Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 6"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 63 страниц)
Я получил открытку от Алексея Брусничкина. «Что же ты, язви тебя в душу, и весточки о себе не даешь?! – набросал мой поручитель в партию несколько размашистых строк, на которых – вкось – фиолетовый штамп: «Просмотрено военной цензурой». – Пишу тебе второе письмо – удивлен, что ты молчишь. Как вы все там живете? Есть ли какие изменения в «личном составе» вашего «подразделения»? О себе могу сообщить, что я жив. Заворачиваю минбатом. 28 декабря получил звание бат. комиссара. И теперь комиссарю, но думаю, что не закомиссарюсь, – напомнил он о давнем, о том, что с ним было во времена гражданской войны. – Иногда читаю твои корреспонденции. «Прорабатываем» их среди бойцов. Чем объяснить, что твой соавтор – Михалев исчез со страниц газеты?..» Брусничкин волновался о судьбах многих товарищей по редакции. Заканчивал он так: «Будь друг, напиши, не откладывай в долгий ящик!»
Ну что я мог ему сообщить о том, почему замолк мой соавтор Михалев? Потому что редактор добрался и до него. Михалев, пока мы с Верой были на Волховском фронте, посадил в «козлик» одного из умиравших от голода, холода и туберкулеза наших товарищей и вместе с Бойко отвез его по ледовой Ладожской дороге за озеро; попросту говоря, спас хорошего человека, хорошего журналиста от верной смерти, до которой было уже, пожалуй, еще меньше, чем четыре шага. За «самовольничание» редактор «разжаловал» Михалева из военных корреспондентов, приказал отобрать у него наш «козлик» и держать кипучего очеркиста в подземелье на аппаратной ночной работе – не то полусекретарем, не то полувыпускающим. Поэтому-то и замолк мой соавтор. Он сидит и ждет более грозных событий, поскольку редактор настоял, чтобы против него было заведено и партийное «дело».
Не знал я, не ведал, но такое «дело» ожидало и меня.
Однажды я был приглашен в редакцию и введен в редакторский кабинет в подпертом бревнами подвале. Вокруг редакторского стола расселось несколько членов редколлегии; на середине стола на зеленом сукне лежали листки моего письменного объяснения.
– Нас это не удовлетворяет, – сказал редактор, указывая пальцем на мои листки. – Вы пытаетесь скрыться за спиной объективных причин. Во время войны объективных причин быть не может!..
И такая стала из него изливаться словесная мерзость, что можно было подумать, будто бы прямо в этот подземный кабинет прорвало центральную канализационную трубу. Я сгреб в горсть свои листки со стола и сказал, видимо, не самое лучшее, что надо было бы говорить тому человеку. Я сказал: «Жалею, что писал это, пытался что-то объяснять. Верно замечено в народе! «Не мечи бисера…» – И вышел.
«Бисер» тот не прошел даром. Назавтра я уже был вызван на заседание партбюро. Председательствовал, понятно, Вася Грудинин. Но тон, это еще понятней, всему заседанию задавал редактор, так сказать, единоначальник в пределах своего учреждения; а единоначалие, как он усвоил, во время войны – основа незыблемой, железной дисциплины как на фронте, так и в тылу.
«Разбирать», собственно, было нечего. Получил «молнию» с запозданием, тотчас выехал из Тихвина в Ленинград, приехал. Со дня отправки телеграммы и до моего приезда прошло семь дней. Ясно? Ясно. Не дождавшись приезда, поспешно издали приказ. Тоже ясно? Чего тут говорить? И тем не менее началось накручивание и навертывание. Пошла в ход «Докладная записка» о положении дел в некоторых частях 55-й армии, стали цитироваться «избранные места» из нее. Зазвучали термины «пораженчество», «неверие» и т. д. и т. п. Я смотрел на этого человека, и мне вспомнился рассказ Евгения Ивановича Негина. Вот так же «припаивали» тихвинскому редактору соучастие в заговорах против Советской власти. «Кто же вы, все эти люди, которые «припаиваете»?» – думал я, слушая вываливаемую редактором мерзопакость. Евгений Иванович, с отвращением вспоминая своего следователя, ссылался на то, что тот был неграмотный, серый, окончивший всего четыре или пять классов школы. Но этот-то имеет высшее образование, он был ректором университета; с какой целью он клевещет сейчас, брызжет слюной, топает коротенькими ножками?
