Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"
Автор книги: Владимир Зарев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Человек – существо алчное и ненасытное; чтобы оправдать свое присутствие на белом свете, осмыслить свое существование, он всю жизнь копит – надежды а воспоминания, любовь и ненависть, вину и несбывшиеся желания, потому что верит, что только так становится частицей других, их вины и воспоминаний, их неосуществленных надежд и единственной любви. Раскрытые пустые чемоданы было последним, что оставалось здесь от меня.
Я почувствовал, как кто-то вошел, и обернулся. В дверях стояла Мария или ее тень. Она не зажгла свет, наверное, сознавала, что будет жестоко, если мы сейчас увидим друг друга, всмотримся друг другу в лицо. Пожалуй, ощущение краха – самое болезненное чувство, которое только способны испытывать живые, оно мучительнее самой смерти.
– Не делай этого, Илия, – тихо произнесла она, – ты нам нужен, Вера и Элли не могут жить без тебя… Если можешь, прости меня…
– Я не знал, что так тебя мучаю, ты должна была мне это сказать… не знаю, когда, но должна была дать мне понять…
– Уже поздно, – отозвалась невпопад Мария, – надо идти за Элли.
Я остался в одиночестве. Сидел, смотрел на распахнутый платяной шкаф, и мне казалось, что в нем скрыта некая тайна. Всю жизнь с мужским постоянством я заботился о тех, кого любил, верил, что создал свой дом, место, где они чувствуют себя счастливыми и спокойными и куда я могу возвращаться – не иногда за чем-то, а всегда. «Разве имеет значение, любят ли тебя? – подумал я. – Главное, чтоб любил ты! Чего тебе еще надо, Евтимов, в сущности, ты счастливый, избалованный человек!» Боль постепенно стала утрачивать свою остроту, становилась как-то размытее и шире, подобно полноводной реке… я уже мог ее узнать: это была моя человеческая вина!
(4)
Рано утром в понедельник я позвонил Шефу и попросил его дать мне «отпуск», так как я простудился на рыбалке. Как всегда, я вставал в шесть, брился, пил кофе и выходил из дому. Садился на своего разбитого Россинанта и в расстроенных чувствах Дон Кихота мчался в Железницу. Всю неделю стояла солнечная погода, до обеда я гулял по окрестностям, восстанавливая на лоне природы душевное равновесие, любовался Планой и далекими снеговыми вершинами Рилы, после обеда спал в холодной комнате, читал, стараясь ни о чем не думать и ничего не вспоминать, потом снова выходил и взбирался вверх по тропинке, ведущей к вершине «Черни-врых», мимо спящих медведей, до тех пор, пока мои прокуренные легкие не отказывались принимать кислород из морозного воздуха. На обратном пути я видел, как угасает день – медленно и красиво. Тьма внизу сгущалась, становилась как бы плотной, а вверху, над горным хребтом, небо было еще светлым, словно на долину смотрел чей-то огромный глаз.
Домой я возвращался как всегда в половине седьмого, ужинал, выпивал чашку травяного чая, потом читал газету и смотрел телевизор. Все мы молчали – гордо и спокойно, словно бы ничего не произошло, просто привычка быть вместе нам немного поднадоела. В субботу вечером я почувствовал, что начинаю забывать о следствии, боль в связи с Бабаколевым утихла, и я этому ужаснулся. Но этот отдых, который я предоставил себе с безответственностью пенсионера, был мне действительно необходим. Моя жизнь была так безжалостно разбита, в душе у меня была такая пустота, что я в самом деле боялся, как бы моя собственная драма, мое личное поражение не передались бы и моей работе. В тот же вечер я понял также, что следствие, за которое я взялся так наивно, для меня судьбоносно, что если я и в нем потерплю крах, то действительно превращусь в ненужного, выброшенного из жизни человека. Что-то инстинктивное, раненное заскулило у меня внутри, какое-то остервенение сильнее моего личного страдания заставило меня напрячься. Я почувствовал в себе Гончую и с нетерпением стал ждать понедельника…
(5)
Пешка приветливо улыбается, он хорошо позавтракал, выспался, несвобода отразилась на нем прекрасно: за эти два месяца он поправился и посвежел, словно провел их в санатории. Нас с ним связывают почти родственные узы, он заслуживает и чашечку кофе, и первую сигарету. Я знаю его биографию, словно он мне сын, из допросов уже не узнаю ничего нового, и если мы продолжаем беседовать каждое утро, то только потому, что мне из опыта известно: если он преступник, то рано или поздно допустит ошибку. Мы с ним оба профессионалы. У него энтузиазм молодости, у меня – терпеливость старости.
