Текст книги "Савва Мамонтов"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
– Я, как Антокольский, начал писать Христа в Гефсиманском саду. Христос идет навстречу толпе, которая явилась схватить Его. Тургеневу нравилось, а я в отчаянии поверх написал Стеньку Разина в лодке. Иван Сергеевич пришел вчера посмотреть Христа, а у меня его нет. Уж так на меня посмотрел Иван Сергеевич, так посмотрел, что я Стеньку Разина на куски порезал, – виновато улыбнулся. – С нашим братом такое бывает. Я слышал о вас. От Поленова. А где он, кстати?
– В Имоченцах застрял. Он свои Имоченцы выше Италии ставит.
– А я с Василием Дмитриевичем согласен, – сказал Репин. – Мы по весне разминулись с вами, я приезжал в Рим. С Семирадским ходили Ватиканский музей смотреть. Рим – затхлая могила. Рафаэль ихний приторный, шоколадка для детей. Один Микеланджело – громада.
– Неужто в Италии вам ничего более не понравилось, кроме Моисея?
– Сикстинская капелла понравилась. Дворец дожей… Но все перехвалено, заболтано. Понимаете ли, ехал изумляться – и не изумился.
– А не изумившись – обиделись.
– Обиделся! – засмеялся Репин. – Разве не обидно – на свое, русское, не смотрим, дескать, задворки Европы.
– На Всемирной выставке видел ваших «Бурлаков». Вот они-то, натужась, тянут и, кажется, вытянут наше искусство на белый свет.
– Приезжал в Париж министр Зеленой, в его ведении пароходства, жаловался на меня Боголюбову. Уймите, дескать, Репина, на весь мир опозорил. У нас – пароходы, бечева совсем почти отошла, а он бурлаков ободранных выставил. Хоть бы одел как следует. Стыдно русским назваться после таких картин.
– Хорошо хоть министры не разучились краснеть, – сказал Савва Иванович. – А что вы теперь задумываете?
– Стасов призывает вздымать былинную Русь… За границей Семирадскому уютно с его Элладой. Нам же, грешным, подавай мужика в лаптях. Правду сказать, о Садко думаю. Но пока это все в голове. К Парижу привыкаю. Приедет Поленов, будет веселей.
– Вы не задерживайтесь здесь. Приезжайте в Москву. Москва для русского художника кладезь, из которого никто всерьез не черпал. Ко мне в Абрамцево милости прошу. Такие дубы! Такие горы с шапками елок… Париж, Рим – это все красивые, но путаные сны.
Пришла Вера Алексеевна, принесла кофе и пирожные.
– Живут французы удобно, уютно, – сказал Репин, – а я, понимаете ли, о Чугуеве скучаю. Художников тут множество, но стоящих пока не видел. В Италии – Морелли. Здесь о Фортуни говорят…
– Академическое пенсионерство – это замечательно. Белый свет поглядеть надо, – пустился в рассуждения Савва Иванович. – Важно своего не потерять, не впасть в эпигонство.
Расстались довольные знакомством.
О Репине Савва Иванович напишет в одном письме: «Он неглупый, молодой, с высокими честными стремлениями в искусстве. В поднебесные выси не лезет, философского камня не ищет, а потому и можно полагать, что из него выйдет положительная сила».
Репин тоже «разглядел» Савву Ивановича. Лет через двадцать он признавался Серову: «Я люблю с ним советоваться, он ведь очень чуткий человек – артист и умница!»
…Примчавшись в Россию, Мамонтов лихорадочно окунается в дела, он решителен, он не умеет мелочиться, слово его твердо, но главное для держателей акций Ярославской железной дороги – капиталы Общества округляются.
Плотной, хваткой работой Савва Иванович принуждает Чижова быть к нему снисходительным, не держать в Москве ради мелкой текучки.
Встречать Рождество мчится в Рим, к ожидающей его Елизавете Григорьевне. На этот раз Савва Иванович едет с младшим братом Николаем Ивановичем. У них тяжелый багаж. Савва Иванович везет показать Антокольскому бюст Гартмана.
– Заказанная вами статуя на две трети готова, Савва Иванович! – Антокольский показал на Христа. – Кое-что еще поправлю, переведу в мрамор, а Бог даст – в бронзу, и забирайте.