Я не мог не верить рассказу Евгения Ивановича о его мытарствах, и все же верилось с большим трудом, как в нечто невозможное у нас. Сейчас, глядя на редактора, слушая его, я уже думал совсем иначе: я думал не о том, может ли это быть, а почему это стало возможным.
В нарушение партийной демократии меня попросили выйти в коридор и принялись шумно совещаться за закрытыми дверьми. Дверь, перекошенная холодом, не закрывалась, как бы следовало, в коридоре были отчетливо слышны все дебаты за нею. Редактор требовал исключить меня из кандидатов в члены партии. Учительница, почему-то состоявшая у нас в партбюро, долго говорила о воспитании – не совсем ясно, кого предлагая воспитывать – меня или редактора. А Вася Грудинин повторял одно: «Нет, товарищи, так нельзя, совершенно так невозможно. Согласиться с вами не могу. С чем прикажете мне являться в райком партии? С одними вашими эмоциями?»
Кое-как сошлись на строгом выговоре с занесением в личное дело. Пригласили меня и объявили решение. Теперь, мол, ждите партийного собрания.
Настал и такой день, когда собралось собрание. На нем должны были обсуждать нас обоих – и меня и Михалева. «Дела», как говорится, формально разные, но сапогами-то, раздражая нашего редактора, стучали в коридорах мы оба. «Записку»-то преподнесли ему опять же мы. И вот эти сапоги и эта «Записка» снова объединили нас на какое-то время.
Я был убежден в том, что собрание не согласится с решением партбюро, товарищи отвергнут редакторские инсинуации и если не пристыдят редактора, то, во всяком случае, дадут ему понять, что уж кто-кто, а он-то не имеет никакого права судить и порочить людей, сам даже не нюхавший пороха.
Но когда заговорил один из членов редколлегии, пророча мне босяцкую смерть под забором, когда со своими зловещими заклинаниями «или я, или он» выступил по первому и по второму разу редактор, когда испуганные его речами притихли измученные дистрофией женщины с опухшими от голода и холода пальцами и стали, терзаясь душой, отводить от меня взгляды, уже было над чем призадуматься. А многих, которые бы поднялись и дали отпор редактору, и вовсе в подвале нет. Один в командировке, другой лежит в стационаре – его свалил голод, третий «заворачивает минбатом», четвертый – вот его письмо – шлет «привет с Западного фронта, с дальних подступов к Москве». «Напишите вповь испеченному гвардейцу, как вы там поживаете, кто из общих знакомых остался в коллективе и кто находится в строю» (это из письма Вани Вавилова). Пятый на Волховском фронте. Шестой убит в траншеях под Урицком…
Редактор, опротестовывая решение партбюро, вновь вернулся к своему требованию – исключить меня из кандидатов в члены партии. «Мы сделаем так, и это наш долг, чтобы люди, подобные… (называлась моя фамилия), никогда не были подпущены к печати, самому острому и самому сильному оружию нашей партии!» – гремел он, демонстрируя священный огонь, которым якобы пылала его душа. Были, думаю, и такие, которые ему верили; а почему бы и не верить человеку, облеченному доверием должных инстанций?