– Вчера вы упомянули о том, что из врачанской тюрьмы вышли почти одновременно с Бабаколевым. А еще раньше вы говорили, что первые два месяца с ним не встречались. Почему? Прошу вас, Илиев, объяснить мне, в чем тут дело!
Улыбка на лине Пешки гаснет, он мрачнеет.
– Это самый печальный эпизод в моей жизни, гражданин следователь, вы попали в мое больное место! Придется рассказать вам эту потрясающе-гнусную историю, хоть мне и не хочется портить вам настроение!
– Ничего, расскажите! Во мне, Илиев, есть, наверное, что-то махозистское, мне нравится страдать!
Пешка испытующе глядит на меня, должно быть, я кажусь ему эдаким старичком-бодрячком, не знающим куда девать свободное время. Тяжело вздохнув, он закуривает, отпивает глоток кофе и принимается рассказывать:
– Из Врацы я вернулся в Софию в начале июня, но в родном городе у меня никого не было. Погулял я в сквере возле Центральной бани, посмотрел три фильма подряд, потом напился в «Диких петухах» и переночевал в парке, в домике бабы-яги. Плохо одному, гражданин Евтимов, одиночество похоже на старую, надоевшую жену – только портит тебе настроение, а удовольствия никакого… На следующий день я отправился искать жилье. Нашел захудалую каморку на чердаке на улице Шипка, вы скажете – в самом центре города, но в каморке был только умывальник без туалета… приходилось бегать в общественную уборную в Докторском саду. Комнатушка тесная, грязная, мебель – кровать с драным матрасом, стол да стул; в слуховом окне виднелся кусочек неба, днем жара, ночью – адский холод… вообще дело дрянь, хуже, чем в тюряге. Ну, Пешка, говорю я себе, свобода – трудная задача! У меня, гражданин следователь, никогда не было своего дома, куда бы я мог податься. Знаете, что мне постоянно снилось в тюрьме? Цветастые занавески, коврик на стене, детская кроватка… До смерти хотелось мне вернуться и чтоб был у меня такой дом. Я был готов связать свою судьбу с первой приличной девушкой ради этого, честное слово, гражданин следователь!
Глаза Пешки увлажняются, смущенный своей исповедью, он грызет заусеницу на большом пальце.
– И вот что происходят со мной совсем случайно: сижу я однажды вечером в ресторане Центрального вокзала, пью ракию и вдруг вижу за соседним столиком какой-то тип ударил сидевшую рядом с ним женщину, потом схватил ее за волосы, она, само собой, подняла писк. Все вокруг притихли, каждый уставился в свою тарелку, официанты моментально скрылись в подсобке. В тюряге нам говорили, что свобода воспитывает смелость… черта с два, гражданин Евтимов, свободный человек труслив, потому что именно свобода дает ему возможность промолчать или смыться. Спокойно, Пешка, говорю я себе, не вмешивайся, однако тот кретин начал бить женщину по лицу. Вскочил я, гражданин следователь, одним ударом отбросил его в угол, схватил ее за руку и вытащил на улицу. Сели мы в темноте на каменную скамью, уткнула она окровавленный нос мне в плечо и плачет. «Муж он тебе, этот смельчак?» – спрашиваю ее. «Нет, я не замужем, – всхлипывает мне прямо в ухо, – что же мне теперь делать, он придет домой и убьет меня!» «Не бойся, – говорю я ей, – ему придется иметь дело со мной! Вытри нос и показывай, куда тебя вести!»