– Неужели это мне? Мой скромный заказ – родил великое произведение. Нет, весь я не умру! – Савва Иванович радостно обнял учителя и друга. – Мордух! А я к тебе тоже не без творения. Позволишь?
– Что значит позволишь? Где оно?
Мамонтов вышел и распорядился, чтобы бюст Гартмана внесли. Пока работу разворачивали, Антокольский стоял, не поднимая глаз. Посмотрел, как выстрелил.
– Это – произведение. Это – он.
Пожал Савве Ивановичу руку.
– Недостатки, Мордух, указывай. Думаешь, легко было тащить сей груз через всю Европу?
– Какие же тут недостатки? Я же сказал – это произведение. Законченное, состоявшееся. И если в нем и есть какие-то промахи, то они на пользу. Промахи – часть искусства, его интимность. Абсолютным совершенством обладает один только Бог.
– Так дело не пойдет, – не согласился Савва Иванович. – Ты мне показываешь замечательную работу и говоришь, что она закончена на три четверти. Мой скоропалительный бюст, который я слепил за месяц, да где за месяц – за три недели, – объявляешь законченным произведением. Мордух! Показывай, где я прошляпил!
Но Антокольский открыл бутылку сухого красного вина:
– За мастера! И, как с мастером, хочу поделиться своими мечтами, кое-что даже могу показать. Столько времени проведя наедине с Христом, с моим Христом, я много думал об Антихристе. Квинтэссенция средневекового христианства мне открылась в Варфоломеевской ночи.
– Если папского христианства, то пожалуйста, – согласился Савва Иванович. – В Православии такого не было и быть не могло.
– А самосожжения?
– Но ведь это само-сожжения. Само-отречение от мира, неприятие мира, но не казнь, не резня за букву веры.
– Представь себе. Окно Лувра. Екатерина Медичи и Карл IX смотрят, как режут гугенотов. Было ли сомнение на их лицах или одна фанатическая радость?
– Замысел, Мордух, грандиозный. Микеланджело не одолел бы такой задачи. Наслаждение ужасом убийства. Мордух, тебя посещают озарения титанического духа.
– Высоко забираешь, Савва!
Подвел к небольшому станку в уголке, снял мокрую тряпку. Круглый горельеф. Лицо Христа, глаза закрыты, но Он еще жив, ужасно измучен, но жив, на лице тонкая прядка волос. Губы нежные, полуоткрытые.
– Последний вздох, – сказал Мордух и закрыл работу. – Я только мысль схватил… Знаешь, Савва, человеческое в Христе я все-таки постиг, но я должен показать, кто Ему противостоит. Каков он, Мефистофель, – не вижу. Пока одно в голову засело: я его вылеплю без одежд. Разоблачу, так сказать.
– Милый Мордух! – улыбался Савва Иванович. – Сначала ты вытянул и показал корни России: Иоанна и Петра. Теперь ты берешься показать миру лики Добра и Зла. Что же остается тебе на завтра, на пору твоей зрелости? Ведь вершины всегда впереди.
– Я говорил тебе однажды, с небес сойду на землю. Расскажу о смертном и грешном человеке. Варфоломеевская ночь – шекспировские страсти, но если я не сделаю этого теперь, то никогда уже не сделаю. Пристойное в тридцать лет непозволительно для сорокалетнего.
Мамонтов был даже рад, что римская развеселая компания распалась. Хотелось серьезных, основательных разговоров.
Набрал книг, начал изучать комедию. Римскую паллиату, в которой действие должно было происходить в Греции (паллиата – это греческий плащ), и тогату, где место действия – италийская земля, а слово «тогата» происходит от тоги. Ему были интересны все – Плавт, Теренций, создатель тогаты Невий, создатель римской комедии Ливий Андроник, родом грек, римский раб, получивший свободу за перевод Одиссеи, сочинивший гимн Юноне, научивший римлян ставить трагедии и комедии, переведя для того лучшие из них с греческого на латинский язык.
