Текст книги "Савва Мамонтов"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
За тысячу альбомов по 20 фотолитографических рисунков в каждом, всего 20 000 листов, с картоном, печатанием и наклейкою рисунков, за каждую тысячу по 275 руб. По сему счету получено в ноябре 1879 года 1500. Следует нам дополучить 4000».
– Первый наш вклад, Лиза, в дело русского искусства, – сказал Савва Иванович. – Добротный альбом. Я бы такой купил.
– Альбом интересный, – согласился Поленов. – Надо бы вот так же печатать раскрашенные фотографии с картин. Издавать альбомы выставок.
Заговорили о последней Передвижной, седьмой.
– Самоуверенное у вас Правление, – сказал Савва Иванович, – ни одного объявления в Петербурге нет. Я из гостиницы сел на извозчика, приказываю, чтоб вез в Академию наук, на выставку, а кучер с Никольского моста повез к Академии Художеств. «Здесь выставка, здесь, будьте покойны!» А в Академии Художеств, действительно, выставка, только не передвижная – академическая. Осмотрел академиков и уж потом только добрался до вашей.
– Ну и кому пальма первенства? – спросил Поленов.
– Вестимо вам.
– А среди наших?
– Твой «Бабушкин сад» очень хорош.
– Я спрашиваю о значительных картинах.
– У картин Куинджи толпа. «Березовая роща» – уже легенда. «После дождя», «Север» – тоже волшебство. Не знаешь даже, что и ждать от такого мастера. «Преферанс» Васнецова – картина крепкая, милая, а может, и жестокая. Всю жизнь провели эти трогательные старички за картишками. Просадили жизнь. Рассвет за окошком – не для них. Они и не увидят восходящего солнца. Оно им помеха. Им сама жизнь – помеха. В доме и на службе отбывают часы. Наслаждение за зеленым сукном. Нет хода – ходи с бубен… Эпохи картина не делает, но Третьяков, не покупая Васнецова, совершает грех. Крамской выставил три женских портрета.
– Он готовил «Лунную ночь», но дописать не успел, – сказал Поленов.
– Зато успел со своими русалками Константин Маковский.
– Ну а Репин?
– «Софья» – произведение неистовых сил. Жаль, конечно, что Илья дал отталкивающий образ. Но его Софья – воистину сестра Петру.
– На красивом лице – гнев выглядит отвратительно, – сказал Левицкий. – Репин поступил мудро. Он же хитрец.
– Он не писал лица, сколько мог. За неделю до отправки картины вместо лица была серая болванка, – возразил Поленов. – Какая тут может быть хитрость? Хитрят те, кто пишет нравящиеся портреты. Илья – искал! По мне – так и не нашел. Я – противник подобной царевны Софьи, но нельзя однако ж и того не признать, что лик – по ее телесам.
– Выставка, должен я сказать, получилась изумительная, – Савва Иванович посерьезнел. – И твой «Бабушкин сад», Базилио, – это, извини, именно значительная картина. Она как букет цветов из своего сада. Но, послушай, ты стал скрытным. Я ничего не знаю ни о твоих новых картинах, ни о твоих задумках.
– Пишу обычный заросший пруд.
– Все твое обычное – бальзам душе… А как Васнецов?
– Повеселел. Творит необычайное, былинное. Очень интересно по цвету, по самой манере. Москва его возродила.
Мамонтов улыбнулся, и было видно, что он очень доволен. Деньги – не живая вода, но верное средство для отращивания у художников крыльев.
Еще зимой, вернувшись из Петербурга, Савва Иванович заказал Васнецову три большие картины для кабинета Правления Донецкой железной дороги. Заказывая, был верен себе – полное право выбора сюжета оставалось за художником. Разумеется, тема дороги, богатства недр, тема степи должны присутствовать, хотя бы мифологически, но простор фантазии только этим и ограничивался. Крупный аванс избавил Виктора Михайловича от нищеты и от «деревяшек». Он задумал «Трех царевен подземного царства» – любимую свою сказку, «Ковер-самолет», «Битву русских со скифами».
Но все это только затеивалось, время и силы отдавал «Побоищу». Начал было менять колорит картины, развез грязь, испугался. Пришло на ум превратить грязь в птиц. Ошибки тоже идут на пользу, коли вовремя спохватишься.