И мы пошли с ней. По дороге купил я в забегаловке бутылочку коньяка. Жила она возле вокзала, весь их квартал насквозь пропах паровозной гарью, в старом четырехэтажном доме – из тех, где каждый подъезд воняет мочой и кислой капустой. «Тише, – сказала она, отпирая наружную дверь, – хозяева дома». Вошли мы к ней в комнату, и, гражданин следователь, я чуть не упал: на окне висели те самые цветастые занавески, что снились мне в тюряге, над раскладным диваном красовался коврик, на котором был изображен пастух, играющий на свирели, а вокруг стоят овцы и слушают. На стенах пожелтевшие фотографии в рамочках, в углу – кровать, посередине – раздвижной стол, покрытый золотистой скатертью, на застекленном балконе – плита и холодильник. Умылась женщина, причесалась, смотрю – хороша! Вам уже известен мой вкус, гражданин Евтимов, бамбина должна притягивать взгляд, а тогда глаза мои чуть не лопнули, глядя на нее! Но это было не самое главное… главное, что в этой комнате пахло чем-то таким, чего у меня отродясь не было… и я все вдыхал и вдыхал этот запах – точь-в-точь собака в летний зной!
Открыли мы коньяк, и я выложил ей все про себя – и про мастерскую отца, и про детскую колонию, и про тюрягу – в общем, обнажил перед ней душу. Потом Фани – ее звали Фани – вытащила откуда-то бутылку вина и, пока мы потихоньку пили, рассказала мне, что с семнадцати лет живет самостоятельно, родители ее развелись, у каждого была своя жизнь, никто не хотел ею заниматься. Я узнал, что работает она на каком-то угольном складе недалеко от железнодорожного училища. Показалась она мне чистой, опрятной, и пахло от нее свежестью, не то что от этих потаскушек, воняющих черт знает чем! Была она не первой молодости, гражданин следователь, но хороша собой и с хорошими манерами. А когда я смотрел на занавески, у меня просто кружилась голова. Было мне потрясающе приятно… В какой-то момент мы оба замолчали и сидели так, молча… Было уже три часа утра. «Оставайся ночевать у меня, – сказала Фани, – но обещай, что не злоупотребишь моим доверием!» И я не злоупотребил, гражданин следователь, лег прямо в одежде на кровать в углу, вдыхая запах человеческого жилья, во мраке белело ее голое плечо, из крана умывальника капало – и все во мне было ясно и чисто. На следующий день мы с ней снова встретились, я взял такси и повез ее обедать в ресторан у Панчаревского озера; я сорил деньгами вовсю, а перед нами лежало озеро, в нем – утонувшая луна, вокруг теплая ночь… Я спрашиваю: «Фани, хочешь еще рюмочку?», она просит: «Петр, подай мне солонку!», и от этого общения что-то у меня в груди таяло, как масло. В тюряге нам говорили, что если ты кого-то любишь, то тебе с ним хорошо, но вот мне с ней было так больно, просто горло перехватывало, я задыхался, вы верите мне, гражданин Евтимов?
Пешка судорожно сглатывает слюну, словно ему не хватает воздуха. В кабинете на миг становится так тихо, что слышно шипение магнитофонной ленты.
– Стали мы с ней встречаться три раза в неделю – во вторник, пятницу и воскресенье… Так захотела Фани, она боялась, как бы мы не надоели друг другу. Мне не с кем было ее знакомить, она тоже уверяла, что у нее нет подруг, и мы в основном ходили в кафе и рестораны, иногда я у нее ночевал, чтобы подышать домашним уютом и поесть чего-нибудь вкусненького, что она мне сготовит, но злоупотребил я ее доверием только через полтора месяца. Та ночь была такой потрясающе-нежной, что тогда я понял: каждое злоупотребление чем-то приятно! Мы распахнули окно, снаружи доносился шум большого города, занавески колыхались, как живые, наши голые тела светились в темноте. «Ты одна и я один, – сказал я ей, – давай поженимся и будем жить вместе!» Фани заплакала, я уже говорил, что она была не молодая и поэтому сильно красилась, от слез по ее щекам потекли черные и синие ручейки. «Извини меня, что реву, – говорит ока мне, – но до сих пор никто не говорил мне таких слов!» Бывает, что тебе становится так хорошо, когда кто-то рядом хлюпает… это самый высший класс!