Я не буду подробно описывать эго собрание. Пользуясь тем, что он единоначальник «в условиях военного времени», пользуясь том, что он распределяет скудные материальные блага, перепадающие изредка коллективу редакции, редактор грубо топтал людские воли, души, сердца, давя угрозами, криками, почти истерикой. Я даже не стану никого обвинять. У каждого останутся свои воспоминания об этом собрании, и каждый со временем сам даст и ему в целом и лично своему на нем поведению должную оценку. Я только скажу, что решение было принято такое (вопреки даже решению партбюро), на котором настаивал редактор, – меня исключили из кандидатов в члены партии. Подняли руки – и исключили. При трех голосах, поданных против такого решения. Я видел руки Грудинина и того члена редколлегии, в компании с которым в минувшем декабре мы ехали через Ладожское озеро. А третьего не разглядел, он сидел, должно быть, за моей спиной. Я только слышал это короткое: «Кто против? Трое».
Такое же решение постигло и Михалева. Могуч наш редактор!
Назавтра я сидел в подвальчике Якова Ильича Данилина в Усть-Ижоре. Кроме нас, был там белокурый, высокий, сильный человек лет тридцати пяти – сорока, в военной гимпастерке, в белых бурках, обшитых желтой кожей, туго стянутый в талии ремнем, на котором располагалась черпая кобура с круппым пистолетом.
– При нем можешь говорить все, – сказал Данилин. – Чекист, бывал в немецких тылах за Слуцком, у партизан.
– Меня исключили из партии, – сказал я без предисловий и в нескольких словах передал историю взаимоотношений с редактором, атмосферу собрания.
Чекист, казалось, не слушал, он что-то писал за столом. А Данилин слушал очень внимательно. И мне подумалось даже, что он больше, чем я, расстроен тем, что произошло со мной. Когда я умолк, он тоже молчал очень долго. Потом начал говорить что-то не совсем поначалу ясное:
– Слушай, а ты как это… Ну вот такая штука… Как в общем ты в смысле партии…
Мне подумалось: не хочет ли он знать, нет ли у меня обиды на партию за то, что произошло вчера?
– Во-во! – подтвердил оп. – Именно.
– Вот что! – Чекист отложил свои бумаги и вместе со стулом повернулся к нам. – Ты, Яков, ерунду спрашиваешь у этого человека. Я все слышал, что вы тут говорили. Он же, – жест в мою сторону, – и не чувствует себя исключенным, ты не понимаешь, что ли? Для него скорее тот редактор вылетел вчера из партии, а не оп. Верно говорю?
– Мне такими словами не думалось, – ответил я не очень твердо, – но, по сути дела, это очень близко к моим мыслям.
– И еще вот что скажу, может, пригодится, – продолжал чекист. – Вы очень интересный давали обзор людям, присутствовавшим на собрании. Вы их не хаяли, пет. Некоторых даже хвалили. Но я не понял, пошли бы вы с ними в разведку?
– Не знаю, я в разведке никогда не был. – Меня поразило то, что уже не первый раз за время войны я слышу о таком критерии оценки людей.
– Ну, а я был и знаю, что это такое. Знаю, что далеко не с каждым решишься пойти в тыл к врагу. Все люди вроде бы хороши. С одним в шахматишки здорово играется, с другим на рыбалке что надо – отличные места знает, с третьим за столом, за рюмкой, расчудесные ведешь разговоры… А вот когда скажут, отправляйся в разведку – ни один из них, бывает, и не подойдет. Совсем другие показатели для оценки людей вступают в действие. Ну, так вот, если тебя в чем-то осудят этакие шахматисты да рыболовы – это одно, тебе от их осуждения ни холодно ни жарко. А вот если суровое слово скажут те, с которыми, ты считаешь, пошел бы в разведку, если они скажут: ты-то с нами готов идти, а мы-то в тебе сомневаемся… Это как будет?
– Да, это будет очень тяжело.
– Ну так пошел бы ты со вчерашними своими исключальщиками в разведку?
– Знаю одно: никогда не пошел бы с редактором.
Завязался долгий разговор о людях, о природе их побуждений и поступков, о верности, о предательстве, о том, как тяжело разочаровываться в тех, кому верил, и о радости от настоящей, верной, подлинной дружбы.
Когда я собрался уходить, настроение у меня было уже совсем иное, чем то, с каким я несколько часов назад явился к Данилину. Чекист крепко пожал мне руку. Данилин спросил:
– А продуктовые карточки у тебя есть?
