412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Зарев » Гончая. Гончая против Гончей » Текст книги (страница 17)
Гончая. Гончая против Гончей
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"


Автор книги: Владимир Зарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

– Когда вы встретитесь с Пешкой, сами убедитесь, что он по природе преступник!

– Это тоже не доказательство! – Я знал по опыту, что каждый в какой-то степени преступник но природе.

– Товарищ полковник, откровенно говоря, я пришел к вам с просьбой. – Ташеву явно было неловко, он спрятал записную книжку дрожащими пальцами, в его голосе звучали страдальческие нотки. Не знаю почему, но мне не хотелось ему помочь.

– Я убежден, что если прижму еще немного Пешку, он сам во всем признается. Но мне нужен свидетель, который на очной ставке подтвердит, что видел его вблизи места преступления.

– Правильно… ищите этого свидетеля, наверняка вы его найдете.

– Вы меня не поняли!.. – почти простонал Ташев. – Хочу попросить вас… как бы это выразиться… выдать себя за этого человека. Так мы разоблачим Пешку: подлец расколется за какие-нибудь полчаса!

Я вздрогнул, перед глазами у меня потемнело. Ташев или не отдавал себе отчета в том, о чем меня просит, или с ним произошло что-то непонятное. Он пришел сюда, к алтарю моего пенсионерского бытия, пришел неожиданно – для того, чтобы сделать меня лжесвидетелем?! Я встал, меня в последний раз унизили: предложили драной, отощавшей Гончей сменить хозяина! У меня не было ни сил, ни желания посмотреть ему в глаза.

– Истина достигается справедливостью, Ташев, – устало произнес я. – В противном случае она является скрытой формой насилия. До свидания!

(5)

Лучи полуденного солнца пробиваются сквозь тюль занавесок. Солнечный свет насыщенно-желтого цвета – зимний свет, манящий заснуть навсегда. На ветвях деревьев висят клочья грязного снега, утратившего свою первозданную белизну и словно затвердевшего в дымном воздухе. Смотрю в окно – воздух настолько непрозрачен, что просто не хочется им дышать. В детской Элли учит урок по пению, голосок у нее не очень мелодичный, но звонкий и отчетливый: он ползет неумело вверх по нотной лестнице. Я знаю, что Мария в кухне, она вяжет новую скатерть, которую потом уложит в сундук.

Сидя на удобном стуле, я делаю вид, что читаю свежий номер «Огонька», но на самом деле только разглядываю снимки. Как всегда, я в одном из своих траурных костюмов, в белоснежной сорочке и при галстуке, словно жду гостей, но на ногах у меня шлепанцы. Это моя домашняя униформа, жесткая и неудобная, как броня, но привычная, проверенная, ставшая моей второй кожей. Мой рост – сто восемьдесят один сантиметр, вес – семьдесят шесть килограммов, не помню, чтобы я его прибавлял или терял; наш участковый врач уверяет, что у меня прекрасный обмен веществ для человека моего возраста. Это меня и успокаивает, и обижает. Сухая, костлявая фигура должна была бы подчеркивать мой душевный падлом, элегантность стареющего мужчины с застывшими эмоциями, привыкшего рассуждать и неспособного чувствовать. Вот уже тридцать лет, как я ношу только костюмы, это моя погребальная униформа, навевающая тоску, – костюмы темно-серые, костюмы темно-коричневые, костюмы черные, костюмы черные в полоску; они накапливались, как годы, потому что у меня не было ни времени, ни возможности их рвать. У меня всего два пуловера для рыбалки и больше двадцати костюмов, всего одни старые туристские ботинки и пять пар шлепанцев, одни из которых зовутся «официальными», так как Мария привезла их из Чехословакии. Я пытаюсь читать, а от меня веет запахом платяного шкафа, хорошо сохранившихся, но ненужных вещей.