Утром она напекла блинчиков, на обед сделала голубцы в виноградных листьях, на ужин купила в кулинарном магазине ягнячьи головы и испекла в духовке. Вечером мы смотрели телевизор, а перед фильмом я почитал газету. До двух ночи мы злоупотребляли доверием друг друга, а когда уже совсем выдохлись, Фани мечтательно произнесла: «Знаешь, моя двоюродная сестра из Варны получила наследство – этаж дома в софийском квартале «Горна-баня». Не бог знает что, но все-таки дом, и сестра предает его совсем не дорого – девять тысяч левов. А у меня, – вздохнула она, – накоплено всего четыре с половиной тысячи…» Улыбнулся я в темноте, гражданин Евтимов, стало у меня светло на душе: ведь в тюряге я восемь лет вкалывал, как вол – сколько бетона перемешал, сколько опалубки залил! «Все в порядке, лапочка, – говорю я ей, – считай, девять тысяч у тебя в кармане, только не реви!» На следующий день, это было воскресенье, взяли мы такси и прямиком в «Горну-баню». Дом оказался добротным, хоть и незаконченным, – не побелен снаружи, лестница не зацементирована, ну и другие недоделки. Поднялись мы на третий этаж, Фани вынула из сумки ключ, отперла дверь, и мы вошли. Гостиная светлая, приветливая, из окна виден отель напротив, рядом с ней небольшая комната плюс маленькая кухонька. Я просто обалдел от счастья, притащил из ванной две картонные коробки, разорвал их, разостлал на еще неотциклеванном паркете, и прямо на полу при свете дня мы с Фани злоупотребили несколько раз доверием друг друга.
Во вторник, гражданин следователь, я, как обычно, отправился к Фани; в хозяйственной сумке я пес ей проклятые четыре с половиной тысячи левов, а на горбу тащил, как идиот, детскую кроватку, купленную мной в ЦУМе. «Знаешь, лапочка, – сказал я ей, – все это я видел во сне. И цветастые занавески, и коврик на стене, и еще – детскую кроватку. Купил заранее, потому что знаешь, как у нас бывает: сегодня есть, а завтра нет!» Собрал я кроватку и, вы не поверите, гражданин Евтимов, на этот раз я ревел, как баба… Фани взяла отпуск и в четверг улетела в Варну – я сам провожал ее на аэродроме. Мы договорились, что она утрясет все формальности с двоюродной сестрой и вернется в следующую среду. В среду я ждал ее в аэропорту с букетом роз в руке, встретил три самолета, мотался возле окошечка информации, пока цветы не увяли… В пятницу пришел к ней домой, и хозяева сказали мне, что она уехала насовсем. В субботу я был как больной; лежа на своем пропахшем ветошью чердаке, я глядел на закопченное небо, видневшееся в слуховом окне, и старался ни о чем не думать. «Бюрократия, Пешка, – говорил я себе, – страшная сила!» В понедельник, гражданин следователь, начала меня грызть злость, а во вторник впал я в ярость. Вскочил с постели и помчался па угольный склад, нашел напарницу Фани, которая с трудом узнала меня, и спросил ее о своей подруге. «Разве вы не знаете? – ухмыльнулась она. – Фани уволилась… вышла замуж и уволилась!» Наверное, я стал похож на мертвеца, или женщина подумала, что я сверну ей шею, потому что она испуганно отшатнулась и вызывающе заявила. «Вышла замуж за армейского старшину» – как будто за спиной ее стояла вся наша армия.
