Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"
Автор книги: Владимир Зарев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Вера заботилась о нем как о ребенке, холила, хотела знать все его привычки, но он постоянно менялся. Она свято верила в то, что он незаурядная личность, благоговела перед его талантом и ненавидела его, потому что подлинный талант, подобно природной стихии, таит в себе разрушительную, могущественную силу. Вера хотела, чтобы он оставался самим собой, но чтобы и принадлежал ей, как будто человек может быть одновременно одет в официальный костюм и в домашний халат. Она боготворила Симеона и ненавидела его, защищала его и постоянно нам жаловалась, возвеличивала и пыталась принизить, называла «умницей» и «пьянью», покупала ему алкоголь и не давала пить, выливая в мойку последний бокал, который был ему нужен больше всего.
Мария не скрывала своей неприязни к Симеону. А мне он нравился. Этот тридцатипятилетний шалопай поражал меня, он всегда казался необыкновенным, искренне счастливым или несчастным, для него не существовало запрета, который я, бедный чиновник, обратил в культ. Симеон преодолел барьер, который я на протяжении всей жизни возводил с упорством каменщика, забывшего о смысле и предназначении своего дела. Неужели я, патетичный сухарь, почти бесчувственный и утвердившийся в представлении окружающих как моральный инвалид, был нравственным? Симеон имел свою непонятную, загадочную мораль, меня же отождествляли с необходимой моралью, и я был правилом, в то время как он – исключением. «И Вера тоже верит, что несчастна со мной, – пробормотал он в то хмурое мартовское утро, – вот почему я ей не могу простить и никогда не прощу!»
Сжавшись в клубок, Вера походила на удивительно хрупкое и уязвимое существо. Переживания делали ее ребенком. Я чувствовал, как меня переполняет нежность, я просто задыхался от этой нежности. Если бы я мог хоть как-то облегчить страдания Веры, если бы я мог заменить отца ее дочери! Вера – красавица, чистая, влюбленная, юная и по-настоящему преданная… и все равно я не испытывал ненависти к Симеону.
Тишина в гостиной казалась невыносимой, здесь стоял стойкий запах нафталина, чего-то преходящего и насильно удерживаемого. Сквозь плотно задернутые шторы просачивался сумеречный свет. Застыв в полумраке, Мария разглядывала протянутые, как руки, ветки филодендрона, которые словно молили о человеческой ласке. Это был наш дом, и его ожидала разруха. Все, что годами нас защищало, – эта мебель, дремлющие предметы – рухнуло. Я только сейчас обратил внимание на убожество обстановки: книжный шкаф был старомодный, а овальный стол и стулья – неуклюжие, домотканые ковры утратили былую яркость, серость стен угнетала. Мы с Марией упустили время, не сумели устроить свой быт; но эта вялая и немного тягостная атмосфера была на руку Вере и служила немым укором Симеону. «Мы люди простые и порядочные, – кричало все вокруг, – мы лишены воображения, не позволяли себе быть претенциозными, зато нам свойственна душевная красота и скромность!»
У меня разболелась голова, давила язва, словно я проглотил крупный голыш. Я покрылся потом, казался себе беспомощным, старым и жалким, потому что у меня не хватало сил защитить свою дочь и ее дочь, поддержать в жене ее материнские чувства, спасти от распада нашу семью. Я презирал себя, стыдился, и мне было страшно! Я – Гончая! – оказался на поверку обыкновенным псом, тощей и вечно голодной дворнягой, которая жила в будке, в этом жалком благоденствии, пока судьба не вышвырнула ее на улицу.
Вера обернулась, она сжимала в руке мокрый платок, ее лицо было пепельного цвета, а глаза казались темно-серыми, огромными.
– Папа, верни его!
На душе у меня было пусто, я не мог найти слов утешения. Я не имел власти над чувствами Симеона, а наши чувства и есть часть нашей подлинной свободы! Как я верну человека, который ушел по собственной воле? Как я объясню дочери, что закон стоит над страданием, что, хотя по своей сути закон – принуждение, он тоже является частью нашей независимости? Симеон не совершал никакого преступления, он просто собрал свои вещи и ушел из дому. Я бессилен повлиять на его чувства, но я и не могу нарушить закон, тот священный принцип, который я защищал всю свою жизнь.