Я хорошо себя знаю… я чувствую себя глубоко оскорбленным. Возмутительная просьба Ташева вывела меня из равновесия, испортила мне весь послеобеденный отдых, все удовольствие от последнего номера «Огонька». Я ощущаю себя тряпкой, которую можно купить или продать, словно, состарившись, я превратился в вещь. Меня всегда уничижали – несознательно коллеги и сознательно те, кто называл меня «гражданином следователем» и боялся моих вопросов. Что-то во мне производило впечатление, что я слишком правильный, а потому нетрудный человек, что будучи эмоционально опустошенным, я в сущности и неморален. Меня унижали самым недвусмысленным и обидным способом – говоря мне комплименты. Я уже давно заметил, что чрезмерное восхваление делает меня смешным и каким-то коварным образом возвышает того, кто расточает мне похвалы. Подобное познание самого себя мучительно, особенно неприятно получить его в преклонном возрасте.

По неизвестным мне причинам Ташев осмелился попросить меня об этой «услуге» – наверное, крайняя неопытность всегда выливается в нетактичность. Или лейтенант торопится, так как стремление самоутвердиться не дает ему покоя, нарушает его внутреннюю стабильность и логическую последовательность расследования, или он законченный циник. Допускал я также возможность, что на него давят «сверху», может, даже его непосредственный начальник, имеющий свои соображения относительно сроков завершения предварительного следствия. Самое неприятное заключалось в том, что Ташев не только обидел меня как личность – он разбередил чувство вины, преследовавшее меня последнее время, будившее по ночам, заставлявшее ощущать себя липким от пота и грязным. Работая следователем, я давно уже пришел к выводу, что добровольное признание своей вины нельзя принимать за доказательство или, по крайней мере, как главное доказательство вины подследственного. К сожалению, некоторые мои коллеги настойчиво стремились к исповеди обвиняемых, разделяя убеждение Вышинского, что признание своей вины – царица доказательств. С грустью я думаю о том, что, может быть, именно поэтому Божидар так быстро превратился из моего подчиненного в моего любимого Шефа.

Волнующие публикации, которые я прочел за последние месяцы в советской печати, укрепили мою веру в собственную правоту. Человек – слабое существо: он боится больше всего будущего, но иногда и настоящее кажется ему нестерпимым, бесконечным, страшным – полная изоляция в камере во время предварительного следствия, усталость от допросов, ощущение, что жизнь уподобляется вязаному носку, который медленно и постепенно распускается, чтобы превратиться в кучку никому не нужной пряжи, ломают его и он готов признать что угодно, лишь бы его оставили в покое и он смог таким путем спасти свое «я».

И в то же время человек – сильное существо. Зачастую он по своим личным моральным причинам склонен взять на себя вину других, способен жертвовать собой, чтобы реализовать себя, доказать свое величие – величие разумного существа, обладающего свободой выбора. Целых три месяца Бабаколев искренне признавал свою вину, с упорством скупого рыцаря скрывал своих соучастников, выгораживал их, хотя они бесстыдно вешали на него всех собак, и – по крайней мере, в моих глазах – проявил себя человеком намного выше своих дружков. Пресыщенные, интеллигентные, они были безнравственны. Одинокий, презираемый, обыкновенный, он оказался нравственным! Я не верил ему, пытался его образумить, но в конце концов устал, принял его признание своей вины за доказательство таковой и невольно стал одним из виновников его драмы… Я совершил преступление.

Делаю глоток чая из шиповника, чашка давно стоит на столике, чай совсем остыл. Мечтаю о крепком кофе – чувствую ноздрями его аромат, но Мария не разрешает кофе после обеда, единственное, что в это время мне не возбраняется, – это глотать витамин C. Сейчас я думаю о том, что Бабаколев меня обманул: в результате его поведения я вместо истины принял его признание своей вины за доказательство вины, а это означает, что я поступил безнравственно, превратился в соучастника тех подонков. Неясное чувство вины, которое я испытывал в последнее время, обрело наконец конкретное лицо, материализовалось, стало «моей виной», потому что я ясно сознаю, что именно я решил судьбу Бабаколева. Если бы я продолжил следствие, не поддался искушению облегчить его ход. Христо наверняка получил бы условный приговор и сейчас был бы жив. Эта мысль выглядит настолько чудовищной, что я чувствую головокружение и чуть не падаю со стула. «Кто же убил Бабаколева?» – спрашиваю я растерянно. «Тот большеногий… но и я тоже».