– Пока есть. Но февраль кончается. Где буду получать новые, не знаю. В «Ленинградскую правду» уже не вернусь, хоть мне кое-кто и говорил вчера после собрания: признай ошибки, поговори по-хорошему с редактором, еще по поздно, пока дело не дошло до райкома, можно многое изменить…
Данилин сунул мне в руку какой-то пакет: «Потом, потом посмотришь».
В Усть-Ижору я добирался на попутных военных машинах. На попутных же вернулся и в Ленинград. Мы с Верой распечатали пакет Данилина. В нем были рис и банка консервов. Он отдал мне, думается, не менее трети своего месячного пайка.
Райком партии разобрался наконец в моем «деле». Решение собрания, продиктованное злобой редактора, было отменено, или, точнее, не утверждено; на бюро райкома люди – старые большевики, руководители крупных предприятий, настоящие коммунисты – только пожимали плечами, когда инструктор докладывала им это «дело».
– Он что, чудак, этот ваш редактор? – сказал один военный в высоком звании. – Послал «молнию» через лед и думает, человек на экспрессе к нему явится в таких условиях, когда через этот лед люди едут и не знают, доедут ли вообще.
«Докладная записка» на бюро райкома уже не фигурировала, поскольку странно было бы наказывать людей за то, что они выполнили требование Устава партии и высказались, как считали необходимым высказаться; и «пораженчество» отпало, поскольку оно опровергалось многими десятками наших корреспонденций с фронта, опубликованных в газете. И естественно, никто не помянул ненавистных редактору наших сапог, потому что каждый нормальный человек знает, как гремят кирзовые красноармейские сапоги, даже если будешь стараться ходить в них на цыпочках.
Вся эта муть, связанная с именем Золотухина, позади; начинается весна. Карточек, правда, у нас с Верой нет, и, чтобы не умереть с голоду, чтобы хоть раз в день поесть чего-нибудь, надо ходить, много ходить. Ходить к знакомым командирам частей – к пехотинцам, артиллеристам, минометчикам. Ходить пешком, показывая на контрольно-пропускных пунктах оставшийся у меня пропуск в штаб 55-й армии или просроченные удостоверения «Ленинградской правды». Ходить десятки километров в день.
3В мои блокноты, точнее, в листки серой газетной бумаги, сложенные наподобие записных книжек, стекается интереснейший материал. Куда девать его? Хмурый, насупленный и вместе с тем предобрейший Арон Наумович Пази, редактор Ленинградского радиокомитета, пригласил поработать для них, для радио. Не скажу, чтобы ото было мечтой моей жизни. Работа для радио меня не привлекала никогда: пишешь-пишешь, стараешься, а все это за несколько минут вылетит в трубу; затем иди в бухгалтерию и получай гонорар. Совсем другое дело газета, в которой каждую свою заметочку ты можешь прочесть и перечесть; мало того, подойдя к уличной доске, на которой наклеен помер с твоей заметкой, ты можешь видеть, как ее читают, можешь сам убедиться, заинтересовала она читателей или нет.
Но ничего не поделаешь. Материал пропадает – это с одной стороны, с другой же – сурова правда жизни: карточек на хлеб, на продукты нет, а без этой, пусть до крайности скудной государственной выдачи, в Ленинграде не прожить. И при ней-то люди все еще умирают и умирают, хотя нормы заметно прибавлены.
Пази пообещал как можно быстрее оформить меня в штат, чтобы уже через день, через два я смог получить карточки. А пока пусть я пишу, «радиотрубе» очень нужен материал. За его подписью мне выдали удостоверение все на той же рыхлой газетной бумаге, подтверждающее, что податель бумаги «действительно является нештатным корреспондентом редакции «Последних известий» Ленрадиокомитета».