– Верни его!..
Вдруг я почувствовал, что Мария прикоснулась к лацкану моего пиджака; она наклонилась ко мне с мрачной решимостью, я ощутил, что ее пальцы с силой сжимают ткань, словно хотят проникнуть внутрь меня и раздавить там что-то мерзкое и непотребное. Ее шепот, подобно крику, огласил гостиную:
– Сделай что-нибудь!… Где же та справедливость, о которой ты болтаешь сорок лет и из-за которой исковеркал нашу молодость? Какая это справедливость и чья она? Спаси нашего ребенка, или ты ничтожество, слышишь, ничтожество! Ты же облечен властью!
Я встал, в висках у меня шумело.
– Хорошо, – сказал я. – Сделаю что-нибудь.
(6)
Мансарда – в старом доме с облупленными, крашенными охрой стенами и узкими стрельчатыми окнами на улице Царя Шишмана. Вход в дом со двора; само здание хорошо мне знакомо, хотя я никогда не заходил внутрь. Мансарда служила Симеону рабочим кабинетом, он ежедневно проводил в нем по нескольку часов, но моя дочь утверждала, что именно тут он пьет со своими приятелями и принимает любовниц. Вера его ревнует, возможно, она стала такой из-за успехов Симеона; его неожиданно утвердили доцентом на кафедре физики, его статья о каких-то «слабых взаимодействиях» была опубликована в солидном журнале «Физикс летерс». Я лично ничего не смыслю в физике и в элементарных частицах и воспринимаю этот мир, когда он становится реальной действительностью; но мой бывший зять утверждает, что микромир гармоничен и красив, что наше чувство прекрасного и все наши лучшие душевные качества обусловлены духовной природой материи, изяществом тех микроструктур, которые образуют единое целое. В одном я убежден: Симеон был человеком, который не переставал восхищаться, обладал неиссякаемой любознательностью и любил свое дело.
На лестничной площадке меня обдает запахом помойного ведра, потом лестница кончается, и приходится пробираться на ощупь по длинному коридору с чердачными помещениями. В глубине белеет свежеокрашенная дверь, под ней, как лезвие ножа, светится узкая щель. Я стучусь; мне уже не жаль себя, зато я продолжаю испытывать чувство стыда. Я стыжусь своего прихода сюда, будто я совершаю что-то недозволенное, будто порок непреодолимо тянет меня к грехопадению. За дверью слышатся торопливые шаги, хлынувший изнутри свет ослепляет меня, и я успеваю разглядеть лицо Симеона – сонное удивление быстро сменяется улыбкой превосходства и легкой грустью.
– Чем я обязан столь приятному визиту? – спрашивает он бодрым тоном.
– Сегодня у меня был тяжелый день, и мне не хотелось возвращаться домой, – лгу я неумело. – Проходил мимо и решил заглянуть.
Весь коридор обклеен киноплакатами; вешалка, выкрашенная в красный цвет, явно заимствована из учреждения; сквозь бумажный глобус просачивается размытый, неживой свет. Помещение огромное, с голыми столетними балками, с застекленной нишей и множеством закоулков. Потолок идет под наклоном, покрытые зеленым налетом и изъеденные древесным жуком балки возвышаются как мебель, на стене висят амбарный замок, ржавые ножницы, старинные карманные часы из серебра и кавалерийская сабля без ножен. Постель в углу не убрана и, наверное, еще не остыла; на письменном столе валяются в беспорядке исписанные листы, а также лупа и небольшой микроскоп; на стуле стоит пластмассовый таз – Симеон стирал себе носки. Обстановка в комнате имеет бедный, артистичный и слегка запущенный вид; мне кажется, что я чую запах духов и тепло женского тела. Симеон вытирает махровым полотенцем руки.
– Хочешь отведать настоящего джина?
– Давай… в последнее время мне везет с изысканными напитками.