Заголовки на раскрытых страницах сливаются в одну линию, солнечный свет меркнет, предметы в комнате утрачивают четкие очертания, снег за окном голубеет И как бы возвращает свою девственную белизну. В коридоре настойчиво звонит телефон, я угадываю шаги Марии в мягких тапочках. Она говорит тихим, приветливым голосом: «Минуточку, сейчас он подойдет».

– Тебя спрашивает лейтенант Ташев, – сообщает она мне от двери.

– Скажи, что меня нет, – грубо говорю я, – и, черт возьми, свари наконец нормальный кофе!

(6)

В кабинете царит тишина, пахнет табачным дымом и мужским одеколоном, который мои бывшие коллеги употребляют утром после бритья. Делают они это не из тщеславия, а из-за стремления чувствовать себя чистыми – благородный запах одеколона «Олд спайс» возвышает их над окружающими и особенно над подонками, с которыми они проводят свое «свободное» время.

Пепельницы полны окурков, длинный стол, покрытый зеленым сукном, похож на угасший костер. Оперативное совещание было тягостным, скучным, но Шеф держится приветливо, не сыплет своими плоскими шуточками, дарит мне катушку лески марки «Митчел». Правда, это отнюдь не лучший экспонат его богатой коллекции, но все же настоящий «Митчел». От этого дружеского жеста меня пробирают мурашки, доброта Божидара всегда меня пугала. Верчу катушку в руках, не зная, что с ней делать, слова благодарности застревают в горле, невыносимо хочется курить, но главное – я испытываю страх – болезненный, необъяснимый страх, наваливающийся на меня всегда, когда я приступаю к новому следствию. Любое начало трудно, для меня же оно просто мучительно. Я теряюсь, мне кажется, что я не смогу объять и собрать в единое целое все детали, что какая-то важная деталь обязательно ускользнет от моего внимания, что я провалю следствие. Накопленный опыт не помогает, знание природы человека лишь мешает, заставляет сравнивать то, что мне предстоит, с тем, что уже было, а я отлично знаю, что каждое следствие уникально, что, подобно красоте, преступления повторяются только в своем бесконечном разнообразии. Кто-то верно сказал: «Дважды не войдешь в одну и ту же реку!»

Верчу катушку и чувствую, как покрываюсь испариной. Ужасно хочется курить, но руки заняты, нечем вытащить сигарету, во рту сухо, в желудке тяжесть – вылеченная язва напоминает о себе. Наконец оставляю катушку на столе Шефа, и этот почти неприличный по отношению к нему жест возвращает мне самообладание.

– Сушь да сушь кругом… – протягивает Божидар, разочарованный моим упорным молчанием. Ничто так не задевает, как людская неблагодарность, но в эти слова Шеф вкладывает и еще один подтекст. Он относится не только к февральской погоде, но и к толстой папке, лежащей у него на столе. Я знаю, что в ней. Сначала идет пространное описание фактической обстановки, затем скучные заключения судебного медика, результаты экспертизы лаборатории и технических служб, любопытные подробности, касающиеся личности хитреца Пешки, протоколы его допросов, педантично зафиксированные Ташевым, несколько цветных снимков лежащего в углу Бабаколева… нет, уже не его самого, а лишь его земной оболочки, формы сосуда, в котором билась молодая загубленная жизнь. Тяжело жить на свете одному, страшно уйти в мир иной, сознавая, что ты никому не был нужен. На похоронах Христо была жалкая горсточка людей: трое его соседей по общежитию, две тетки с материнской стороны, двоюродная сестра-заика, я и мрачный, холодный зимний день. Женщина, исполнявшая погребальный обряд, явно была подавлена, видя так мало скорби; прощальные слова она проговорила чуть ли не обиженным тоном и, выждав, когда затихнут последние звуки траурной мелодии, с облегчением произнесла: «Христо Бабаколев будет кремирован!»