…Поговорили о Васнецове, о том, что каждый художник до конца дней своих – загадка. Может в любой день и час преобразиться, воссиять, обрести изумительные высоты, может рухнуть со своей горы, совершенно иссякнуть.
– Христос воскресе! Христос воскресе, господа! Господь с нами, и на лице Его улыбка! – загорелся какой-то идеей Савва Иванович. – Нет, не пугайтесь! Никуда вас не потащу, ни в какие игрища вовлекать не собираюсь. Давайте возмечтаем. Не помечтаем, а именно – возмечтаем! Откроем друг другу свою потаенную вершину, которая далеко, но которую мы все-таки различаем в тумане будущего.
Левицкий поднял руку:
– Я – первый скажу. Моя мечта не хватает очень высоко. Я бы желал всей душой исполнить то, что мне даровано. О великой славе я никогда не мечтал и не желаю даже такой славы. Однако ж пусть то, что есть «я», то, что во мне, – станет для всех и, сколько возможно, украсит жизнь.
Поленов глаз не поднял:
– Я в Палестину хочу. Если мне будет дадено исполнить картины из жизни Христа, если я верну из небытия свет, который освещал лицо Христа, землю, по которой он ходил, и тех людей, которые слушали Его, любили Его и Его ненавидели, – я посчитал бы жизнь мою исполненной.
Савва Иванович платочком промокнул будто бы вспотевшую лысину.
– Господи, я самый из вас нескромный! Но, как говорится, взялся за гуж… Скажу без утайки. Я желал бы провести такие железные дороги, чтоб Россия поминала меня в худую годину.
– Почему же в худую?! – удивилась Елизавета Григорьевна.
– В сытые покойные дни задумываться недосуг. Людишки играют в картишки, гитары звенят… Я знаю, какой благодарности хочу. Построив дороги, господа, хотел бы я расстаться навек с подрядами, с концессиями, с угождением чиновникам, с бестолковыми законами, с нерадивыми инженерами, с неумелыми рабочими. Со всею глупостью и подлостью. Хотел бы я быть равным среди вашей братии.
– И с тем же достатком? – спросил Левицкий.
– Вот о достатке подумать надо! – засмеялся Савва Иванович. – Мне ведь не столько самому хотелось бы творить, но вытягивать к Божьему свету таких, как Васнецов. Тут без средств не обойтись. Ну а ты, Елизавета Григорьевна, какую мечту представишь Господу Богу?
– Я ничего не желаю. Грех желать большего. Хранил бы Господь и Царица Небесная детей и мужа. Дети пусть вырастут добрыми, работящими людьми, а муж пусть не разлюбит.
– Вот это я понимаю! – воскликнул Савва Иванович. – Просто, да мудрее не бывает… Господа! Обещал я вас никуда не тащить, но не пойти ли нам на Ворю, послушать, как она подо льдом ворочается, пробудившись? Половодье будет, как потоп.
Савва Иванович как в воду глядел. 7 апреля, вернувшись поездом из Москвы, он застал вскрывшуюся Ворю в таком неистовстве, какого старики не видывали.
Чтобы попасть домой, пришлось переходить железнодорожный мост.
Дома мальчики строили корабли.
– Папа, мы придумали чудесно как хорошо! – подбежал к отцу Вока. – Мы открыли нашу копилку и сделали на кораблях паруса из рублей.
– Корабли поплывут по Воре, их увидят бедные дети, и у них будет счастливый день, – объяснил Сережа затею и вдруг закричал на Воку: – Ты опять притащил этот замызганный, этот грязный рубль!
Сорвал с мачты крепко потрепанную ассигнацию и выбросил в открытую форточку.
Савва Иванович позже не мог объяснить, почему Сережин поступок свел его с ума. Себя не помня, он схватил Сережу за шиворот, как кутенка, тряхнул, поднял и отшвырнул.
– Ступай и принеси!
– Я оденусь, папа.
– Немедля! Хоть будь ты бос! Немедля!
Сережа ползком шарахнулся прочь от отца, кинулся из дому. За ним с шубкой – гувернер с шапкой, еще кто-то из прислуги… Через пять минут мальчик вернулся в комнату, протягивая отцу рубль.