Ему определенно нужно время, чтобы подумать. Он исчезает на кухне и долго не возвращается – у меня такое чувство, что он хочет что-то там спрятать. Наконец появляется, неся бокалы, пузатую бутылку с экзотической наклейкой и мисочку со льдом. Уступает мне протертое кресло, а сам садится на кровать. Лицо у него одухотворенное, красивое, несколько женственное, с капризными складочками в уголках губ. Его глаза кажутся пронзительно-синими, они выдают усталость и легкую негу. Бокалы издают звон, я чувствую во рту привкус свежей хвои, по всему телу разливается тепло.
– Как Элли?
– Хорошо. Подхватила в детском саду какую-то сыпь. Позавчера у нее поднялась температура, но потом все прошло. А как… – Он осекается и не осмеливается произнести «мама».
– Да неважно, – прихожу я на помощь, – не спит ночами, очень переживает.
– А Вера?
– Вера все время плачет.
Он смущенно потирает руки, и я замечаю, что у него нет обручального кольца.
– Предполагаю, что ты пришел, чтобы серьезно поговорить, – слово «серьезно» Симеон произносит с легкой иронией.
– Я не собираюсь тебе докучать, – начинаю я, – просто мне хочется понять – почему?.. Я знаю, вы с Верой не ладили, постоянно собачились, но она тебя любит. И ты нужен своей дочери.
– У моей дочери есть и мать и отец.
– У каждого живого существа есть – мать и отец. Все дело в том, что людям полагается жить вместе и вместе заботиться о своих детях.
– Ну да… Я ушел от вас.
– Когда человек долго живет с кем-то, он не может уйти просто так. Ты же собрал свои вещи и уволок свои картонные чемоданы, но известно ли тебе, что ты оставил Вере? Она – мой единственный ребенок, хотя я не собираюсь ее защищать. Просто я пришел, чтобы понять – почему?
– Я тебе отвечу, но боюсь, ты обидишься.
– Я стар и глуп, годы научили меня не обижаться по пустякам.
Симеон отпивает из бокала и обтирает небритые щеки.
– Трудно у вас жить, папа… Грустно.
Я его не прерываю – нет смысла ни возражать, ни соглашаться.
– Вы не чувствуете этого. Садитесь, ужинаете, мама накладывает в тарелки, и все молчат. Ты выпиваешь стакан лимонного сока, после вы идете в гостиную и смотрите по телевизору «Новости». Вы вместе – и этого вам достаточно. Потом ты читаешь, мама вяжет, а Вера укладывает Элли спать. В половине одиннадцатого вы все ложитесь, потому что утром вам нужно вставать в шесть часов. Снова вместе завтракаете – молоко белое, салфетки накрахмаленные, белоснежные, и вы молчите.
– Видишь ли, мой мальчик, мы с Марией обыкновенные люди. Она тридцать лет проработала учительницей географии, а я чиновник. В нас нет ничего исключительного, но мы жили тихо и достойно. Мы ждали от судьбы лишь того, что нам полагалось, и мы сделали все, что смогли. Начали с нуля, вырастили дочь и дали ей образование. Вера для нас была надежда и отрада, она была чудо. Ты взял ее у нас, чтобы потом бросить…
– У вас ничего не случается, – продолжает задумчиво Симеон. – Думаю, мы с Верой именно поэтому и ругались. У вас действительно все так достойно, благородно и чисто, что я устал. Я старался почувствовать отвращение к себе, а испытывал его к вам. Наверное, я злой и неблагодарный человек; вы меня приютили, когда я потерял мать, заботились как о сыне, но я устал!
– Если хотите, мы с Марией можем оставить вас одних. Для нас всегда найдется какая-нибудь комнатка. Старость непривередлива, нам ничего не нужно, кроме своей комнаты и уверенности в том, что наша дочь счастлива.
