пертини перевел дыхание, оглядывая ряды безмолвных слушателей.
– Нет, борьба не кончена. – Он рассек воздух рукой. – Не «была борьба», а «идет борьба». Недавно я ездил в Западную Германию, в одпом из бывших гитлеровских концлагерей пытался отыскать не могилу, конечно, но хотя бы то поле, где мог быть похоронен мой родной брат, уничтоженный гитлеровцами. Среди зарослей роз и гортензий я не нашел ничего. Мне указали на сохранившуюся печь крематория: «Может быть, здесь?» Подобно мне, по тем проклятым землям в поисках могил близких бродят тысячи и тысячи родственников. А в Нюрнберге в это же самое время прохаживаются по улицам, сидят в кафе и в своих пивнушках те, кто убивал, кто жег, кто закапывал!.. Они живы и умирать не собираются.
Слова эти звучали как набат.
Кончили выступать ораторы. К возвышению потянулись старые женщины в черных платках и наколках, седовласые, но еще крепкие старцы, совсем юные девушки и смущающиеся парни. Это были те, кто потерял своих родных, павших в партизанских боях с гитлеровцами. Депутаты парламента – и Секкья, и Пертини, и тот, третий, местный адвокат – вручали им награды их мужей, отцов, старших братьев, боевые партизанские медали. Люди плакали, вспоминая былое. Туристы в шортах щелкали затворами фотоаппаратов.
Я записал это все подробно, все речи ораторов потому, что моим глазам открылась в Альбенге такая сторона жизни современной Италии, о какой не очень-то много пишут. Скорее мы узнаём, какой режиссер какую поставил картину, что экспонируется ныне на венецианской биенале, нам сообщают о юной римской покойнице, пролежавшей тысячи полторы лет в мраморном саркофаге и сохранившей румянец на щеках, о новых находках гончарных изделий в Этрурии, о том, сколько машин в день выпускают заводы «Фиат», какой длины носят сегодня в Италии юбки и какой моден цвет губной помады. Это, конечно, тоже жизнь. Но о том, что говорит и думает итальянский рабочий класс, как он борется, но отступаясь от боевых традиций Сопротивления, – это, мне думается, уж по крайней мере не менее интересно и не менее первостепенно, чем все перечисленное выше.
Он живет, рабочий класс Италии, в своих знаменитых красивых городах, его башмаки стучат по мостовым и северных индустриальных центров – Милана и Турина и на юге – в Апулии и Калабрии; на Сицилии он спускается в вонючие серные рудники. Он растит свою рабочую молодежь, воспитывая ее на боевых традициях долгой, упорной борьбы против фашизма – и своего, итальянского, и гитлеровского.
В Милане Джанкарло Маццола, когда мы ездили с ним по городу в его «фиатике», однажды остановился и сказал:
– Всмотритесь повнимательней. Это площадь Лорето. Здесь немцы расстреляли многих товарищей – партизан, бойцов Сопротивления. Вот здесь, вот там, видите?
Я не знаю, может быть, на площади Лорето в Милане погиб и кто-либо из тех, за кого в Альбенге родственники получали его награды. Но мне давным-давно известно, что именно на этой площади был подвешен для обозрения труп Бенито Муссолини.
Германский «фюрер» не спас итальянского «дуче» от народной мести, напрасно Отто Скорцени расшибал о камни Корно-Гранде планеры со своими головорезами; «дуче» недолго упивался сладостью расправ с мятежными министрами, в том числе и со своим зятем, застреленным в затылок. «Республика Сало» со «столицей» на берегу озера Гарда, которое видно всем едущим в дневном поезде из Венеции в Милан, просуществовала считанные дни. Партизаны схватили Муссолини, переодетого в мундир немецкого солдата и пытавшегося вместе с отступающими немцами улепетнуть в Швейцарию.
В двадцати километрах от Милана, где мартовским днем 1919 года в особняке на площади Сан-Сеполькро Муссолини начинал свое «движение», где возникло первое «фашо», четверть века спустя главарь этого «движения» был убит парой автоматных партизанских очередей.
Таков один из суровых уроков истории.
Фашизм был всесилен в Италии. Казалось, он подмял под себя всю страну, с ее надеждами, мечтами и радостями. Но интернациональное братство людей труда оказалось неизмеримо могущественнее фашистских государств и армий – и муссолиниевских и гитлеровских, вместе взятых. Страна Советов, первое в мире государство рабочих и крестьян, разгромила, раздавила фашизм в Европе. Итальянский рабочий класс не остался в стороне от великой битвы. Мужественно добивал он коричнево-черную нечисть на дорогой ему родной земле Италии.
Нет, недаром на стенах зданий Сесто-Сан-Джованни, «Итальянского Сталинграда», то там, то здесь пламенеют скрещенные молот и серп, недаром!