Тихая работа кончилась с приездом в Рим к Антокольскому Валентины Семеновны Серовой, вдовы композитора Серова. Она и сама была композитор, сочиняла оперы, писала критические статьи, заботилась о продвижении серьезной музыки в народ, в деревню. Приехала она к Антокольскому показать рисунки девятилетнего сына Валентина, которого все звали ласково – Тоша. Антокольский не ради взбалмошной мамаши, которую он не мог воспринимать без затаенного юмора, был сам захвачен талантливостью рисунков, их непосредственностью, творческим своеволием. Года два тому назад он рекомендовал Валентине Семеновне учить сына серьезно, без скидок на детство. Она остановилась на художнике Кёппинге, у которого семилетний Серов учился два года. Теперь нужно было двигаться дальше.
– Вы живете в Париже. В Париже Репин. Я напишу ему. Он мужик мужиком, но лучшего педагога я не знаю. Все, что есть хорошего в вашем сыне, будет замечено, ростки ухожены, политы. Урожая, Валентина Семеновна, надо ожидать совершенно замечательного.
Елизавета Григорьевна в «Дневнике» дала портрет новой знакомой: «Она для меня была очень интересным человеком, я таких еще не встречала. Типичная шестидесятница, в полном смысле этого слова, она сама участвовала в Петербурге в движении партий этого горячего времени, сама переживала то, о чем до меня доходили только смутные слухи, она и теперь спокойно сидеть не могла, всех тормошила, поднимала самые животрепещущие вопросы, убеждала, спорила, не сообразуясь с тем, кому это приятно, кому – нет. Говорила подчас резко и бестактно, что многих коробило. Мне вопросы, которые она задавала, настолько были интересны сами по себе, что я не замечала тогда всех ее шероховатостей. Наружность ее тоже не могла не остановить внимание человека, с очень определенным еврейским типом, крупными чертами, большими губами, резким голосом. Все вместе это как-то не вязалось с ее музыкальной специальностью».
А Савве Ивановичу пора было поспешать домой. Уже из Москвы писал он в Париж Поленову о римских своих впечатлениях: «Мордух со своим Христом прелесть. Христос не только не надоел ему, но день ото дня при мне росла его сила. Вообще, на мой взгляд простого смертного, это огромное произведение, в нем я впервые увидел мировое значение Христа».
Простой смертный делец, дилетант-скульптор, не дожидаясь похвал жрецов искусства, умел увидеть великое в великом, и сказать об этом, не боясь сесть в лужу. И были в нем невероятная художническая интуиция и вкус.
Оценка Мамонтова новой работы Антокольского скоро была подтверждена восторгами множества ценителей искусства, правительственными наградами, монаршими улыбками и милостями.
В начале 1874 года Антокольский открыл свою мастерскую для посещений и сразу произвел «Христом перед судом народа» сильное впечатление на охочих до похвал итальянцев, знающих, что творчество питается признанием и расцветает от восторгов.
Русские путешественники и заезжие корреспонденты, радуясь, что свой пронял заграницу, тоже не скупились на похвалы. Писатель П. Д. Боборыкин в «Неделе» дал большую статью об Антокольском. Он увидел в «Христе» борьбу великой личности, трагическое спокойствие конца. А. С. Суворин в «Санкт-Петербургских ведомостях» объявил, что Христос Антокольского есть обличение фарисеев всех веков.
Русский художник А. А. Риццони сообщал П. М. Третьякову: «Антокольский кончил своего Христа на славу и произвел фурор в полном смысле этого слова. Все художники (всех наций) посетили его студию и все лучшие журналы написали самые строгие и лестные отзывы. Путешественники так и валили в его студию, одним словом, общее внимание, и совершенно достойно. Вещь вышла в самом деле замечательная».
«Христос» Антокольского перевернул представление о Боге Спасителе. Антокольскому стали если не подражать, так идти от его образа Христа. Ф. Лист находил, что венгерский художник М. Мункачи в своей картине «Христос перед Пилатом» «заимствовал первую идею своего Христа, более человечного, чем небесного, от „Христа“ Антокольского, чисто реалистического».
11
А между тем Савва Иванович наслаждался обществом Мстислава Викторовича Прахова, старшего брата Адриана Викторовича, был он филологом, профессором Дерптского университета, знал наизусть поэмы и целые эпосы. Прошлой осенью Мстислав Викторович гостил в Абрамцеве и полюбился его домочадцам. Человек этот жил в иных мирах. Все обыденное было ему чуждо. Савва Иванович никак не мог поверить, что подобное равнодушие к жизни возможно, что это – не розыгрыш, не хитроумно изощренное приживальство.