Симеон, не скупясь, наливает джин и добавляет лед. Я заглядываю в листки на столе – они густо испещрены формулами, странными пометками, которые напоминают оккультные знаки, непонятные, загадочные. «В незнании сокрыто наше совершенство, – думаю я, – незнание сберегает человеческую душу!» Я беру облезлый микроскоп, гляжу в него, но ничего не различаю, кроме белесых пятен, будто всматриваюсь в незрячую природу.
– Я его купил по дешевке у одного цыгана, – слышится измученный голос Симеона.
– Очень любопытно.
Мы выпиваем. Алкоголь расслабляет, я ощущаю странную легкость, хотя голова остается ясной. Я чувствую себя бессильным возненавидеть Симеона, а это является предательством по отношению к Вере, к Марии и моей любимой внучке. Мы долго молчим – наверное полчаса. Я боюсь, что Симеону станет скучно со мной, что он поднимется и начнет достирывать носки. Симеон тоже перешел на дорогие сигареты, он курит «Лорд».
– Ты утверждаешь, что Вера меня любит? – неожиданно спрашивает он.
– Да, она тебя любит!
– Но ты не знаешь вот чего: она воспринимала меня лишь тогда, когда я был виноват. И все шло хорошо до тех пор, пока меня считали виноватым. Вера сердилась, когда я пил, она причитала, совала мне валидол, прятала бутылки и выливала их содержимое в мойку, жаловалась на вас перед нашими приятелями, но я чувствовал, что она обманывает и себя и других. Только то, что я пил, и удерживало ее подле меня, потому что тогда я действительно был виноват. Мне следовало бы стать алкоголиком, чтобы сохранить семью.
– Я на самом деле не понимаю…
– Когда я просыпался после какого-нибудь вечера в духе Достоевского, у меня было такое чувство, будто я изничтожил детский садик. Я чувствовал себя ничтожным и виноватым, презирал себя, ненавидел люто, до глубины души. Именно это и нужно Вере, моя неуверенность в себе вдохновляла ее. Безвольный, я становился объектом ее забот и жалости. Десять лет я был виноват, потому что мне подавали на обед теплый суп, потому что стелили на ночь постель, гладили брюки, покупали зубную пасту… десять лет я был виноват, потому что меня любили! У меня тоже есть своя цель и пристрастия, но чувство вины перед вами изводило меня. Я не могу больше так, мне нужна вера в себя! – Зажигалка у него в руке щелкает, и он жадно затягивается. – Ты знаешь, что я сделал, когда съехал от вас? Я пошел в университетское кафе, оно в красивом подземном переходе, мы его называем «Яйцо». Я заказал сто граммов водки и швырнул стакан оземь, заказал еще один и снова его разбил. А утром проснулся как ни в чем не бывало, проснулся на этом чердаке и почувствовал себя голодным, одиноким и невиновным!
Его глаза недобро поблескивают, бокал в руке дрожит, он наклоняется, словно хочет разглядеть в углу что-то невидимое.
– Возвращайся к Вере! – прошу я.
– Не хочу.
– Вернись к Вере и к своей дочери! Попробуйте… Мы с Марией оставим вас одних, уйдем и, если нужно, навсегда.
– Я не только не хочу, но и не могу.
– О чем вы думали, когда женились? Вы теперь не одни и уже не принадлежите себе, у вас есть ребенок.
– У Элли есть и мать и отец…
Мы снова вернулись вспять, перед нами – перпетуум-мобиле, вечный двигатель человеческого несогласия. Мне стало не по себе: я пришел для того, чтобы обуздать Симеона, вернуть его вместе с очаровательной беспорядочностью, анархией и душевным непостоянством, которые меня отпугивали и которым я тайно завидовал.
– Знаешь, сынок, – начал я тихо, – в Управлении меня называют Гончей. Коллеги меня презирают, потому что убеждены, что я – робот, олицетворяющий справедливость, что я бесчувственный тип… ну хочешь, я встану перед тобой на колени?
Я поставил бокал и микроскоп на письменный стол, увидел, как лицо Симеона исказилось от ужаса, а уголки насмешливых губ опустились вниз, но я был не в силах остановиться. Я встал на колени, сложил, как в молитве, руки и пополз за ним. Я, наверное, был жалок до омерзения, мое унижение превратилось в насилие, в безликое, грубое насилие. Симеон издал стон, вскочил и бросился бежать – я услышал, как его шаги раздались где-то внизу на лестнице.