Ноги ходят плохо. Все реже думаешь о походах в Колпино или на Пулковские высоты. Начинаешь обозревать пространства в менее длинном радиусе вокруг себя. Что-то, например, происходит в Ботаническом саду. Прекрасный был у нас в Ленинграде Ботанический сад. Жив ли он, мертв? Где его люди? Что с пальмами, викториями-региями? Необыкновенности происходят сейчас всюду. На заводе хирургических инструментов вместе со скальпелями и пинцетами научились выпускать тщательно, по-медицински отделанные кинжалы для партизан и разведчиков, этакие светлые острые лезвия с черными эбонитовыми рукоятями. Завод полиграфических машин выпускает пулеметы. А под новый, 1942 год нашлись, оказывается, энтузиасты, не пожелавшие склонять свои головы перед обстоятельствами, и в подвальных помещениях Дома культуры имени Горького устроили для ребятишек традиционную елку. Возле елки детям раздавали по ломтю хлеба и по куску сахару, который взрослые отняли у себя; при свете цветных лампочек ребячьи голоса, как всегда, пели трогательную песенку: «В лесу родилась елочка». А вместе с тем писатель, встреченный мною в промороженном вестибюле радиокомитета, один из тех, с кем сентябрьской ночью я познакомился в доме А. Н. Толстого в Пушкино, рассказал о жуткой свадьбе, устроенной какой-то его знакомой тоже на рубеже двух годов. «Как можно, – говорил он, пошатываясь от голода и крутя пуговицу моей шипели, – как это можно? Там пили и ели, в ее доме орали пьяными голосами. А что они пили, что ели? Откуда взялось все, у кого отнято? Кто должен был умереть во имя их сатанинского веселья?»
Трудно сказать, правда это или пет: от голодных людей нельзя требовать особой объективности. Но известно, что даже в Ленинграде, из которого, казалось, огнем и морозом вымело всю нечисть, разные есть типы. Держится еще кое-кто гнусненький в щелях. Одна бодрая вурдалачка предложила нам пласт свиного сала весом в 900 граммов по цене рубль за грамм. Отдали девятьсот рублей. Садимся поздней ночью перед отворенной дверцей печки, в которой горят остатки соседних заборов, растапливаем пластинки этого сала на сковороде, макаем в него куски похожего на глину хлеба и даем себе неколебимое слово после войны есть только свиной шпик – нет на свете ничего вкуснее шпика, как мы не понимали этого раньше, когда не оцененное нами сокровище лежало На прилавках любого магазинчика, присыпанное солью, розовое, толщиной пальцев в пять.
«Так вот, – подумал я, – может быть, найдется нечто интересное и в Ботаническом саду, благо от улицы Красного курсанта, где мы теперь квартируем, туда идти но очень далеко».
Светит мартовское солнце, с крыш весело капает, но в тени еще холодно, и от щедрой капели всюду образуются ледяные наплывы. Ботанический сад в глубоком снегу. Среди нетронутых сугробов резко чернеют железные ребра разбитых теплиц и оранжерей. Мертвые, стоят в них, спаленные морозом, пальмы, рыжими лоскутьями висят листья бананов. Неужели и тут всюду прошла смерть? Нестерпимо жаль зеленых богатств, которые цвели когда-то – когда в Ботаническом саду приходилось бывать со школьными экскурсиями, когда в горячем влажном воздухе ходили мы но стеклянным залам среди казуарин, араукарий, орхидей и саговников.
В этой мертвой пустыне я отыскал трех человек – Николая Валерьяновича Шипчинского, Николая Ивановича Курнакова и Николая Романовича Жука. Кто они такие, удалось узнать не сразу. Все в старых ватниках, подпоясанные ремнями, все в меховых шапках и валенках с разношенными галошами. Может быть, кочегары или грузчики, подсобные рабочие? Лица у них сухие, желтые от голода, но в глазах свет, жизнь.
По протоптанным в снегу тропинкам Курнаков повел нас всех к себе на квартиру, в здание, расположенное на территории сада. Его квартира – несколько комнат, тесно загроможденных мебелью, книгами и цветочными горшками.