– Положи на стол! – приказал Савва Иванович. – Вока и Дрюша, садитесь. Остальные свободны. Свободны!
Бережно разгладил на ладони грязный, мокрый рубль.
– Никогда, никогда не бросайте денег на ветер. Улетит один рублишка, уведет за собой весь миллион. Ваш дед считал шкалики! Со шкалика шла в его пользу ничтожная копеечка. Копеечки складывались в рубли. Рубли в капитал. – Савва Иванович трепетал от нервного возбуждения, дети чувствовали это, жались друг к другу. – Промотать можно любое богатство. Но можно и скопить эти вот ничтожные грязные рублики. И не для того, чтоб всякая погань, заискивая, шапку перед тобой ломала. Чтобы дороги строить, великие города, чтоб творцы могли творить, отваживая человека от его зверской, от обезьяньей природы. Русские-то наверняка от медведей произошли.
Савва Иванович вдруг поцеловал рубль.
– Не имени твоему кланяюсь, но могуществу твоему… Мамонтовы, Лахтины, Сапожниковы да и многие из родни нашей, те же Якунчиковы – из откупщиков. Шкалики считали! Это теперь я, отец ваш, вслед за дедушкой вашим, дороги строю. Мамонтовы прирожденные откупщики, собиратели грязных рубликов. Сапожниковы капиталы имеют со своих шелкоткацких фабрик… Но это теперь! Прадедушка ваш, из Сапожниковых, был раскольник и откупщик. Сначала на винной торговле деньжонки скапливал, потом развернулся на Волге. Скупил осетровый промысел да и весь морской, всю добычу каспийских тюленей.
Встал, каждого из мальчиков погладил по голове.
– Вы можете пустить свои корабли. Но прежде подумайте. Если вы свои рублики пускаете… по ветру, воротятся ли? Не лучше ли иначе делать доброе, не разбрасывая собранного, а созидая и принося людям пользу.
Савва Иванович вполне пришел в себя, но страшно ему стало за будущее.
12
В конце мая из Чугуева приехал Репин, и уже на другое утро в Абрамцево явился Тоша Серов.
– Какой ты Тоша! – шумел Савва Иванович. – А ну-ка, поворотись, сынку! Тоша! Ты – Антонище. Антон!
Подросток благодарно улыбался: в четырнадцать лет неприятно числиться в детях. Антон даже начал избегать Сережиной ватаги, прирос к Илье Ефимовичу, как тень. У Репина в руках альбомчик и карандаш, и у Антона точно такой же карандаш и точно такой же альбомчик. Репин пишет этюд, и Антон пишет этюд. Мальчик знал, чего хотел. Вот отрывок из апрелевского письма двоюродной сестре Маше Симонович: «Рисую довольно много и с охотой, и если теперь поеду с художником Репиным в деревню, то за лето сделаю огромные успехи».
Зимой Илья Ефимович натаскивал своего ученика в натюрморте. Ставил поливанный кувшин, белый калач, краюху черного хлеба и, наставляя, требовал:
– Пиши так, чтоб калач у тебя был калачом. На калаче, разумеется, рефлексы всех соседних предметов, но пусть он и свою материю сохраняет. Коричневый гладкий блеск кувшина никак не должен сбиваться на коричневый тон пористого мягкого хлеба.
Теперь, в Абрамцеве, рисовали все подряд: мужиков и баб из окрестных деревень, чистую публику Абрамцева, природу. Репин написал портрет Сони Мамонтовой, в монистах, на веранде, среди цветов, – красками, Антон – в карандаше.
Лето не радовало, дожди, холодные ветры, но дачный народ прибывал. Адриан Викторович Прахов с Эмилией Львовной поселились в Монрепо. Виктор Михайлович Васнецов снял дом в Ахтырке. Приехал в Абрамцево литератор Вентцель, молодой человек со взглядами нигилиста. Увлеклись верховыми прогулками. Эти прогулки увековечены рисунками Серова и Репина. В рисунке Серова, небрежном, стремление пера дать движения лошади, подметить характерное в посадке, рассмешить. В мастерском рисунке Репина – целая картина, с цитатами из великих. Впереди Адриан Прахов, с пером в шляпе, дон Кихотик. Посредине на могучем коне, приседающем на задние ноги от тяжести седока, – Савва Мамонтов в шапочке жокея, в сверкающих сапогах. На хорошей лошадке, скачущей галопом, Сережа, за ним, с развевающимися бакенбардами – гувернер Тань-он, потом Вентцель, а далее спускающиеся с горы три брички. В первой Раф Левицкий с детьми, во второй Елизавета Григорьевна и, видимо, Вера Алексеевна. Антон почему-то не туширован, а только прорисован. Он в глубине, между Саввой Ивановичем и Сережей. Весьма мрачный субъект.