Обедали и ужинали они чаще всего вместе. Савва Иванович приметил: самые изысканные блюда Мстислав Викторович поглощает, словно бы не замечая ни вкуса, ни сервировки. Обидевшись за своего повара, Савва Иванович попросил принести обед из трактира. Мстислав Викторович ел столь же азартно, доказывая сотрапезнику, что искусство – нехорошо унижать, низводя, как это делал Белинский, до идейности, до обслуги партийных принципов. Искусство – дар, Паганини в душе мог быть католиком, мусульманином, иудеем, язычником – но кому до этого дело! Он – море сладчайших звуков, виртуоз настроений, тиран, подавляющий всякое инакомыслие, когда его смычок прикасается к струнам.
«Ладно», – сказал про себя Савва Иванович и приказал подавать постное, монашеское.
Мстислав Викторович перемены не приметил.
Тогда через несколько дней обеды вновь пошли купеческие, и однажды на десерт подали клубнику.
– Клубника?! – впервые изумился профессор. – Но теперь зима!
– Теперь зима, – согласился Савва Иванович, – но у меня есть волшебник Михаил Иванович.
– Вкусно и знаменательно, – похвалил садовника профессор. – Человек, устроивший лето посреди зимы! Вот кому надо посвятить мои переводы.
Прахов-старший был поглощен загадкою Хафиза, он переводил его диван, но никак не мог передать русскими словами всю полноту смысла и не показывал переводы.
– По-моему, восточная поэзия – непроходимей русских лесных дебрей, – сказал Савва Иванович.
– Отчего такой пессимизм? – удивился Мстислав Викторович. – Если знать исходную мысль, на которой возведена вся пирамида, – то бессмысленная громада сложностей тотчас приобретает строгие, ясные, пластические формы. Вы, дорогой Савва Иванович, были в Персии, вы видели множество персиянок с закрытыми лицами, но, скажите, вы себя хотя бы раз спросили, почему это так, почему женщины Востока скрывают лица.
Савва Иванович развел руками:
– Я таким вопросом не задавался. Знал – это закон для здешних мест. Шариат. Еще жены пророка Мухаммеда лицо закрывали.
– На самом деле сокрытие женского лица – вопрос не только теологический, но и философский. Мусульмане скрывают не только лицо женщины, они никогда не произносят, даже в узком кругу, у себя в доме, имя женщины. Праздный взор не должен проникать в тайну Красоты. Сокрытие Имени и Лика соответствует слепоте и немоте.
– Гомер! – подскочил Савва Иванович.
– Верно, Гомер. И не только – Рудаки, ал-Маари, косноязычие Моисея. Христос перед первосвященником: «Он молчал и не отвечал ничего». Многие иудеи-праотцы в старости обязательно теряли зрение, правда, получая взамен глаза духовные.
– Потому и рисуют Мухаммеда, оставляя белое пятно вместо лица?
– Да, это так. Но мы подошли только к первой ступеньке мусульманского таинства. Поэт сказал: «Мир подобен локонам, пушку, родинке и бровям». Лицо для мусульманина имеет мистическую ценность. Лицо есть величайшая тайна и самоценность! – Прахов, наслаждаясь мыслью фанатиков-суфиев, даже закрыл глаза. – Но вот что замечательно. Красота Лика или его безобразие – две стороны одного образа. Образа Абсолютного Совершенства, ибо истинная красота скрыта не во внешнем облике, а в сути, в смысле. Для ее постижения – здесь талисман красоты сливается с талисманом знания – необходимо совлечь завесу – мукашаф. Как это достигается? Во-первых, отверзанием очей, во-вторых, созерцательным соприсутствием.
– Мстислав Викторович! – замахал руками Савва Иванович. – Все! Тут уже от лукавого.
– Ничего подобного! Полная четкость и ясность. Следите за мыслью, Савва Иванович. Все необычайно просто. Истинная красота доступна не нашим глазам, но глазам духовным. Духовные глаза – калб – это наше сердце. Великий Руми так сказал об этом:
Когда на пути встретишь отрезанную голову,
Которая катится к нашей площади.
Спроси у нее о тайнах сердца.
И она поведает нашу скрытую тайну.
– От Руми яснее не стало.