Мы кое-как разместились в этой тесноте на мягких стульях.
– Снимать шинель не советую, – предупредил хозяин квартиры, взглянув на термометр, висевший на стене. – Четырнадцать градусов. Растения, даже теплолюбивые, кое-как такую температуру до поры до времени терпят. А человека она уже через полчаса начинает пробирать до костей.
Николай Романович Жук сказал:
– Вы, наверно, хотели бы кое-что записать. Ну, так запишите для начала: Николай Валерьянович Шипчинский – это заведующий Ботаническим садом. Николай Иванович Курнаков – наш ученый садовод. Я – секретарь партийного комитета.
Потом блокноты были забыты, я старался не говорить, а только слушать и слушать.
До войны на территории Ботанического сада существовал богатый, радостный зеленый мир; он привлекал к себе ежедневно сотни и тысячи любопытствующих посетителей. Обойдя один за другим стеклянные дворцы, посетители покидали их, полные впечатлений. Они уносили с собой память о растениях, из которых в каких-то очень дальних странах туземцы добывают яд кураре, чтобы смазывать им боевые стрелы; помнили, что жители Канады варят сахар не из свеклы, а из кленового сока; улыбались. вспоминая карликовые сады с аршинными дубами и пихтами, которыми окружают себя богатые японцы. Но мало кто или, точнее – почти никто не задумывался о людях, на нашем неласковом севере создавших этот тропический сад, о людях, которые храпят его и берегут, которые посвятили ему всю свою жизнь. Заслоненные великолепием ими же выращенных пышных растений, те люди никому не видны; на беглый, невнимательный взгляд они очень обычны и, как цветы иных, редко цветущих растений, раскрываются в полную меру лишь в дни испытаний.
Ноябрьским морозным вечером, когда часы показывали восемь, среди оранжерей разорвалась тяжелая бомба. Пироксилиновый ураган порвал кружева стеклянных строений; не выдержав огненного удара, опрокинулись вывернутые с корнями пальмы, листья клочьями разлетелись по снегу. И тогда появились люди, которых в благополучное время никто здесь не замечал. Ученые и кочегары, рабочие и их жены, дети и старики бросились спасать то, чему они отдали лучшие помыслы. Всю ночь работали незаметные герои, разбирая груды обломков, вынося сохранившиеся растения. Тихие старушки служительницы, которые только что кряхтели под тяжестью цветочного горшка, тут ворочали кадки с пальмами.
И снова рука об руку, как было в годы гражданской войны, работали ученый Шипчинский, садовод Курнаков и бывший электромонтер Жук. Два с лишним десятка лет назад, когда под Питером гремели пушки Юденича, когда так же, как теперь, не было ни света, ни дров, они трое пилили бревна, разбирали, подобно сегодняшним ленинградцам, окрестные заборы и отапливали ими оранжереи с растениями тропиков. Бывало, взглянут на какую-нибудь особенную резную беседку в саду, оставшуюся от николаевских времен. «Эх, жалко, – скажет тот или иной из них, – в этой беседочке чаек бы с вареньем попивать. Вечерком этак, когда самовар шумит, комаров отгоняет…» Вздохнут все вместе и принимаются крушить беседку.
Сейчас вместе с теми, с кем уже переживали однажды суровые времена, спасают они несметные ценности сада, лишь приблизительно исчисляемые во многие миллионы рублей золотом. Так же, как и прежде, бережет каждое растеньице садовая рабочая Марфа Яковлева; ночей готов не спать кочегар Илья Иванов; забыла о времени и ого жена Елена. Все они в саду по нескольку десятков лет; возрастом не молоденькие, пора бы и отдыхать. Но об отдыхе и об уходе на пенсию никто и слышать не хотел. Для каждого из них любое растение, которое росло здесь, было знакомо, если так можно выразиться, в лицо. И даже повадки его известны садоводам, его биография.