Рисовали одно и то же, соревнуясь. Серов – Надю Репину, умненькую, с книгой. Репин – портреты-этюды с Вентцеля. Вентцеля можно узнать в неоконченной картине «Экзамен в сельской школе». Экзаменуют священник и приезжий инспектор. Учитель-Вентцель не без гордости смотрит на ученика, ответы которого озадачили экзаменаторов. Картина осталась в эскизе. Не пошла. Образ народника через школьника-крестьянина вызывал сочувствие, симпатию. Но такая картина не могла взбудоражить общество, а Репин желал громкой славы. Он заканчивал «Проводы новобранца» и видел, что картина становилась обычным жанром. Война миновала и забывалась. А писать пригорюнившихся крестьян – отбивать хлеб у злобного Мясоедова.
Вентцель был хорош для совершенно особой темы. Выстрел Веры Засулич сидел, как гвоздь, в голове. Тема раздваивалась. Репин искал композицию и к «Аресту пропагандиста», и к «Отказу от исповеди». Что трагичнее? Противостояние обществу, даже народу, ради которого студент пришел в народ и теперь этим же народом прикручен веревками к столбу. Или завершение драмы – отказ от Бога.
Илья Ефимович чувствовал, что пока еще не готов – взяться и сделать, но запретный плод сладок, искушение необоримо, а руки требовали художественного труда. И Репин писал свою жену на мостике через овраг, в тенистом парке. Антон тоже писал мостик, тоже через овраг, но старый, сделанный наскоро, без человеческой фигуры. Репин писал «Ратника», мужика в куяке, в треухе, обшитом железными пластинами. Антон – автопортрет. Себе не польстил. Ни в чем. Но это уже не тот резвый Тоша, о котором Валентина Семеновна писала Елизавете Григорьевне полтора года назад: «Мой сорванец сделался просто гигантом. Большущий, толстый, загорелый, скачет козлом с самой беззаботной физиономией и в невозможно прекрасном расположении духа. Веселость его меня самую заражает. Говорит уже с некоторым диалектом еврейско-хохлацким… Если педагоги должны заботиться о телесном благосостоянии, то Тоня достиг идеала вполне». Лицо у Антона без какого бы то ни было намека на интеллект или утонченность. Скорее всего это грубиян, вожак отпетой братии. И все-таки, если вглядеться, то увидишь насмешливую, скрытую, угрюмую улыбку.
На Троицу ждали удивительного даже и для Абрамцева гостя – олонецкого сказителя былин Василия Петровича Щеголёнка. Привезли утром, спросили, когда желает сказывать былины: после обеда или вечером.
– Да я хоть теперь!
Старичок был невелик ростом, в серебристо-белой льняной косоворотке, вышитой по вороту, груди, рукавам малиновым узором, подпоясан скрученной из шелка тонкой веревочкой с большими кистями. Поверх рубахи была летняя легкая поддевка, на ногах сапоги.
– Я хоть теперь! – повторил Василий Петрович, с любопытством посматривая на окруживших его господ.
Он давно привык к чистой публике, к вниманию, но природная стеснительность его не покинула, и он улыбался чуть виновато, извиняясь за причиненное беспокойство.
Хотели слушать сказителя на веранде, но Савва Иванович сообразил:
– На воздухе придется голос напрягать. Надо собраться в гостиной.
Василию Петровичу было уже семьдесят три года, может, и больше, он называл год своего рождения приблизительно, читать не умел.
Удивляла молодость загорелого лица. Морщины у глаз от солнца, кожа была молодая, в голове, в бороде ни единого седого волоса.
Начал сказитель с былины о Дюке. Пел негромко, со стариковской хрипотцой, но хрипотца даже украшала былину. Василий Петрович, одолев неловкость и волнение, развеселился, глазами сиял приветливо, но явно жалеючи нынешних людей, которые против прежнего народа были и мелки и суетливы.