– Сейчас! Сейчас! Все эти звенья тайны, составляющие одну цепь, заканчиваются замком и ключом. Оказывается, достигший Лица Господа – у нас Господа лицезрел один Моисей – всего лишь идолопоклонник. Между прочим, изображения лица Мухаммеда существуют, но все эти лица разные. Иконы у мусульман быть не может, если для них даже Лик Аллаха – идолопоклонство. Избавление от идолопоклонства приходит с постижением истины Аллаха, его сути. Шейх Насафи об этом так говорит: «Миновавший лицо Аллаха и достигший сути Аллаха освобождает себя от идолопоклонства, находит примирение с людьми мира, избавляется навсегда от возражения и отрицания. Кто достиг лица, но не постиг сути, пусть он хоть трижды правоверный, есть идолопоклонник. Истинно верующий в единобожие тот, кто достигает сути Аллаха».
– А ведь для Православия – удостоиться видеть Бога значит уже обрести спасение, у нас Лик Бога важнее Библии, или я ошибаюсь?
– Савва Иванович, а вы говорите, что не понятно! – просиял Мстислав Викторович. – Мы подошли к ответу на вопрос, что стоит за всеми этими изысками мысли, почему мусульмане предпочли Ликописи – Словопись, буквопись. Вот что сказал поэт: «Отсутствие облика является знаком божьего человека». Отсюда оно, мистическое благоговение перед чистым листом бумаги, ибо начертание слова равносильно отверзанию уст, отверзанию очей, избавлению от слепоты и немоты.
Рассказывая о московской жизни, Мамонтов писал Поленову в Париж: «Мстислав Прахов и по сей момент у меня, витает в облаках, нюхает райские цветы и только потому носит штаны, что холодно. Ай, ай, ай, какой идеалист, я таких не видывал!..»
Как-то, отправляясь на службу, Савва Иванович заметил, что Мстислав Викторович сидел в гостиной, разложив перед собой изображения Богоматери. Это были репродукции картин Лукаса Кранаха, Рафаэля, Моралеса и репродукции икон Богоматери Донской, Владимирской и Феофана Грека из Деисусного чина Успенского Кремлевского собора.
Воротившись со службы, Савва Иванович застал Прахова перед теми же репродукциями и чуть ли не в той же позе. Профессор встрепенулся, торопливо собрал репродукции.
– Самое удивительное, – бормотал он, – я не вынес из этого моего денного караула ни одной новой мысли. У Кранаха – великолепие внешнего, душа на яблочках, у Рафаэля – в глазах, у Моралеса не картины – страдание. Оно не только на лице Богородицы, в позе, но и в складках одежды, в каждом светлом луче, в каждой тени. – Прахов казался рассерженным, расстроенным, собирал и снова рассыпал репродукции. – Что я хотел понять? Красота Владимирской Богоматери, отстраненная от человека, красота в себе…
– Ну так это Византия, – сказал Мамонтов.
– Да, Византия. В русской Донской Богоматери все божественное перетекло в материнскую улыбку, недоступного или отстраненного не осталось. Феофан Грек посредине. Русская духовность преобразила его кисть. Он не колеблется, он – человек русской веры, но природа его – византийская… Я ни на йоту не продвинулся, все это я понимал вчера и год тому назад. Впрочем, нынче, глядя на иконы, я улетел мыслями… к Хафизу.
– Мстислав Викторович, – спросил осторожно Савва Иванович, – вы успели пообедать?
– Кажется, нет.
– Так пойдемте пообедаем.
– Прекрасно, но я хочу сказать вам о Хафизе. Хафиз! – И Мстислав Викторович превратился в мираж.
Вроде бы и вот он, профессор из Дерпта, а потрогать его невозможно – материя истончилась, и остался дух, колеблемый воздухом.
«Ты явилась ко мне хмельная, озаренная светом луны. В прозрачных шелках, не скрывающих тайных уз тела, с чашей вина в руке. В твоих глазах безумный задор, а в изгибе губ тоска. Хохочущая, бесстыдная, села у моего ложа: – Неужели ты спишь, мой возлюбленный? Посмотри, как я пьяна! – Да будет навеки отвергнут талисманом любви тот, кто не осушит до дна сей пенистый кубок!»
Мстислав Викторович потирал виски и переносицу.