Мне трудно объяснить, что я тогда испытывал, – мне казалось, что я люблю Фани, и я просто взвыл от тоски по ней: как будто вновь осиротел, вновь остался один-одинешенек ка белом свете. Теперь-то я понимаю, что это была не любовь, а другое чувство: я привязался к этим цветастым занавескам, которые мне снились, к атмосфере домашнего уюта, о котором мечтал. С горя напился я, как казак, утром проснулся с раскалывающейся головой, в какой-то момент мне даже показалось, что я позабыл Фани. Теперь я переживал о другом: мне было адски жаль моих денег, которые были заработаны тяжелым трудом в зной и стужу, и вот теперь подарены какому-то старшине! А через неделю появилось самое страшное, самое гадкое ощущение. Лежа без сна я думал: «Как ты мог, дубина стоеросовая, – ты, трижды сидевший в тюрьме за мошенничество, ты – царь обманщиков и вымогателей, – позволить этой потаскушке обвести тебя вокруг пальца, ограбить тебя, присвоить плоды твоего честного труда в заключении, единственное, что у тебя есть в этой проклятой жизни?!» Я был ограблен в самой своей сути, или – как говорил наш воспитатель – в своем идеале. Я был подло сломлен, эта мерзкая самка увела мои деньги, а вместе с ними отняла у меня свободу! Понимаете, гражданин следователь, потрясающе-нахально я был снова водворен в свое ненавистное одиночество. Я решил наказать паршивку, я должен был ей отомстить и вернуть свои законные денежки. За пять дней я ее нашел, узнал ее адрес – улица Евлоги Георгиева, дом восемнадцать – но не пошел к ней: Пешка всегда был пешкой… вот тогда-то я и вспомнил о Короле. В тюрьме его доброта бесила меня, теперь она была мне нужна. Только он, думал я, может мне помочь… он глупый, но сильный!
Пешка неожиданно умолкает, злость в его глазах гаснет, сменяясь страхом. Он облизывает пересохшие губы, пытается усмехнуться, словно таким путем может перечеркнуть сказанное, замазать опустошительную энергию, на которой я, наконец, его поймал.
– Трудно мне, гражданин следователь, жаль самого себя. Сейчас, когда мне снится какой-нибудь глупый сон, я сразу от него открещиваюсь…
Пешка жадно тянется к сигаретам, но я его останавливаю: боюсь, что если дам ему время, он возьмет себя в руки и снова меня обманет, окунув в свое страдание, которое и в самом деле было искренним.
– Когда вы встретились с Бабаколевым?
– Где-то в начале августа.
– Что вы ему предложили?
– Вместе отомстить, гражданин Евтимов… я попросил его поймать Фани в темном переулке, и там мы ее малость поприжмем и потребуем назад мои денежки.
– Мне кажется это наивным… Фани, очевидно, смелая женщина. Она знала, что вы бывший заключенный, человек опасный, и все равно ловко обвела вас вокруг пальца.
– Да, это верно, гражданин следователь, грех отрицать… Потому-то я и обратился к Христо, чтоб самому не марать рук. Конечно, деньги мои, но если бы что-нибудь случилось, если б вмешалась армия, лучше, ежели застукают другого.
Цинизм Пешки меня не ужасает: он – частица его морали, так же как трусость Панайотова – часть его изувеченной честности. Меня бесит другое – оба считали Христо не более, чем вещью, он был для них чем-то вроде кочерги, которой можно лезть в огонь.
– А как реагировал Бабаколев?
– Отказал мне, болван… сразу же отказал. «Сочувствую тебе, Пешка, но с женщинами я никогда не дрался, – заявил он мне. – Пошли выпьем по бокалу вина и катись потом отсюда!»
(6)
Вот уже второй день как я перечитываю показания Пешки и Панайотова, вновь прослушиваю магнитофонные записи, пытаясь уловить тончайшие модуляции голоса, словно произнесенные слова – сложная многоцветная картина. Стараюсь не упустить ни мимолетного признака волнения, ни случайно вырвавшегося вздоха, чтобы отсеять голые факты от их эмоциональной оболочки – радости или печали.
На улице теплынь, небо чистое, в открытое окно вливаются терпкие запахи весны – оттаявшей земли, пробуждающейся природы. В кабинете царит тишина, лишь капли из крана умывальника стучат, как метроном, отмеривая уходящее время; в пожелтевшем зеркале отражается сейф с разъяренным медным львом на дверце. Я должен сделать выбор между двумя неудачниками, а выбор – всегда страдание, потому что в нем заключено сознание того, что можно допустить ошибку. Когда человек стоит на перекрестке, весь мир его, ему подвластны все возможности, но когда он двинется но одной из дорог, он уже только там, куда она его ведет; избежав сложности, он взвалил на себя решение, которое необратимо. Выбрав на перекрестке одно направление, мы, по сути, уже достигли конца, движение вперед – не более чем перемещение.