– Солнышко Владимир-князь стольнё-Киевский, – пел Щеголёнок, —
Ен похвастает-то ведь городом,
Городом похвастает да ведь Киевом.
Самсон да Самойлович похвастал своей силой богатырской,
Де Ставёр да сын Годинович Он похвастал своей силой богатырскою,
Да старый казак Илья Муромец,
Илья Муромец сын Иванович,
Ен похвастал своей силой богатырскою
И Олешенька Попов сын
Он расхвастался своей золотой казной.
– Он крест-от кладет по-писаному,
И поклон-от ведет по-ученому,
И на две, на три, на четыре стороны поклоняется,
И грозному царю да ведь Ивану Васильевичу
Он-то делает поклон да ведь в особину.
Сказывал Василий Петрович былину о Юрике Новоселе, о Хотене Блудовиче, спел песню об Иване Грозном, подчеркивая чистотою и высотою голоса благородность и честность боярина Никиты Романовича.
– А не всякого ты, Василий Петрович, любишь, – заметил Савва Иванович.
– Как же всех любить?! На то и былина – добрую силу любить, а злую не запамятовать.
Стали спрашивать сказителя о его прежней жизни, сколько былин знает, от кого петь научился.
– Дядя Тимофей пел, отцов брат. У дяди ноги не ходили, сидел он в избе, в углу, сапоги шил, сорок лет был сиднем. Старинки детворе сказывал. Я старинки с малолетства перенял.
Щеголёнок был знаменит. За ним записывали былины Гильфердинг, Рыбников, Миллер, Барсов, Гурьев.
– Из деревни Боярщина Кижской волости мы будем, – говорил Щеголёнок. – Лучше и краше нашей стороны во всем свете нет.
За обедом Василий Петрович держал себя свободно, ел по-крестьянски, прихватывая ладонью сорвавшиеся с губ крошки, и так было хорошо на него смотреть, что детвора долго потом кушала по-былинному, как Русь-матушка кушает.
Репин не смог быть праздным слушателем, зарисовал Щеголёнка. Портрет потом написал.
О Щеголёнке позже говорили, что с былинами он произвольничал, соединял одну с другой, как вздумается. Однако ж его почитали за первого сказителя, восхищались фантастической памятью. Щеголёнка слушал Лев Николаевич Толстой, и не только слушал, но и набирался от него природной русской мудрости. Рассказ «Чем люди живы» написан со слов Василия Петровича.
13
9 июня на святого Кирилла землю и воду сковало морозом. Виктор Михайлович Васнецов работал по утрам, просыпался рано.
Крестясь и плача – этакое несчастье для полей и садов – поспешил в Абрамцево, к Елизавете Григорьевне, словно она знала, как спасти землю и людей от нежданной напасти.
Но Елизаветы Григорьевны не было. Уехала с дочерьми в Киев. Ребятня с Поленовым возились у лодок – на Воре, радовались льду, хрустели лужами, кто громче.
На другой уже день зелень на деревьях почернела, черной стала трава в низинах, по берегам прудов.
Виктор Михайлович в эти дни, когда природа отходила от белого потрясения, писал «Затишье».
Тишина в природе – не безмолвье, затаенное дыхание, бьющееся радостно сердце.
Братец Аполлинарий тоже много писал. Если Серов упрямо повторял за учителем каждый его художественный шаг, то Аполлинарий, стремясь не попасть под влияние палитры брата, сбег а л в Москву, писал Воробьевы горы.
Вечерами же Виктор и Аполлинарий шли в Абрамцево на городошное ристалище.
По воскресеньям сходились к обеду и, вкусив хлеба, тешили себя духовной пищей, литературными городками. Команда на команду. В одной Савва Иванович, Репин, Антон, Вентцель, Соня Мамонтова, Сережа, в другой Васнецовы, Таньон, Еще, Таня Мамонтова, Дрюша. За Адриана Викторовича всегда спорили. Команда противников получала компенсацию: двух сильных игроков, Эмилию Львовну и Поленова.
Команды выставляли друг другу вопросы и выделяли ответчика.
На этот раз Прахов попал в команду Саввы Ивановича.