– Всего четыре бейта! Содержание я передал вам почти точно, но попробуйте вместить все это в восемь строчек. – Прахов призадумался, но тряхнул кудлатой головой: – Я все-таки дочитаю газель… Поди прочь, трезвенник, не отбирай вина, иной отрады нам не послано от Аллаха. Все, что налито судьбой в наш кубок, мы выпили до последней капли, до призрачного сна. Что это было за вино – мы так и не поняли: был ли это божественный нектар или ручей, в котором развели безысходную тоску? Довольно, ни о чем больше не спрашивай, мудрый Хафиз. Вино и косы красавицы – вот она, глубина мира.
Мстислав Викторович вздыхал, причмокивая и потирая то виски, то переносицу.
– Опьянение, Савва Иванович, у суфиев имеет несколько ступеней. Первая – опьянение любовью, вторая – опьянение ужасом, ибо открылась душа и все ее сокровенные качества. Третья ступень – опьянение усердием в повиновении перед Истиной, четвертая – опьянение созерцанием милости Аллаха. Короче говоря, чтобы достигнуть состояния «бака» – пребывания в вечности Аллаха, – нужно осилить лестницу, где вместо ступеней – чувства: созерцание, надежда, страх, стыд, любовь, страсть, уверенность и наконец – море небытия, без букв и слов.
– Я все понял, – рассмеялся Савва Иванович. – Нет, персидской поэзии мне не одолеть. Вы, кажется, на днях переводили немецкие стихи. Может, тут я буду сильнее. Но прежде подкрепим пищей грешную нашу плоть.
Суп Мстислав Викторович съел жадно и молча. А вот до стерляди не дотронулся, читал свои переводы Кристена. Поэт стихи писал ядовитые. Этот яд, это неприятие современного жирующего общества, видимо, отвечали настроению Прахова.
Хочешь в нем души добиться —
О казне своей несметной,
О своей растущей славе
Речь начнет он незаметно —
И, качаясь телом пухлым,
Он ведет тебя по залам
И, в далеких планах нежась,
К детям вдруг приводит малым.
Дети – вылитый родитель.
Так же тупы, так же грубы,
В зверски пошлую улыбку
Так же складывают губы.
О знакомых, о друзьях ли.
Близких людях речь заходит —
Титулованных своих он
Напоказ тебе выводит.
От души ль промолвишь слово.
Позабывшись на мгновенье,
Отрезвит тебя на месте
Глаз тупых недоуменье.
– Узнаю! – воскликнул Савва Иванович. – Это мой портрет.
– Неправда, – сказал Прахов, – но именно из вашего клана подобных большинство. Из моего – только единицы не такие. В пошлости и косности профессорские семейства уступают разве что попам.
– Мстислав Викторович, откушайте стерлядок. Стерлядка волжская. Насчет косточек не бойтесь – стерлядь без костей.
– Ах, без костей! – Профессор, словно он и впрямь опасался уколоться костью, принялся есть, торопливо, неряшливо и, так же торопливо отерев салфеткой рот и руки, снова прочитал стихи.
Томный взор заучен твердо,
На губах завялый смех.
Фраз затверженная пошлость.
Сердце – высохший орех.
Это женщины! Мужчины ж
И еще того дрянней:
Только слышны разговоры
Про собак да лошадей.
– Но мы-то с вами все про красоту! – возразил Савва Иванович.
– А мы про красоту! – как эхо повторил Мстислав Викторович и заплакал.
12
В конце марта 1874 года Елизавета Григорьевна переехала из Рима в Париж, где условилась встретиться с Саввой Ивановичем. Были в Лувре и в уютном ресторане у Маньи в Латинском квартале, где любили посидеть Жорж Санд и Генрих Гейне и который облюбовала компания Алексея Петровича Боголюбова – Поленов, Репин, Савицкий, Жуковский – сын поэта, архитектор и художник.
У Алексея Петровича, жившего в Париже барином, Мамонтовы познакомились с Тургеневым. Одно имя этого человека повергало русского интеллигента чуть ли не в священный трепет, но оказалось, что Иван Сергеевич, которому никак нельзя было потеряться из-за своего громадного роста, красивой седины, смущался перед незнакомыми людьми, говорил о самом простом растерянно, многословно и, кажется, даже розовея. Но вот выяснилось: Мамонтовы – владельцы Абрамцева.