1961–1968
Там, где родился и похоронен один великий англичанин
1Теплый, солнечный июльский день. Зеленые пологие холмы с расставленными по их склонам одинокими вязами. Вязы стары и могучи – они как бы взяты с давнишних иллюстраций к английским романам о храбрых рыцарях и благородных разбойниках. Под шатровыми кронами вязов, в долинках среди холмов, по пшеничным и ячменным нивам – деревни, деревушки, селения, городки, отдельные домики. Домики двухэтажные; окна у них фонарями, в мелких, темных от возраста переплетах; окрашено все в спокойные, не бьющие по глазам, неяркие тона. Кое-где видны еще и белые, очень белые приземистые строения; в дубовых, грубо отесанных брусьях, которыми связаны их стены, чернеет цепко въевшаяся краска ушедших столетий. Это лабазы, конюшни, овчарни, заезжие дворы эпохи Тюдоров.
Старая Англия. Когда-то веселая и разбойная, ныне спокойная, не слишком торопливая, задумчивая.
Змеясь и петляя, изворачиваясь меж лоскутьев частных владений – как бы не задеть чей-либо огородик или цветничок, – в нескольких дюймах проскальзывая мимо курятников, гаражей, прудов, древних башен и самых что ни на есть современнейших бензоколонок, бегут по этой многое видавшей земле неширокие, но с превосходным ухоженным покрытием многочисленные автомобильные дороги. Держа курс на северо-запад, солидно катится по одной из них зеленый автобус-дальнеход; в нем пассажиры из разных стран: скандинавы, австрийцы, испанцы, западные немцы; есть две молоденькие американки, славные, скромные девчушки.
Из Советской страны нас трое.
Все мы едем в Стратфорд-он-Эйвон, в маленькую, тесную, по, как утверждают побывавшие в ней, живописную и уютную «страну Шекспира», Shakespeare country, туда, где родился, где рос и где закончил жизнь и похоронен тот, чьи творения вот уже более трех с половиной веков волнуют сердца и умы живущих на земном шаре. За несколько часов – за шесть или за семь – мы должны проделать путь, на котором у того человека, в его времена, уходило пять добрых суток; мы должны за эти часы пронестись по дорогам, истоптанным башмаками Ланчелотов и Робин Гудов, миновать не один десяток поросших мхом замков и не менее замшелых трактиров, в которых – и в тех и в других равно – разыгрывались когда-то мрачные, кровавые драмы; должны хотя бы минутку-другую постоять возле харчевен в тени дряхлых вязов, под сенью которых конечно же на пути в Лондон или из Лондона сиживал, потягивая эль, если на то были фартинги, и он, чья «страна» ждет нас впереди.
В автобусе тихо: каждый во все глаза смотрит на дорогу, на холмы, на селения – на все вокруг, лишь бы не упустить ни одну мелочь, лишь бы хоть как-то представить себе мир, окружавший великого Потрясателя Копья.
Тогда, правда, когда он жил, его не считали великим; скорее напротив. Истинно великий, как иа грех, очень прост и обыден для окружающих, и современники далеко не всегда за простотой и обыденностью во внешних проявлениях способны увидеть, понять огромность его внутреннего мира, его необычную сущность. Скольких великих во все века преуспевающие посредственности похлопывали снисходительно по плечу и, захлебываясь от восторга по поводу собственных успехов, учили жить! Сколько могучих талантов затаптывали при жизни, освистывали, третировали, обходили знаками элементарнейшего внимания, а то и просто тащили на эшафоты и костры! Рядом же с ними возносили временщиков, оборотистых ловкачей, тех, кто раньше всякого другого искусства постигал искусство безошибочно угадывать перемены в придворной погоде и изворотливо приспосабливаться к ней.
Велик не тот, который в лаврах и медалях с головы до ног. Велик волнующий сердца народа, принятый и признанный народом, тот, кто живет и работает с думами о народе и для народа. Величие творцов прекрасного – в народности их творений.
Народ, и прежде всего народ, ломился на смешимо и трагедийные представления в лондонском театре «Глобус» – «Земной шар», для которого писал Вильям Шекспир из Стратфорда-он-Эйвон. За спинами бушевавших на театральных подмостках средневековых Ричардов и Генрихов, за любовными трагедиями Ромео и Джульетты, Отелло и Дездемоны, за страшными судьбами Лира, Гамлета, Юлия Цезаря зрители угадывали свои судьбы, свои трагедии, свои печали и радости. Один из современников так и писал, что пьесы Шекспира «трогают сердце простонародной стихии». Другому современнику принадлежит рассказ об атмосфере на тогдашних представлениях шекспировского «Юлия Цезаря»: «Когда стояли они друг перед другом, Брут и Кассий, наполовину обнажив мечи, – ах, в каком восторге были зрители! Они уходили из театра, исполненные изумления».
Не присяжные «ценители искусств» сохранили для веков созданное Шекспиром, – это сделал народ.