– Начинаем с Сережи. Твой вопрос?
Субботний день был проведен в подготовке, и Сережа предложил противникам поломать голову:
– «Змея Юпитера просила, чтоб голос дать ей соловья». Чьи стихи? Как называются?
Команда противников выставила для ответа и вопроса Дрюшу. Дрюша знал автора: Крылов, но басню назвать не смог. На его вопрос Сережа вовсе не ответил:
«Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва:
На мысли, дышашие силой,
Как жемчуг нижутся слова…»
Стихи чудесные, а чьи?
Взрослые угощали друг друга еще более сложными задачками. Васнецов-старший зачитал отрывок из произведения, предлагая назвать автора: «Мой отец, граф Роман, младший брат канцлера, был молод, любил жизнь, вследствие чего мало занимался нами, своими детьми, и был очень рад, когда мой дядя, из дружбы к нему и из чувства благодарности к моей покойной матери, взялся за мое воспитание». Команда Саввы Ивановича ответила не менее заковыристым вопросом: «Не прошло пяти минут, как мимо окна пробежал человек средних лет, которого вся одежда заключалась в парике и в башмаках; у него, сверх того, были часы на золотой цепочке. Увидев меня, он мне дружески кивнул головою и сделал рукою успокоительный знак, как будто говоря: не беспокойтесь, любезный друг, я скоро возвращусь. Он исчез между деревьями; но через несколько времени явился с противоположной стороны, прикрывая этот раз наготу большим подсолнечником».
Ответы были правильными: Дашкова, Алексей Константинович Толстой.
Когда взрослые заигрываются, как дети, и когда дети напрягают ум, стараясь быть ровнею взрослым – и если эти взрослые люди творческие, – происходят чудеса. Васнецов уже сыскал камень в черной воде и увидел девочку – точь-в-точь Аленушка. Поленов после успехов в пейзаже, причисляя себя к пейзажистам, все задумывался о Сирии, где сохранился, как уверял Прахов, дворец Ирода.
Репин, хоть и не мог никак подняться до успеха «Бурлаков», чувствовал такое мастерство, когда уже ничего нет неподвластного, непостижимого.
В считанные дни написал еще один портрет Саввы Ивановича. Мамонтов в белой верхней рубахе, в толстовке, подпоясан широким ремнем, оперся локтем на диван, голову положил на правую руку, левая поставлена на бедро. Поза человека бодрого, знающего себе цену, всесильного удачника. Губы чувственные, в лице покойное самоуверенное довольство. Не скрыта и легкомысленность, склонность к озорной веселости. Молодец молодцом! Садко – богатый гость.
А дни бежали себе, уходило еще одно лето. Приезжал ненадолго Боголюбов. Был Крамской.
Ивану Николаевичу шел сорок третий год, но выглядел он усталым, словно всё, что мог, уже совершил, впереди доживание отпущенных Богом дней.
Одет, однако, тщательно, виски подбриты, в голове седины нет, а усы, бородка – почти белые.
Вершины – «Христос в пустыне», «Портрет Льва Толстого», «Умирающий Некрасов». Роль наставника Ивану Николаевичу пришлось играть еще в Академии. Теперь же он как бы отходил от искусства, а впереди «Неизвестная», «Неутешное горе», множество портретов, которые станут богатством русской живописной школы. Он приехал по делу, написать портрет Прахова.
Савва Иванович понимал: Крамской не раскроется на людях. Провел с ним вечер с глазу на глаз. Беседа поначалу шла вполне практическая, о «Рисунках русских художников», о будущих выпусках альбома. Потом начались вопросы общие и частные, но все о художниках.
– Наши успехи, наше ничтожество, я имею в виду русскую школу, – сказал Иван Николаевич, – зависят от решения вопроса, на который у меня ответа нет. Вопрос очень простой, он на поверхности: во имя чего творит искусство? Что за идеал, к которому следует стремиться? И есть ли этот идеал у современного человека? А если все-таки есть, то свят ли он, как был свят Бог для Давида? Речь не о множестве устремлений, не о сословных мечтаниях, речь о времени. В царстве Алексея Михайловича стремились построить царство духовной благодати.
– И благодать сил треснула расколом!
– И произошел раскол. Петр в щепу разнес деревянную русскую избу, чтобы построить каменный голландский дом.