– Ознакомился с этим? – Шеф кивнул на папку, лежащую перед ним.

– Просмотрел, – ответил я мрачно.

– И что об этом думаешь?

– Ничего…

– Н-да… – раздумчиво произносит Шеф. – Немножко поспешили с предварительным следствием.

Воцаряется молчание – излишне долгое для наших дружеских отношений. Зимнее солнце, ползущее по паласу, сейчас освещает мои ботинки.

– Он не понравился мне с самого начала, – говорю я, чтобы что-то сказать.

– Кто? – спрашивает с надеждой Божидар.

– Лейтенант Ташев… вспыхнул, как спичка, и угас.

Закуриваю, ожидал, что мне сейчас дадут какое-то объяснение: что, например, у лейтенанта внезапно умерла мать, что он только что пережил тяжелый развод, попал в аварию, или что какие-то серьезные обстоятельства помешали ему довести дело до конца. Но Шеф угрюмо молчит, в пепельнице догорает его ароматная сигарета, к которой он не прикоснулся после первых нескольких затяжек. Он тоже разочарован прочтенным в папке, внутреннее недовольство заставляет его красиво наморщить лоб, но поскольку я лучший друг и нахожусь в метре от него, его гнев постепенно обращается на меня.

– Если Ташев тебе не поправился, надо было сказать об этом раньше.

– Я надеялся, что он прочтет миф о Сизифе, – отзываюсь я невпопад.

Небрежным жестом Божидар снимает очки, размывая в пространстве мой облик, превращая меня в бесформеннее пятно на стене, смутную тень в пронизанном солнцем воздухе. В течение всех этих лет, что он мне Шеф, я являюсь для него помехой, жгучей проблемой, потому что его дружеская привязанность ко мне, верность нашему общему прошлому умаляют его в собственных глазах, исполняют его неосознанной ненавистью. Божидар понимает, что мне будет трудно, и именно поэтому сейчас меня ненавидит. Закрыв папку, он брезгливо подталкивает ее ко мне; вид у него такой, будто он подает мне милостыню.

– Когда начинаешь? – спрашивает он сухо.

– Завтра… сегодня мне надо получить пенсию, – язвительно отвечаю я.

– Держи меня в курсе!..

Эта шаблонная, бессмысленная фраза означает, что терпение Шефа истощилось и он не желает меня видеть по меньшей мере неделю. Кладу его великолепный подарок в карман пиджака, беру папку и с деланным вздохом направляюсь к двери. Уже на пороге неизвестно почему останавливаюсь, словно забыл что-то бесценное в этом неуютном кабинете, оборачиваюсь и, сам себе удивляясь, спрашиваю:

– Божидар, ты в последнее время не испытываешь чувства вины?

Шеф смотрит на меня гомеровскими глазами – слепыми к потому всевидящими. Его взгляд устремлен сквозь меня на что-то далекое, потустороннее.

– Чувство вины? Из-за чего?

В коридоре меня встречает сумрачная торжественная тишина – как в храме, притихшем в ожидании чуда.