С трудом поднявшись, я отряхнул брюки. Огляделся. Неразумие возвращает нам проницательность. Только сейчас я заметил дамскую сумочку, которую Симеон неумело попытался прикрыть махровым полотенцем. Это, пожалуй, не имело никакого значения, потому что все равно я не смогу возненавидеть Симеона.
Надо было уходить…
(7)
Уже десять минут восьмого, мы опаздываем в детский сад. Воспитательница – молодая, очень строгая. Она снова сделает мне замечание, что Элли пропустила зарядку. Я наспех протираю запотевшие стекла «запорожца», объясняю внучке, что ему тоже было холодно ночью и у него поднялась температура. Мы усаживаемся, внучка снимает шапку, и волосы ее рассыпаются в беспорядке поверх курточки из болоньи. Словно почувствовав мое напряжение, старый Росинант чудом заводится. На улице идет дождь, мрачно, сонно покачиваются дворники.
– Дедушка, – тянет Элли, – это верно, что люди перерождаются?
– Откуда ты взяла?
– Я же смотрела фильм «Шогун», там дядя Туранга-сан говорит, что все перерождаются.
– Может, и перерождаются, – отвечаю я рассеянно, – но лично я сомневаюсь.
– Ага… Но, если ты умрешь, ты переродишься, и если я умру, то тоже перерожусь, правда?
– Выходит, правда.
– Но если мы с тобой переродимся вместе, я, выходит, стану бабушкой, а ты моим внуком?
– Все возможно.
– Если так случится, – восклицает восторженно Элли, – я не буду, как ты, ходить в тюрьму, а буду сидеть дома и ухаживать за тобой!
– Спасибо, ты очень добрая девочка.
– Дедушка, а зачем тебе ходить на работу в тюрьму? – В зеркальце я вижу ее лицо – Элли старается дотянуться языком до кончика носа.
– Есть плохие люди, – отвечаю я серьезно, – и я пытаюсь уберечь хороших людей от плохих.
– Очень странно. Есть плохие люди, но нет плохих воробушков, почему так?
– Потому что люди разумны. Они привыкают лгать, порой становятся корыстными.
– Скажи тогда папе, чтобы он стал неразумным… Он плохой, потому что бросил нас.
– Кто тебе сказал, что он нас бросил?
– Мама.
Я остановил машину. Мною целиком овладело мучительное чувство разрухи: рушился не только наш дом, но и что-то в нас самих. Сопротивление Веры было совершенно бессмысленно, но разве я имел право сказать ей об этом? Какой ей прок от моих советов, от моей безграничной любви и от меня самого, если я оказался беспомощен перед крахом ее счастья? Что я мог ей дать, кроме светлых воспоминаний о ее детстве и старческого совета утешиться? В голове у меня шумело, откуда-то издалека до меня донесся холодный, свистящий шепот Марии: «Сделай чудо… Ты же облечен властью!»