– Но Европы из России не вышло! Иван Николаевич! А у вас у самого есть ответ? Я понимаю: идеал был у князя Калиты: соединить земли. Идеал был у Ивана III – освободиться от татар. Но было ли подобное стремление у народа? Освободиться от ига – несомненно. Но Петровские затеи кого обрадовали? Масона Лефорта?
– А царь-плотник? Царь-солдат? О плохом царе сказок в народе не складывают.
– Еще как складывают! – не согласился Савва Иванович. – Для народа не только Стенька Разин или Кудеяр-разбойник, но любой нынешний душегуб – легенда. О самых отвратительных грабителях православная наша Русь рассказывает с почтительным восторгом.
– В народе, здесь вы правы, дикий анархизм мирно уживается с любовью к самодержавному царю-батюшке.
– О Николае Павловиче сказок не сказывают. Всей славы – Палкин.
– Бог с ними, с царями, Савва Иванович! Давайте поднимемся на высший этаж. Идеалом для христианского мира всегда были Богоматерь и Христос. Но окиньте взором живописный мир нашего столетия – ни одного сколько-нибудь замечательного изображения Богоматери в России и ни одного в Европе. Вспомните блистательный восемнадцатый век – то же самое. Мы восхищаемся мадоннами Рафаэля, Мурильо, Леонардо да Винчи. А Христос? Видят ли современные художники идеал в Христе? Вы скажете, атеизм заел, но Иисус Христос в сущности самый высокий, самый возвышенный атеист. Для него средоточие божества в самом духе человека. Каждый человек, победив собственную слабость, свои пороки, обретает духовное счастье. Христос сделал невозможным оправдание наших мерзостей смягчающими обстоятельства.
– Подождите, Иван Николаевич! Достоевский! Он об этом самом рассуждает в «Карамазовых». Помните сцену, когда «валаамова ослица» заговорила – Смердяков. Кстати, Федор Михайлович в этой сцене поминает вашу картину «Созерцатель».
– Достоевского лучше не трогать, он заводит человека в самые темные дебри. Его герои – сплошные Раскольниковы. Князь Мышкин тоже ведь Раскольников. Нет, о философии Федора Михайловича говорить тяжело и не хочется. Вспомните портрет Перова. Я-то думаю, что это – лучший портрет всей русской школы. Но смотреть-то очень тяжело. Мучительно.
– Это и есть идеал нашего времени: нравственное самоистязание. Слезы по утерянному раю – по вере отцов. – Савва Иванович остановился, улыбнулся. – Я, кажется, тоже пустился в поиски идеала… Иван Николаевич, скажите лучше, кого из художников почитаете за идеал?
– Веласкеса. – Крамской встал, подошел к окну. – Какие дубы! Я вырос в степном краю, воронежской земли человек, а люблю дубы. Люблю Веласкеса. Звезду. Ведь это столь же далеко. Совершенная звезда. Веласкес писал не красками, не кистями. Знаете, когда зубы болят… Это ведь не кость болит, нервы. Картины Веласкеса написаны нервами. Если вглядеться, то в каждом его мазке можно обнаружить ниточки нервов… Его живопись за чертой возможного. У Веласкеса нельзя учиться. Веласкесом надо быть.
– А может, люди стали иные? Иные люди, иные краски, земля иная! За сотни лет мы вместе с солнцем по океанам Вселенной уплыли совсем в иные миры…
– На земле эти перемещения отражаются в перемене идеала. Для художников Античности, для художников Возрождения идеалом была вечная красота. Наше время этой красотой пожертвовало ради любви к людям. Я говорю о русской школе. Европа давно уж про человека забыла. В Европе искусством зарабатывают.
– Зарабатывать искусством грех?
– Не зарабатывать грех на краски, на жизнь. Грех кистью ворочать миллионами. Фортуни, кричат, Фортуни! А Фортуни – это буржуа. И Бонна – буржуа. Ему Поляков за портрет дочери отвалил двести тысяч франков! Когда такие деньги пущены в ход, есть ли время думать о задачах искусства, о красоте?
– А импрессионисты?
– Импрессионисты – бунт. Они не вышли из стадии попыток перевернуть художественный мир. Французы ужасные ломаки. Но они вынуждены ломаться. Французская публика – о эти буржуа! – пресыщена зрелищами, она требует удивления. И ее удивляют.