(7)

Запах канцелярии одурманивает и лишает меня уверенности в себе, «мой» кабинет все тот же, но, наверное, изменился я сам, что-то во мне уже не такое, как прежде. Я сижу за своим письменным столом, влево от меня пишущая машинка, стеклянная пепельница и две шариковые ручки, справа – магнитофон и мои электронные ручные часы, прямо передо мной – толстая папка с материалами предварительного следствия. Во втором ящике стола, на своем обычном месте, лежит коробочка со спасительной питьевой содой – я привел в порядок окружающее пространство, следовательно, привел в порядок свои мысли и чувства, вернулся к себе… но чего-то мне но хватает. Тишина стоит какая-то хрупкая, хрустальная, до меня доходит, что из крана умывальника не капает, эта беззвучность угнетает меня, удаляет от привычной обстановки, которая была моей жизнью. Подойдя к умывальнику, открываю кран я с точностью аптекаря регулирую тонкую струйку воды так, чтобы капли падали в унисон с ударами моего испуганного сердца.

Сажусь за стол, и как раз в этот момент раздается деликатный стук в дверь. Появляется милиционер, свойски мне улыбается, потом, козырнув, впускает человека. «Началось, – думаю я нервно, – вот и Пешка».

– Доброе утро, гражданин следователь? – здоровается он приветливо, словно мы с ним старые друзья, словно еще в детстве играли вместе в шарики. На губах у него широкая угодливая улыбка, весь он сияет, горит желанием быть мне полезным, рассказать буквально все, кроме того, что меня интересует. Пешка оптимистичен и многоопытен – еще бы, за свои тридцать семь лет он десятки раз подвергался допросу, научился почти с писательским умением обнажать свою сущность, с терпеливостью психоаналитика копаться в недрах своего подсознания, он готов нападать на себя, заниматься саморазоблачением, чтобы доказать свою невиновность. Я уже нравлюсь Пешке, глаза его увлажняются от преданности мне, он меня уже любит и – что самое скверное – готов мне простить! «Судьба свела нас, – словно хочет он сказать, – я невинный и чистый молодой человек, ты должен выполнять свой долг. Меня арестовали, оклеветали, но я верю в тебя, гражданин следователь, прощаю тебе насилие, вот моя исстрадавшаяся душа – глумись над ней!» Мне известен механизм подобного поведения, я его боюсь. Еще с самого начала стоящий передо мной человек пытается мне внушить, что истина – наша общая забота, следовательно, мы равноправные партнеры или, что еще хуже, – соучастники в начатой игре.

Держу его полминуты у двери, внимательно разглядываю, не скрывая любопытства. Пешка низок ростом и худ, почти костляв, арестантская одежда висит на нем, как на вешалке. Густые волосы курчавятся, как у негра, лоб узок, карие глаза задорно улыбаются, нос длинный и тонкий, как клюв хищной птицы. По неизвестной причине форсистые усики начисто сбриты. Весь его облик дышит неким проворством, физической и духовной ловкостью. Он кажется мне не интеллигентным, но умным, чувствуется, что прошел высшую тюремную школу и окончил ее с отличием. В то же время я улавливаю в нем нечто извращенное, оно спрятано в мелкой сети морщинок около большого жадного рта. Такой человек не годится в друзья, но он боится и быть кому-нибудь врагом. Пешка не просто низок – он мал ростом, подобные люди подвержены наполеонову комплексу, их физический недостаток порождает в порядке компенсации сверхчеловеческие идеи – у них развивается стремление превосходить окружающих; однако психиатр из врачанской тюрьмы признал Пешку психически нормальным, имеющим лишь одно безобидное отклонение от нормы – известную склонность к навязчивым идеям. Эти слова «навязчивые идеи» он подчеркнул в карточке красным карандашом…

– Садитесь!

Пешка умеривает ликующую радость нашей первой встречи, кошачьим шагом приближается к креслу, удобно в нем располагается, аккуратно подтянув штанины, словно на них безупречные складки, и сочувственно вздыхает, давая этим понять, что предстоящий разговор для него подлинное удовольствие. Даю ему время насладиться этой уверенностью. Ритмичный звук падающих капель нарушает тишину, чувствую, что вхожу в форму, весь мой страх постепенно рассеивается, как утренний туман при восходе солнца. Смотрю в окно: коробки зданий сереют в загрязненном воздухе.

– Курите? – спрашиваю сухо.