(8)
Я снова у вас, на улице светит солнце, на душе у меня тоже светло. Прекрасный день для допроса, я чувствую вас своим исповедником! С тех пор как я под следствием, во мне пробуждается что-то поэтическое, ко мне возвращается способность восторгаться, испытывать вспыхнувшее на миг самозабвение, уважать слова… Наверное, это результат одиночества. Именно здесь, в камере предварительного заключения, я столкнулся с величием одиночества. Я испугался, гражданин Евтимов, потому что я скучный человек. И мне подумалось: что же я буду делать один на один со своим нелепым отражением в зеркале, с черными мыслями, которые мной овладевают? Я привык, чтобы меня развлекали! Жизнь – цирк… нас окружают повсюду грустные клоуны; какой-то чудак делает сальто-мортале, ты аплодируешь и радуешься, что не на его месте; а вот и грудастая артистка, которая старательно балансирует на натянутом канате, по одну сторону от нее – ты, по другую – ее ревнивый супруг. Оглянитесь, кругом кишат животные – дрессированные обезьяны и послушные медведи, заикающиеся попугаи и доверчивые слоны, и единственное, чего они боятся, – это как бы на кого не наступить…
Вас раздражает подобное сравнение? Вы находите чрезмерным сопоставление праздничной бутафории цирка с удивительным разнообразием жизни? Да, оно, пожалуй, не совсем удачно, но мне хотелось, чтобы вы соприкоснулись с моим состоянием душевного смятения и упадка духа. Я остался наедине с самим собой, мне приходится развлекать себя, быть фокусником и зрителем и, зная, где спрятан шарик, ахать от удивления. Я действительно потерпел фиаско. Одиночество подобно смерти, одиночество нельзя заполнить самим собой! Наверное, мое воображение болезненно, но оно бесхитростно; мне нужно человеческое общение, чтобы я мог существовать…
Вы играли сами с собой в шахматы? Жаль, а я играл в детстве. Шахматы – гениальная игра; в отличие от всех прочих игр они не имеют почти ничего общего с жизнью, потому что у обоих противников вначале одинаковые шансы. Но дело в том, что, когда вы остаетесь один на один с квадратными клетками (не напоминают ли они вам тюремную решетку?), вы обязаны проявить свое «я», и в то же время являясь себе врагом. Да, вы сами себе враг, в качестве вашего противника выступает ваше «я». Две армии, черная и белая, победителей и побежденных, застывают в молчании друг против друга, воины жаждут победы, кони бьют копытами, офицеры размахивают саблями, цари многозначительно почесывают свои плешивые затылки. Вы сосредоточиваетесь, долго размышляете и наконец придумываете гениальный ход; вы ликуете, но ваша победоносная улыбка моментально тает – по той простой причине, что враг (а вы и есть тот враг) уже знает о ваших намерениях; он высчитал, что ваш ферзь угрожает одновременно ладье и удачливой пешке; вы, сами того не желая, доверили ему свою тайну и таким образом выдали себя. Игра должна завершиться вничью, или вы должны выбрать, предпочесть белую армию и пожертвовать черной, окружить белую королеву безмолвным обожанием и отнять жизнь у черной.
Наверное, мои суждения кажутся отвлеченными и сумбурными, но я буду вам признателен, если вы мне позволите продолжить. Итак, гражданин Евтимов, нас мучит проблема выбора, она открывает перед нами два отличных друг от друга пути – мы должны поставить на себе крест, обезличиться или дать возможность проявиться своим отдельным задаткам; поддержать изначальное зло или стимулировать существующее добро.
Говорят, человек – венец природы. Он наделен разумом, поэтому, как никто другой, способен понять и изменить самого себя, а следовательно – понять и изменить окружающий мир. Но какой же я «венец»? Простите, но неужели венец природы – это вы? Мы, люди, полны неразрешимых противоречий, которые тревожат нас и угнетают, принижают в собственных глазах и делают из нас жертв или насильников. Животное живет красиво и просто, ему знакомы удовольствия и физические страдания, но ему неведомо мучительное чувство раздвоения. Оно не умеет играть в шахматы с самим собой, мысленно подчиняться добру и злу, придумывать с умилением тысячи ходов во имя примирения, в то время как они сами, подобно черной и белой армии, жаждут лишь одного – воевать и уничтожать друг друга. Человек самое несчастное и каверзное существо в этом мире, и только потому, что у него есть принципы и он воспитал в себе почти благоговейное отношение к собственной несвободе!
Даже христианский догматизм со всеми его формами насилия не сумел разрешить самый простой конфликт – несоответствие между надменным величием духа и непритязательностью нашей бренной плоти. Любое физическое наслаждение принижает дух, а скучное закаливание духа подавляет наше жизнелюбие. Как я могу избрать добро, если зло сулит мне жизнестойкость и наслаждения? Материализм как философия исходит из того, что мир материален. У вас никогда не возникало тревожной мысли, что именно материализм способен сделать нас циниками? О каком сознании может идти речь, если сейчас я здесь, в этой жизни, а потом буду никем и нигде?