После того ноябрьского налета ученый садовод Н. И. Курнаков долго в путанице разбитого разыскивал пустяковый горшочек с невзрачнейшим, неинтересным на вид растением. Была эта, как здесь называют, цаммия цилиндрика – маленькая саговая пальмочка, единственный (утверждают все трое) экземпляр если не в мире, то, во всяком случае, в Европе. Ее приобрел на Парижской выставке генерал-губернатор Дурново. Высокопоставленный ботаник якобы так трясся над этой крошечной цилиндрикой – вершка в четыре ростом, что, уезжая надолго, непременно прихватывал и ее с собой, чтобы не стащили любители.
Курнаков нашел пальмочку в разрушенной теплице, расправил, отогрел. И вот она стоит, эта уника, на окне, освещенная мартовским солнцем. Она жива; хозяева сада не нарадуются на нее.
Тесную квартиру ученого садовода трудно назвать обычным жильем. Ее всю занимают в общем-то не люди, а кактусы. В нее, да еще в квартиру Шипчинского втиснуты две с половиной тысячи этих колючих штук всех размеров и форм: сохраненная богатейшая коллекция сада. Странные это растения, необщительные; каждое из них навострило на все вокруг свои колючки, даже друг с другом кактусы не желают знаться. У некоторых из этих зеленых ежей возраст неизвестен; смотришь, и кажется тебе, что живут они на земле уже тысячи лет, такие седые все и бородатые.
Люди Ботанического сада, проработав после взрыва бомбы до самого утра, спасли от гибели много ценностей. Редкие мадагаскарские молочаи, богатые каучуком, мелкие пальмы – саговпики; больше половины орхидей – около тысячи видов; ананасовые; коллекция роз – двести сортов, георгины – четыреста форм; гладиолусы, водяные лилии, лотосы… Где они? А в погребах, в подвалах, вот так же, как у Николая Ивановича Курнакова, на квартирах.
– Ну, а виктория-регия? – спрашиваю.
Все трое улыбаются.
– С этой проще всего иного. Расцветет и опа, лишь бы с немцами покончить.
Сейчас, когда капает с крыш, можно уже считать, что самые трудные дни испытаний для сада прошли. Люди их выдержали, как и двадцать с лишним лет назад, по сдались. Они даже шагнули вперед. Шипчинский всю зиму работал над докторской диссертацией. Закутается в одеяло, засветит коптилку, сидит возле стола и пишет. О чем диссертация? О зеленом строительстве в песках Казахстана. Пятьсот страниц, покрытых мелким почерком, заслонили собой недостаток пищи и приглушили грохот близких разрывов. Согревая руки дыханием, ученый уносился мыслью на Балхаш, раздумывал о том, как уменьшить содержание соли в степных источниках, как сделать, чтобы голые пески покрылись буйной зеленью.
Мне по душе такой ученый, который за месяцы голод-пой зимы не утратил ни своей природной живости, ни юмора. Николай Романович Жук рассказал о том, как Шипчинский ответил на днях кому-то на вопрос об одной из частностей жизни сада. «Да я, собственно, здесь недавно, – сказал он с улыбкой. – Вы у Курнакова спросите – тот работает с 1893 года, а я же только с 1909-го».
Николай Валерьянович Шипчинский – настоящий советский ученый, советский интеллигент в самом высоком смысле слова. Он окончил гимназию в Хельсинки, где работал его отец и жила вся их семья. Продолжать образованно отправился в Петербург, поступил в университет и слушал курс ботаники у Владимира Леоптьевича Комарова.
Будущий академик во многом определил круг научных интересов молодого Шипчинского. Но надо отдать должное: большевик электромонтер Николай Жук тоже сыграл немаловажную роль, когда формировалось мировоззрение Николая Валерьяновича. Стоя вместе с этим рабочим – энтузиастом растениеводства – на вахте у садовой кочегарки в годы гражданской войны, Шипчинский впервые стал задумываться о том, что происходило тогда в переворошенной России, начал замечать, как менялся мир под руками таких вот спокойных, неторопливых, убежденных рабочих людей. И когда ученый до конца понял, что же заставляло электромонтера, отнюдь не ботаника по образованию, не спать ночей, обогревая растения неведомых стран, он и сам подал заявление о приеме его кандидатом в партию. Это было в 1924 году. В те времена далеко по каждый ученый, не каждый интеллигент решался связать свою судьбу с революцией, с партией.