Мне ужасно хочется, чтобы убийцей Бабаколева оказался кто-то третий, но я хорошо понимаю, что эта доброта во мне всего лишь иллюзия. После всего, что произошло со мной в последнее время, после испытанных мной колебаний, которые я определил как необъяснимое и именно поэтому мучительное чувство вины, после катастрофического разговора с Марией у меня нет выхода! Я перечитал раздел книги о собаках, относящийся к моей аристократической породе, и вновь убедился в том, что гончая не испытывает ненависти к животному, которое преследует, просто она подчиняется своему внутреннему убеждению, что в поимке этого животного – смысл ее жизни. Она быстра, смела, по-своему благородна, привязывается к человеку… способна страдать из-за него. Однако в книге ничего не было сказано о качествах и нраве старой и разочарованной Гончей! Я в безвыходном положении: прежде чем сбросить цепь, к которой я был привязан всю жизнь, мне нужно было принести последнюю жертву на алтарь справедливости. Я должен был восстановить истину, трагедия Бабаколева уже превратилась для меня в личную судьбу… я поставил на карту не свою профессиональную честь, а сам смысл моего будущего существования.
Красным карандашом я разделил лежавший передо мной чистый лист бумаги на две равные половины. Каждую я заполнил разрозненными словами – кривые крупные буквы словно пляшут у меня перед глазами. Под фамилией «Панайотов» я написал: эмоциональный инвалид, раб и властелин порядка, технократ, опасно труслив. Под прозвищем «Пешка» вывел слова: совершенная опытность преступника, подвержен навязчивым чувствам и мыслям, развитый комплекс бедности, отвращение и ненависть к чужой доброте. Глядя на эти определения духовного цинизма, пытаюсь рассуждать беспристрастно, с доверием и симпатией к каждому из носителей всех этих качеств. У обоих было тяжелое детство, один преуспел ценой подчинения и вскормил в себе чувство постоянной беспричинной вины, другой принял свою долю подонка общества, сидел в тюрьме, но взамен взрастил в себе сознание абсолютной невиновности. Не могу решить – знаю чересчур много, наверное, все, но у меня нет доказательств.
Язва опять дает о себе знать, вынимаю из ящика пакетик соды, подхожу к умывальнику, но вместо того, чтобы выпить соды, смачиваю водой виски, разглядываю в зеркале свое лицо и убеждаюсь, что вижу перед собой полностью разочарованного человека. «Глаза у тебя, Евтимов, слезятся, – говорю я себе, – волосы поредели, нос твой чует лишь запах супа и постели!» Жалость к себе всегда доставляет нам удовольствие, потому что мы знаем, что наше сострадание искреннее, что скорбя о себе, мы никогда себя не обманываем.
От нерадостных мыслей меня отрывает телефонный звонок. Голову даю на отсечение, что звонит Шеф: хочет пригласить меня на чашку кофе и помочь мне самым мучительным способом, а именно: признав мое поражение. Я медлю, не беру трубку, но старый бакелитовый аппарат звенит назойливо, как осенняя муха. Вздохнув обреченно, поднимаю трубку.
– Полковник Евтимов? – это голос не Шефа, но как будто мне знаком.
– Да, я слушаю…
– Вас беспокоит Панайотов, Евгений Панайотов… вы мне сказали позвонить, если я что-нибудь вспомню…
Он ждет моего одобрения, но я холодно молчу.
– Не знаю, важно ли это, но я вспомнил, почему Христо Бабаколев отказался поговорить за чашечкой кофе, когда двадцать второго января мы встретились перед магазином запчастей. Я настаивал на разговоре, чтобы его разубедить, это звучит шаблонно, но верно говорят – куй железо, пока горячо! Я предложил ему пойти в какое-нибудь кафе и спокойно поговорить, но он категорически отказался. Он сказал мне буквально следующее: «Извините, товарищ Панайотов, но у меня неотложное дело. Мне надо зайти в сберкассу, снять деньги с книжки».