Мои суждения не свидетельство счастливого детства. В детстве я мечтал о душевной красоте, меня восхищали фильмы о всепобеждающем добре, еще в Кюстендиле я был членом тимуровской дружины. Мы навещали старушек в нашем районе и надоедали им своей нерадивой, смехотворной помощью. Но вскоре я столкнулся с несовершенством жизни и смог убедиться, что все люди делятся не просто на хороших и плохих, а в первую очередь – на избранных и рядовых. У нас в классе учился один болван, с головой-шаром, он всегда получал пятерки, потому что его отец был школьным инспектором. Щедро наделенные физическими достоинствами, мои красивые однокашницы повыходили замуж в Софии, одна из них даже вышла в двадцать два года за профессора. А что же, спросите вы, стало с некрасивыми однокашницами?
В принципе человек – существо, одаренное вечной жаждой насаждать неравенство! В своей слепой агрессивности он посягает даже на природу и сеет там неравенство. Обратите внимание: есть собаки избалованные, питающиеся куриным мясом и привыкшие жить в квартирах с паровым отоплением, но есть и жалкие дворняги, которые рыщут по помойкам в поисках пищевых отходов, грязные, ободранные, отовсюду гонимые. Кто нам дал право делить собачий род на две половины, любезничать с одной и с отвращением отворачиваться от другой?
Я чувствую ваше желание прервать меня. Вы скажете, что есть люди, которые не имеют привилегий. Мне их по-настоящему жаль!.. Но жизнь так устроена, что каждый ищет для себя варианты или по крайней мере минимальную возможность, которая бы позволила ему утолить не только чувство голода, но и жажду познания. Один поддерживает легенду о своей исключительности, раздавая посты бездельникам, другой водит машину на краденом бензине, третий сколачивает себе состояние на скороспелых помидорах, четвертый может зачислить вашего сына в университет… Взять хотя бы вас, гражданин следователь. Если бы вам пришлось нарушить какое-нибудь незначительное правило дорожного движения, я бы сказал нарушеньице (ибо человек с вашим престижем и благородством навряд ли позволил бы себе вызывающий произвол), то неужто вы бы не показали сотрудникам ГАИ свое служебное удостоверение? Это не упрек, гражданин Евтимов; прошу вас, не поймите меня превратно. Я буду чувствовать себя неловко, если вы воспримете мои слова как попытку оправдать себя; хотя, если рассуждать здраво, я делал то же самое, что продолжают делать многие люди, облагодетельствованные свободой! Кто из нас действительно невиновен? Кто не использовал свое служебное положение, чтобы иметь уважение, власть или в крайнем случае свежую баранину? Мне трудно ответить, и я рассчитываю на вашу интеллигентность. Верно, есть разница в масштабах каждого преступления, но это дело характера, душевного склада. Свидетельством тому – классическая литература. По-моему, трагедия Раскольникова заключается в том, что он не созрел для величия, ибо он был морален. В принципе любое проявление величия (за исключением самопожертвования) безнравственно!
Кажется, я снова увлекся, мой кофе остыл, но удовольствие от встреч с вами ни с чем не сравнимо. Просто я хотел объяснить, почему я так безмерно одинок в камере, почему стал неинтересен самому себе, почему мне недостает воображения и душевных сил, чтобы разыграть партию в своей жизни, не оказывая предпочтения ни белым, ни черным фигурам, чтобы предаться приятным, сентиментальным воспоминаниям или оптимистичным мыслям о будущем. Я внутренне опустошен, гражданин Евтимов: раньше я был принц, а сейчас – нищий. Я облачен в жалкое тряпье, ибо в силу трагических обстоятельств потерял все свои привилегии! Человек без привилегий подобен зарытому и забытому кладу. А золото, не излучающее живительного сияния, напоминает бессмысленное, слепое Бессмертие.