– Приходите в мае, в июне, – сказал Шипчинский на прощание. – Вот увидите, как все у нас будет снова цвести.
Встреча с людьми Ботанического сада была встречей с чем-то очень радостным и светлым. Одни мечтают выменять у полуживых людей на хлеб пластинки эмигранта Лещенко, другие крутят кощунственные свадьбы на глазах у голодных товарищей, а здесь готовы жизнь отдать, лишь бы спасти своих зеленых друзей – орхидеи и паль-мочки, розы и лотосы, кактусы и молочаи.
В тот день, когда я принес в редакцию радио очерк об этом, Арон Наумович Пази сказал мне с тревогой, с огорчением и даже так, будто он один в том виноват:
– Со штатом, а следовательно, и с карточками пока ничего не получается. Не знаю, как быть. Не утверждают вас.
Оп назвал фамилию должностного лица (я назову его товарищем Игрековым), которое является, если можно так выразиться, духовным отцом редактора Золотухина на нашем городском «верху». Товарищ Игреков, поблескивая стеклами очков и вертя в руках толстый цветной карандаш, сказал Пази по моему адресу коротко и ясно:
– Пусть походит.
Пусть походит! Что в условиях блокадного, осажденного Ленинграда означает «ходьба» без продуктовых карточек? Ничего иного, кроме голодной смерти. А что же в таком случае значит формула: «Пусть походит»? Она значит: или пусть придет и согнет свою спину в поклоне, раскаиваясь неизвестно в чем, пусть признает неведомо какие ошибки, или же, если такой, видите ли, гордый, пусть подыхает, туда ему и дорога.
Товарищ Игреков, если это так – а у меня нет основания не верить честному человеку, передавшему эти каннибальские слова, – я вас всегда буду помнить. Вы будете занимать разные должности, вы будете время от времени что-то глаголать с общегородских трибун, якобы от имени партии, но я вас никогда не отождествлю с партией. Партии большевиков не нужны люди с гибкими спинами; гибкие спины хорошо годились приказчикам, хозяйским холуям; зачем же вы стараетесь недозволенными средствами вырабатывать подобные качества у тех, над которыми, как вам думается, имеете власть?[6]6
Я и сейчас не хочу называть подлинного имени этого человека. Он, один из тех, которые создавали и совершенствовали машину для сгибания чужих спин, лет пять спустя после окончания войны сам угодил в ее шестеренки, его основательно прокатало там, и ныне он очень тихо сидит где-то в редакции одной из газет.
[Закрыть]
Три часа я шел пешком до Усть-Ижоры, чтобы поесть супу в штабе армии; потом решил заглянуть к Данилину, рассказал ему об этом «пусть походит» иезуита с партбилетом в кармане. Мой друг помрачнел, под высохшей кожей на его скулах забегали желваки. Он взял мой блокнотик, в котором были записаны рассказы тех, кто бережет Ботанический сад, врача Косинского из Колпина, недавно встреченных сандружинниц Веры Лебедевой и Наташи Тимохиной, которые стали снайперами – истребительницами немцев, выдрал листок и написал угловато и остро: «т. Стариков. Выдай из семенного пять кг (5 кг) картофеля т. (такому-то)».
Картофель этот Данилин берег так, как не берег самого себя. С приходом весны он собирался возрождать свой истерзанный немцами район и на семена смотрел, как на начало всего нового и доброго. Считанные килограммы картошки были для него дороже золота. Ну можно ли было взять у него хотя бы одну картофелину?
Я оставил эту записочку на память у себя в блокноте, обнял ее автора и ушел обратно в Ленинград.