В трубке слышно напряженное дыхание Панайотова, я пытаюсь быстро сообразить, какое значение могло иметь это неотложное дело Христо. Они встретились двадцать второго января в два часа дня у магазина запчастей. Христо нервничал, потому что уже решил отказаться от своего обвинения против Карагьозова, они спорили, в грузовике Бабаколева ждал Пешка… Христо торопился взять деньги в сберкассе. И вдруг в сознании у меня что-то блеснуло, словно сверкнула молния, озарив ночкой пейзаж. Открытие было настолько внезапным, что я покачнулся.
– Вы уверены, Панайотов?
– Абсолютно… Я вспомнил это совсем случайно. Жена сегодня попросила меня снять немного денег со сберкнижки и тогда я вдруг вспомнил.
– Спасибо! – я спешу закончить разговор.
Нажимаю несколько раз на рычаг, пока не раздается сигнал «свободно», затем набираю осточертевший мне уже номер. Голос Божидара властен и величествен.
– Шеф, – говорю я игриво, – одна белорыбица из водохранилища Искыр спрашивает, как поживает твой ишиас?
– А, Евтимов, выздоровел… жаль, по тебе этого не скажешь, – не остается он в долгу.
– Слушай, сделай мне услугу… мне необходимо разрешение прокурора на нарушение тайны вкладов в сберкассу трех вкладчиков.
Шеф молчит, понял, что это важно, я просто вижу, как он машинально поправляет остро наточенные карандаши в стакане.
– Диктуй имена!
– Христо Бабаколев, Евгений Панайотов, Петр Илиев… твой любимец Пешка.
(7)
Утро было хмурым и неприветливым, моросил дождь, но я тщательно побрился, словно молодожен, вырядился в лучший из моих костюмов и для пущей важности надел черную фетровую шляпу, привезенную мне Верой из Варшавы. Пройдя через вращающиеся двери сберкассы, показавшиеся мне очень забавными, я с достоинством банкира медленно поднялся на второй этаж, пренебрежительно миновал окошко, возле которого толпились вкладчики, свернул в коридор и очутился перед дверью со строгой табличкой, за которой меня ждали. Нащупав а кармане плата флакончик с экстрактом валерианы, я вынул одну таблетку – третью за утро – и проглотил ее без воды, затем, успокоившись от самой мысли, что я успокоился, постучал в дверь.
Меня обдало ароматом дорогих женских духов. Помещение выглядело аристократически: на потолке гипсовые виньетки, английский камин, деревянная резьба на внутренних дверях. За письменным столом сидело изящное существо с удивленными голубыми глазами и прической «панк».
– Полковник Евтимов, – представился я, впервые скрыв, что я пенсионер.
– Проходите, пожалуйста, товарищ Евтимов, но директора сейчас нет, он на совещании. Справка у меня… я могла бы продиктовать вам ее по телефону.
Мне было известно, что я могу получить интересующие меня сведения по телефону, но когда состаришься, становишься фаталистом.
– Благодарю вас, – произнес я медовым голосом и, взяв у секретарши протянутые мне листки, уселся без разрешения в антикварное кресло.
Пальцы моих рук предательски дрожали, но принимать четвертую таблетку было уже слишком. У Евгения Панайотова было на книжке восемь тысяч триста левов, в октябре он снял тысячу, что меня не удивило: я помнил, что жена его уехала тогда в Брюссель к «детям». Я набрал полную грудь воздуха… Христо Бабаколев заработал в тюрьме семь тысяч двести восемьдесят левов, двадцать второго января (в день убийства!) он снял с книжки четыре тысячи пятьсот левов. От волнения мне стало плохо, огромным усилием воли я взял себя в руки: в глазах девушки полковник не должен был выглядеть столь жалко. До августа прошлого года на книжке Петра Илиева лежало пять тысяч восемьсот левов. После того, как он дал Фани четыре тысячи пятьсот левов, у него осталось тысяча триста левов, но двадцать третьего января он внес в сберкассу странную сумму – четыре тысячи четыреста восемьдесят левов. Чтобы не получить инфаркта, я быстро встал и, перегнувшись через стол, расцеловал изумленную девушку.