– Но есть ли у этих импрессионистов шанс выжить?
– За ними будущее, вопрос, когда это будущее наступит… Вы знаете, чего я боюсь? Нашествия варваров.
– Откуда же они явятся, Иван Николаевич? Не пугайте бедного селянина!
– Не напугать хочу – предупредить. Обществу, и не только европейскому, грозит внутреннее варварство. Оно у нас внутри. Пробудившаяся к деятельности бацилла. Я не пророчествую. Вы, Савва Иванович, посмотрите вокруг себя: поголовное лицемерие, звериные страсти, жажда поскорее ухватить, урвать кусок послаще. Не заработать – всякий понимает, что это ужасно трудно и долго, а именно смошенничать. Урвать, обокрасть. А крадут не сметану и даже не шелка. Крадут лес, недра, воду, даже воздух. Все это прожирается, пропивается. Мы – голытьба, но подлинными нищими станут грядущие поколения. Попробуйте узнать, что стоит франк, рубль у правительства, попробуйте погасить государственные долги, пусть уплатят кредиты всяческие компании – тотчас все разлетится в пух и прах. Цивилизация окажется банкротом. А чтобы не быть банкротами, забираются в Африку, в Среднюю Азию, к диким племенам – обирают, убивают, развращают. Вот они откуда, ресурсы для правительства, для буржуазии. Может, еще на сотни лет хватит жуировать… Нет, не к гармонии мы идем, к хаосу. К пеплу, из которого новый мир возродить будет невозможно.
– Вы ужасный пессимист.
– Почему же? Я знаю моего врага, знаю, с кем должно бороться человечество.
– С буржуазией?
– С цивилизацией.
– Недавно Боголюбов был… Старик верит, что искусство преобразит человека. Картинную галерею собирает для родного города. Как вы относитесь к его искусству?
– У Алексея Петровича есть «Устье Невы», «Прибой волн» – весьма достойные произведения. В иных этюдах он просто талантлив.
В комнату вошла Елизавета Григорьевна.
– Надо бы лампу зажечь. Что-то темно на улице. Облачно. Впрочем, ужин почти уже готов.
Иван Николаевич виновато моргал.
– Я, наверное, заговорил вас, Савва Иванович.
– Да ведь когда и с кем так поговорить? Вам бы Академию отдать.
– С Товариществом хлопот полон рот. Что же до Академии, то перемены не за горами. Старое на упрямстве держится, вернее, на старцах… Старцы-то уйдут, а вот что новые учителя предложат… Я вижу, как погружается в рутину Товарищество. Давно ли я поднял бунт в Академии, а теперь и в Товариществе хоть бунтуй.
– В чем же дело, Иван Николаевич?
– В человеке. Старятся не только люди, дела их тоже старятся.
Вышли пройтись перед ужином. Над Ворей плавал туман. Тюкали топоры.
– Приводим имение в порядок, – сказал Савва Иванович. – Сняли, наконец, план. Просеки прорубаем.
Прошли к пруду. Вода была темная, берега щетинились осокой.
– Совсем недавно выкопали этот пруд, осоку никто не сажал, а вот растет. Даже кувшинки в этом году были. Откуда что берется!
Подвел гостя к свежему срубу:
– Это будет квартира учительницы. Елизавета Григорьевна хлопочет. – Внимательно посмотрел на Крамского. – Вам многое открыто. Скажите, прибывает хоть что-то месту от бывших здесь великих людей? Аксаковы, Тургенев, Гоголь, Загоскин… Вот художники теперь – вы, Репин, Антокольский, Поленов с Васнецовым… Кстати, что вы думаете о Васнецове? О новой его картине?
– Васнецов – красное солнышко. А насчет того, красит ли человек место? Думаю, что место тоже кидает на человека отсветы.
– Рефлексы! – улыбнулся Савва Иванович.
– Рефлексы! – серьезно сказал Крамской.
В первых числах августа в Петербург проводили Антона Серова. По уставу Академии к экзаменам допускались лица не моложе шестнадцати лет, но Репин дал Антону рекомендательное письмо к всемогущему конференц-секретарю Академии Исееву, письмо к Чистякову.