– В тюряге бросил. Когда тебя посадят и отнимут все радости, начинаешь понимать, что самое большое твое богатство – здоровье. Здоровье – тоже радость, гражданин…

– Евтимов, – подсказываю я.

– Все же я составлю вам компанию, я не маньяк и иногда позволяю себе сигаретку, особенно когда с бамбиной. Пороки сближают людей, верно?

– Вы правы, – я подношу ему зажженную спичку, мы выпускаем дым одновременно, две струйки дыма почти касаются друг друга, словно протянутые руки.

– Гражданин Евтимов, – от неловкости Пешка опускает глаза и морщит лоб, – хочу спросить вас о совсем постороннем, только не сердитесь! Я вырос в квартале «Овча-купел» и с детства болею за футбольную команду «Славия», а, насколько мне известно, вчера играли «Славия» и «Витоша». Матч показывали по телевидению… так, может, вы знаете его результат?

– Матч показывали, верно, – спокойно отвечаю я, – но вчера я читал вот эти бумаги, – киваю на папку, – и не знаю, как дела у «Славии» и «Витоши», но твои дела, сынок, никак не блестят.

Пешка улыбается вымученной улыбкой, давая понять, что моя родственная забота ему оскорбительна. «Я чист, я предан вам до гробовой доски, – говорят его глаза, – но не называйте меня «сынком», потому что я расплачусь».

– Спрошу потом у постового…

– Спросите, – прерываю я. – Имя и фамилия?

– Петр Илиев. Родился в Софии шестого августа тысяча девятьсот пятидесятого года… зодиакальный знак – Лев.

– Серьезный знак, – говорю я. – Я теперь расскажите вес, что вы считаете самым важным, судьбоносным в вашей жизни.

Пешка смущенно глядит на меня, потом на губах его появляется ироническая улыбка, которую он не может скрыть, глаза ощупывают мою худую физиономию, оценивающе пробегают по траурному костюму, его нос некурящего, наверное, улавливает слабый запах нафталина и старой одежды. Он все еще думает, что мы с ним играем, не смеет поверить в мой вопрос, потому что жаждет именно этого – рассказать о себе, засыпать меня подробностями о своем тяжелом детстве и таким способом увести от истины. Стоя у двери с угодливой улыбкой на губах, Пешка питал надежду превратить меня в соучастника. Сейчас же я по доброй воле предлагаю ему еще лучшую возможность – обвинить меня. Воспоминания о его трагической жизни должны неминуемо превратиться в моральный приговор обществу, закону, следовательно, и мне самому.

Легкость, с которой я сдался, кажется ему сомнительной, он задумывается, боясь, что недооценил меня, ищет верный тон для своей исповеди. Его допрашивали десятки раз, и он знает, что рассказ его должен иметь эмоциональную окраску, что будет превосходно, если он не только тронет мое стариковское сердце, но и заставит меня задуматься. Пешка наклоняется к столу, гасит окурок в пепельнице, в его взгляде сомнение и страх. Он, мошенник, почуял, что я Гончая – охотничья собака с большим опытом и неизрасходованной страстью, а это автоматически превращает его в преследуемую дичь, в существо, оставляющее следы… «Умен, дьявол, с ним будет трудно, – думаю я, – даже более того – адски трудно!»

Смотрю на часы, мне вдруг кажется, что они остановились, в тишине слышен мерный звук падающих из крана капель.