«Ценителей» же нисколько не радовало то, что Шекспир свои произведения создавал не по канонам античных мастеров, а широко распахивая перед драматургией двери живой жизни, круша театральные законы трех единств, отбрасывая условности в языке, в писании характеров. «Ему недостает искусства», – мрачно бубнили литературные и театральные судьи. Шекспира – Шекспира! – обвиняли в недостатке мастерства, в том, что он спешит, плохо – плохо! – отделывает свои произведения. Одни из таких поносили его отнюдь не по неразумению, а вполне сознавая, что они делают, поносили из зависти – на его спектакли ходят, а на их пет, из личной неприязни – он не желал любезничать с теми, кто ему не правился, не лицемерил для того, чтобы только быть милым для всех. Роберт Грин, драматург несколько более старшего поколения, чем Шекспир, и пьесы которого мало-помалу вытеснялись шекспировскими пьесами, даже и не старался скрывать свое отношение к младшему коллеге. В оставленной им литературной исповеди он писал о Шекспире, будто бы это «ворона, украшенная нашими перьями». И еще: «Наделенный сердцем тигра, завернутым в шкуру актера, считает он, что может греметь белыми стихами не хуже лучшего из вас, и, будучи мастером на все руки, является в собственном самомнении единственным потрясателем сцены в наши дни».
Это голос откровенного противника и злопыхателя. Но были и другие, кому просто не давалось понимание природы гения и творчества Шекспира. Бен Джонсон, драматург и поэт, посвятивший памяти товарища по перу взволнованное стихотворение, все же в своих воспоминаниях так писал о Шекспире: «Помню, актеры часто рассказывали и ставили Шекспиру в заслугу, что какое бы произведение он ни писал, он ни разу не вычеркнул ни единой строчки. Ответ мой был таков: жаль, что он не вычеркнул _ их тысячи. Слова его лились с такой легкостью, что временами его хорошо было бы остановить».
Счастье мировой литературы, что какой-нибудь самоуверенный «ценитель» и «ревнитель», ложно усвоивший понятие художественности, все-таки не остановил гениальное перо Шекспира в щедром и буйном его пламенном размахе. А могли бы стукнуть под локоть. Сколько было их и есть, таких знатоков и мастаков, которые, на беду, прочно вызубрили, будто бы художественное – это вовсе не то, что в совокупности, в неразрывной своей целостности производит эмоциональное воздействие на людей как раз благодаря своей неразрывности и целостности, а то, из которого прут и прут, как из дырявой торбы, элементы всяческих приемов и средств, якобы благодаря которым создавались прославленные образцы литературы прошлого.
Смотрю в окно автобуса на причесанные лесные куртины, на заросшие кувшинками пруды, на пшеничные тучные нивы, по краям которых для того, чтобы покрасивей выглядело с дороги, вместе с зернами пшеницы разбросаны семена красных маков, и думаю об этих так остро вспыхивающих время от времени распрях из-за художественности и нехудожественности.
О том, что воистину нехудожественно, как правило, не спорят. Иной раз уж такая на свет божий появится поэмища: и современность в ней, и хлесткие словечки, и звяк, и бряк, – а читатели молчат, как их ни подщекотывают под мышками, чтоб разговорились, а критики тоже высказываться по хотят, как их ни призывают к этому. Шумихи о художественности и нехудожественности подымаются в том случае, когда заведомую дрянь или посредственность хотят выдать за шедевр и увенчать автора лаврами, или же, напротив, когда до лавров по желают допустить автора взволновавшего читателей нарасхват читаемого произведения. Но это интриганская шумиха, идущая от групповщины. Есть же и другого сорта – идущая от вкусов, от вкусовщины. Каждый, видимо, понимает художественное и нехудожественное по-своему, в зависимости от того, кто же он есть сам. Для многих прежде всего красиво то, что розовенько, зелененько, аккуратненько, красивенько. Шекспир такому, нет, не подойдет. Шекспир для такого груб, лохмат и не отделан. Такой не поймет захватывающей красоты горных хребтов, нагромождений скал и гранитных глыб, не придет в восторг на вершине Монблана или Эвереста. Он даже и не полезет никогда на эти вершины. Ему не взрывы чувств понятны, не революции, не восхождения, а переживаньица, со слезкой, с хлюпом в вышитый платочек.
Еще и еще жизнь убеждает тебя – на примерах и давних и свежих – в том, что сплошь и рядом тавром «нехудожественно» присяжные «ценители искусств» вопреки зрительскому или читательскому признанию таврят не принимаемое ими лично, не подходящее им по сумме идей, по силе чувств; и, напротив, полнейшим обожанием окружают они литературные подстриженные газончики, розовые бутончики, всяческие грядочки и куртиночки.
В некоторых случаях художественным слывет то, что привычно, а нехудожественным – идущее против привычек. А еще художественным склонны объявлять такое, чем творец не мог разродиться семь, восемь, десять лет, так сказать, считая, что количество материального перешло тут в духовное качество. Написанное же единым дыханием, кровью сердца, огнем души, но не за семь, восемь, десять лет, а в несколько месяцев, в полгода, а может быть, и просто за одну бессонную яростную ночь, встретит усмешками: жаль, дескать, никто автора вовремя не остановил; слова у него лились с излишней легкостью.