– В милиции так поступать не принято, – сказал я извиняющимся тоном, – но старость немощна и искренна. Если бы вы не были на работе, я бы угостил вас стаканчиком виски!..
– Вы в самом деле полковник Евтимов? – спросила, испуганно улыбаясь, секретарша.
Теперь мне оставалось сделать последний шаг – сесть в свой разбитый «запорожец» и поехать на улицу Евлоги Георгиева, дом восемнадцать.
(8)
«Сегодня первое апреля, – рассеянно думаю я, – день обманов… сегодня каждый имеет право соврать, но я знаю правду!» Я выждал три дня, чтобы подготовиться, подавить в себе стариковскую сентиментальность, вытравить из своей души даже тень сострадания, возвратить себе беспристрастие Гончей, стоящей на краю широкого поля и обладающей единственно свободой преследовать и ловить. Всю ночь я проспал глубоким сном, мне снилось, что я мертв, а это хорошая примета – я помню еще от матери, что видеть во сне собственное небытие – к удаче. Я плотно, как Пешка, позавтракал, чисто выбрился и надел светлый костюм, внушив себе, что сегодня праздник.
Я взял в буфете два двойных кофе, они стоят на стеле, остывая, но я не спешу: я решил досчитать до тысячи, но пока досчитал только до восьмисот пятидесяти четырех. Просто мы с Пешкой молчим три или пять минут, он угодливо улыбается, пытается со мной заговорить, словно ненароком замечает, что весна – его любимое время года, намекая тем самым на то, что пора кончать, пора признать его полную невиновность и отпустить его на все четыре стороны в сияющий апрель. Подтянув на коленях брюки, словно боясь помять несуществующую складку, он удобно устраивается в кресле и закуривает.
– Знаете анекдот о шампуне, гражданин следователь? – старается он меня развеселить. – Один кретин вошел в магазин и спрашивает продавщицу: «Есть у вас шампунь?» «Только яичный», – отвечает она. «Ну ладно, дайте мне один, хотя, по правде, я собирался помыться целиком!»
Девятьсот восемьдесят шесть, девятьсот восемьдесят семь… Пешка инстинктивно понимает, что сегодня мы не будем обмениваться шуточками, что наша взаимная любовь пришла к концу и именно поэтому сейчас мы как бы одно целое. Он чувствует, что мы уже не можем друг без друга, что наконец будем по-настоящему вместе, прежде чем расстаться. Столешница моего стола пуста, мне больше ничего не нужно, кроме Пешки, а он здесь, передо мной. Я не испытываю волнения, я полностью беспристрастен, как ползучее растение, в душе у меня холодно и пусто. Тысяча… – мысленно произношу я и включаю магнитофон.
– Два месяца, Илиев, я терпеливо вас слушал, – начинаю официальным тоном. – Сейчас буду говорить я, потому что должен сказать вам что-то важное… последнее, относящееся к нам обоим и особенно к Христо Бабаколеву.
– Ну, конечно, гражданин следователь, – соглашается Пешка, лицо его застыло, в глазах скрытая ирония и подхалимство.
– Вы измучили меня, Илиев, довели до ручки… но и за это я вам благодарен. Мне было известно, что вы профессионал, что вы прошли высшую школу в детской колонии и в тюрьме, я предполагал, что вы ловки и хитры, восхищался вашей невероятной памятью, вашим умением прекрасно, даже красиво рассказывать, но помимо всего этого вы оказались и умны… намного умнее, чем я мог предположить. Примите этот комплимент, хотя он вам и не пригодится…
– Но, гражданин Евтимов…
Реакция Пешки меня не интересует, в душе у меня холод. Закуриваю свою первую за день сигарету, с наслаждением затягиваюсь.
– В старости человек действительно глупеет, потому что становится сентиментальным, раскисает. Вам, Илиев, удалось меня растрогать, сделали вы это блестяще, но, увы, переборщили, превысили дозу, а от дозы, как известно, зависит, будет ли данный медикамент лекарством или ядом. Вы сделали мое сострадание вашим союзником, но увлеклись, недооценили меня, и в этом ваша ошибка.