(8)

– Вы спрашиваете о самом важном… – голос его становится тонким, почти женским. – Ну, самое важное, гражданин следователь, это то, что мы были бедны. Когда мне было восемь лет, я прочел в каком-то рассказе слово «потрясающе», оно страшно мне понравилось, и я его запомнил. Так вот, гражданин Евтимов, мы были потрясающе бедны. Мать моя была уборщицей в школе, где я учился, к меня называли не иначе, как «нянькиным сыном». Левая нога у нее была короче правой, она ходила переваливаясь, как утка, и я всегда удивлялся – почему отец на ней женился? Зимой, когда мороз разрисовывал окно прекрасными цветами, недолговечными, как все красивое, я тер пальцами эти узоры, я ненавидел их и старался уничтожить, и спрашивал себя: «Почему отец на ней женился?» У них не было ничего общего, мать была злой и всегда старой. Представляете себе, гражданин следователь, я не помню, чтоб моя мать была молодой! Может, ее угнетал недуг, а может, то, что и у моей сестры одна нога была короче другой, но факт налицо: она была разочарованной, потрясающе разочарованной женщиной. Говорили, что она была и шлюхой. Тридцать лет назад «Овча-купел» была деревней, все знали все друг о друге. Говорили, что мать захаживала в пекарню к пекарю, проскальзывала через задний вход в бакалею и офицерское общежитие… не знаю. Мне исполнилось десять лет, когда я ответил на проклятый вопрос… отец мой женился на ней из доброты! Пожалел ее, дурень, хотя, гражданин следователь, если мы кого-то жалеем, то это означает, что сожалеем ужасно самих себя. Подавали ли вы кому-нибудь милостыню? Нет? Это ваш минус… это действительно очень приятно, радостно, чувство такое, будто очищаешься. Мне приходилось подавать, на кладбище… Бросишь какую-нибудь мелочь, и она словно падает прямо тебе в душу: ты дал милостыню несчастному – значит, сам ты богат и удачлив, доставил себе потрясающее удовольствие: презрел нищего подаянием и потому возвысился над ним.

Пешка тихонько вздыхает – искренне, не позируя, затем задумывается, уходит в себя, в мрак своего детства, в скрытый смысл слов, которые, очевидно, вызывают в нем боль. Улыбка на губах страдальческая и в то же время презрительная, тело напряжено, взгляд устремлен на магнитофон – мне кажется, что он обо мне забыл. Пальцы правой руки конвульсивно сжимаются и разжимаются, словно мнут что-то, и он хочет это «что-то» раздавить. В уголках губ появляется слюна.

– Жили мы в привратницкой пятиэтажного дома. Умывальник и уборная были в подвале… чтобы умыться утром, надо было спуститься в подвал, воду брали тоже оттуда. Обстановка в нашем «дворце» была, гражданин Евтимов, такая: четыре кровати, некое сооружение с двумя дверцами, которое мы называли «гардеробом», стол, два стула, табуретка, ржавый ночной горшок, в который мы иногда ходили по малой нужде ночью, радиоаппарат «Блаупункт» с зеленым глазком. Самой представительной вещью была плита, которую мать драила до блеска. Через комнату проходили все водопроводные и канализационные трубы нашего дома.

Щуплое тело Пешки сотрясается от приступов смеха. Он явно увлечен своим рассказом, но говорит гладко, обдумывая слова и почти не употребляя жаргонизмов.

– Не знаю, гражданин следователь, любил ли я свою мать, – продолжает он тонким голосом, – но абсолютно точно – ненавидел отца. Он был добр, не будет преувеличением сказать – потрясающе добр! Он был сапожником, в нашем квартале держал маленькую сапожную мастерскую – один на два метра, которую сам сколотил из досок. Внутри теснота, вонь от клея, чужих ног и грязных носок. На полках изношенная обувь, за спиной на стене – толстые куски кожи… Фартук у него был весь в пятнах, глаза слезились, руки дрожали, особенно это было заметно, когда он брал из коробки гвозди. Работы у него было невпроворот, гражданин Евтимов. Вся «Овча-купел» несла к нему свои разодранные обувки, потому что он был мастер своего дела, а к тому же еще и добряк, каких свет не видывал. Он стеснялся брать за работу деньги. Люди платили ему, когда могли и сколько могли, а частенько сами просили у него взаймы. Налог на мастерскую все рос, росли и мы с сестрой, от вечной фасоли и картошки меня мутило, штаны у меня были заплата на заплате. В полдень мать наливала похлебку в единственную у нас фарфоровую миску и зло говорила: «Отнеси ее этому…» Отец встречал меня, словно я был ангел небесный, целовал в лоб и спрашивал: «Как мама?» Он всегда называл ее «мамой», хотя она и смотреть на него не желала. Наверное, я бессознательно его презирал, но по-настоящему возненавидел тогда, когда мы должны были получить какое-то наследство. В Америке умер его дальний родственник, после него остался одноэтажный дом, который должны были поделить между собой мой отец и его брат и сестра. Но отец самым идиотским и – да не прозвучит грубо! – пакостным образом отказался от своей доли в пользу этих жлобов, живших куда лучше нас и имевших все – муж тетки был офицером, а у дядьки имелся в деревне дом и поросята. Так когда это произошло, гражданин следователь, я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, или, говоря другими словами, – получил потрясающее отвращение от доброты, потому что из-за этого возвышенного порока я лишился всего. Мне вдруг открылось, что я ничего не получу от людей, следовательно, я им ничего и не должен. Вы мне верите, гражданин Евтимов?