– Ах, Абрамцево! – И глаза Ивана Сергеевича подозрительно заблестели. – Я любил Сергея Тимофеевича. Ах, Господи! Как было молодо! Сколько надежд. Как горел Константин Сергеевич! А какие затеивались рыбалки на Воре! Это уже обязательно. Без рыбалки не обходилось. До сих пор физически чувствую прозрачность Вори. А дубы! Пушкинские. В Абрамцеве Лукоморье. Там оно, там!
Разговор зашел о новой книге Тургенева, выход которой был объявлен в Париже.
– Нового будет очень немного. Несколько рассказов, из того, что не вошло в «Записки охотника», небольшие повести. Заметки. Помещаю, кстати, мои воспоминания об Иванове, о нашей поездке в Альбано и Фраскати.
– Скажите, Иван Сергеевич, в этих заметках вы обмолвились, что Гоголь не понимал живописи, – затеял разговор Мамонтов. – Потому не понимал, что одинаково приходил в восторг как от «Последнего дня Помпеи» Брюллова, так и от «Явления Христа» Иванова. Брюллов для вас – трескотня и эффекты, Иванов – беспросветный тяжкий труд без таланта, честное, но тщетное стремление к идеалу. Вы ведь вообще отказали ему в самобытности, в творчестве. Да, помнится, и всему русскому искусству отказали в том же. Дескать, нет на Руси творцов-художников.
Тургенев слушал внимательно, спросил:
– Что же вы хотите от меня? – Улыбнулся. – Чтобы я подтвердил или опроверг то, что писал пятнадцать лет тому назад?
– Вас опроверг вот этот молодец. – Савва Иванович показал на Репина. – «Христос» Антокольского вас опроверг. Мне другое интересно, в какой такой момент картина, которая не очень-то нравится современникам, которая висит себе где-то, не привлекая толп, вдруг оказывается вершиной. И вот уже затурканный слепцами-современниками художник – гордость народная!
– Увы, я не Стасов! – сказал Тургенев добродушно. – Это он у нас главный ценитель того, что сделано русским человеком.
Савва Иванович краем глаза заметил: Елизавета Григорьевна смотрит на него почти с испугом, – не стал обострять разговора.
– Мир стареет, Иван Сергеевич, а Россия – все молодая. Искусство наше молодо, и, значит, похвала придает ему новые силы, критический же разнос, пусть даже справедливый, действует угнетающе.
– Может быть, вы и правы, – охотно согласился Тургенев. – Но по себе могу сказать, меня не уничтожила ругань и даже угрозы расправы. Было дело, было! Когда я напечатал «Отцы и дети», в Баден-Баден русские студенты, учившиеся в Гейдельберге, не церемонясь, мне писали: приедем и убьем.
– Иван Сергеевич! Вы, помнится, были на стороне Германии, когда началась война с французами, – сказал Савва Иванович. – Французы вас не обижают?
– Я учился в Германии, почитал Германию второй моей родиной… На прусскую военщину глаза мне открыла мадам Виардо… Война, развязанная Бисмарком, не была войной рыцарей. Я это понял и покинул Германию… Среди французов у меня много друзей, мы очень сошлись с Флобером. Изумительный писатель.
Боголюбов ловко перевел разговор с острых тем на приятные для великого русского писателя: заговорил о французской живописи, Тургенев оказался большим поклонником Теодора Руссо, пейзажи которого он приобретал; о музыке Сен-Санса, Гуно – своих людей в салоне мадам Виардо.
Савва Иванович выказал себя знатоком итальянской оперы, и, когда пришла пора расходиться, настроение у всех было легкое, дружеское. Мамонтовы пригласили Ивана Сергеевича в Абрамцево.
– С трепетом и с удовольствием, – говорил Тургенев, поцеловав руку Елизавете Григорьевне. – Быть в Абрамцеве – это равносильно окунуться в молодость. – Тургенев снова растрогался воспоминаниями: – Ведь со мною какой конфуз в Абрамцеве случился. Повел меня Сергей Тимофеевич на рыбалку. Часа два сидели. И попадись мне щука. Огромная. В полтора аршина, а Сергей Тимофеевич плотвичку поймал да ершика. И все! Ужасно был он огорчен. Ужасно! – Тургенев смеялся, его и теперь волновала давняя удача. Сказал твердо: – Я буду в Абрамцеве.