И вот сегодня на меня снизошло просветление, я нашел спасительный выход из одиночества. Надеюсь, вы из милосердия позаботитесь обо мне, постараетесь ускорить дело и побыстрее препроводите меня в обычную тюрьму. Там я буду среди людей. И мне, думаю, удастся вернуть свое привилегированное положение. Вынужденное равенство заключенных окрыляет мою душу; это чудесно, что мы все будем ходить с остриженными головами, в обезличивающей тюремной одежде и все будем окружены несвободой. Чтобы в подобных условиях возвыситься, требуются особый душевный настрой, тонкая наблюдательность и смелость. Я предвкушаю возможность перебороть себя, блеснуть перед теми кретинами… Да, только суд и приговор меня спасут!
(9)
Вы меня почти не слушаете, гражданин Евтимов; может, вам нездоровится? Вы чем-то встревожены, я чувствую вашу грусть и смятение. Боль, будь она физическая или душевная, делает нас более терпимыми к безнравственности других; однако ваша терпимость смущает меня, не предрасполагает сейчас к размышлениям и самоанализу, а сковывает. Не думайте, что я так поглощен собой, что лишен способности замечать страдание ближнего. Как вы догадываетесь, я – гедонист, сторонник безрассудных наслаждений; вот почему мне приятно наблюдать терзания других. Других, но только не ваши, гражданин следователь! Вы сумели приблизить меня к себе, и я вам искренне сочувствую. Ваш пакетик с питьевой содой лежит во втором ящике письменного стола. Постоянное общение с мошенниками самых разных рангов и категорий приучило меня быть наблюдательным. Дать вам немного воды? Пожалуйста. Я счастлив, что мне удалось вам услужить.
Как ни странно, но я добрый и отзывчивый человек; я помог стольким людям… и делал это иногда бескорыстно. Оказывать услуги особенно приятно по нескольким причинам. Прежде всего это способ возвеличить себя, овеществить собственную власть, высказать свое молчаливое презрение к бытию. Ты доказываешь себе, что ты – человек, который стоит выше морали и закона, а следовательно, сам становится моралью и законом. И потом любопытно следить за реакцией того, кто воспользовался твоей помощью. Люди так устроены, что они или торопятся отблагодарить (что их ставит в определенную от вас зависимость), или происходит нечто очень забавное: они начинают вас ненавидеть! Я всегда предпочитаю, чтобы меня ненавидели, потому что только тогда услуга, которую я оказал, обретает подлинную ценность. Дать кому-то взаймы сто левов и после забыть про долг – скучная филантропия, постная похлебка в сравнении с духовной пищей. Я это делал много раз, но удовольствие получал платоническое. По небезызвестным вам причинам я не испытывал недостатка в деньгах, да и презрением к ближнему бог меня не оделил. Сто или двести левов были для меня сущие крохи, а крохами питаются голуби. Другое дело – действительно сделать кому-то добро; заняться, например, каким-нибудь прохвостом и, повысив его, сбить с него спесь. Чтобы почувствовать его душевные корчи, желание добраться до тебя, а также лесть или умышленное пренебрежение, которое по своей сути является искаженной разновидностью лести. Такая игра увлекает, гражданин Евтимов, попробуйте!
Вы снова морщитесь, но именно ваше вежливое отвращение понуждает меня продолжить. Итак, что можно ожидать от человека, который занимает в обществе незавидное положение, но целиком зависит от вас? Ответ прост: он постарается отблагодарить вас сердечной признательностью и преданностью. Более того, безграничной преданностью, потому что в современном мире это дефицитный товар, который можно отыскать лишь в закромах человеческой души. Но человек – существо непостоянное; постепенно его сердечная признательность переходит в сожаление, а безграничная преданность – в ненависть. Коли однажды мы согласились попасть в зависимость от кого-то, то мы, естественно, будем пытаться уйти из-под нее. Но это иллюзия, гражданин Евтимов. Ненависть, как и любовь, – чувство, которое нас связывает, закрепощает, делает зависимыми от настроения и прихотей другого человека. Ненавидеть – значит быть несвободным; именно на это и были направлены мои благодеяния; я обращал чужую ненависть в обожание, а следовательно, и во власть!