Глаза его неожиданно оживают, взгляд устремляется на меня. В это мгновение Пешка ненавидит меня, потому что выдал свою слабость; ему уже не хочется разжалобить меня или понравиться мне – он решил обнажить душу, но не до конца, однако самобичевание воодушевляет, и вот открылись душевные струпья, которых он стыдился. Я благоразумно молчу, закуриваю сигарету и с удивлением замечаю, что магнитофон включен.

– Черт с вами, гражданин Евтимов, хотите – верьте мне, хотите – нет! Тошнит меня от всего этого, но расскажу вам все до конца! До сих пор речь шла об условиях, в которых я жил, сейчас я расскажу вам о самом важном, судьбоносном – вы ведь так изволили выразиться? – в моей жизни. Мои кореши с улицы не были детьми богатых родителей, но в карманах у них обычно бренчали мелкие монеты, и мне всегда от них перепадало. Один угостит пончиком в школе, другой – ячменным напитком в кондитерской, третий подарит старую тетрадь, четвертый забудет у меня книжку «Винету и Карающая рука», пятый сводит в цирк поглядеть на кита Голиафа или на йогу Жое Клемандоре… в общем, я как-то существовал. Более того, гражданин следователь, с годами я стал понимать, что моя бедность и ничтожество все равно что бальзам для моих дружков. Они уже не могли без меня, потому что их подаяния оплачивались душевным комфортом и чувством превосходства, со мной им было уютно и хорошо, понимаете?.. потому что я был потрясающе несчастен!

Был среди них один – Илийчо, отец его, майор милиции, человек мрачный, строгий, бывало, налупит его, так Илийчо сразу прибегает к нам, поглядит-поглядит на нашу нищету, понюхает вонь из канализационных труб… и слезы у него сами высыхают. Становится ему весело, хочется играть. А у меня в душе что-то такое накапливалось – тревожное, смутное, под сердцем словно ком какой застрял, хотелось мне совершить что-то великое и прекрасное, что-то грандиозное, чтоб эти ублюдки глаза вылупили!.. Я не хотел их умалить, гражданин следователь, я хотел их перерасти! Думал я, думал и, наконец, решился. Разбив стекло, влез ночью в кондитерскую на углу, вытащил противень с пирожными, отнес на задний двор и угостил всех дружков… и чего я добился? Вы знаете, годы тогда были бедные, но честные, поднялся адский шум, директор чуть-чуть не уволил мою мать, вмешался отец Илийчо и спас меня самым жестоким способом… в общем, послали меня в детскую трудовую колонию. Мать и сестра перестали со мной разговаривать – стыдились меня.

В колонию меня повез отец. Сошли мы с автобуса в квартале Дырвеница, минут десять шли пешком, у входа он меня поцеловал и дал десять левов стотинками. «Ты уже большой, – сказал он, всхлипнув, – будь послушным!» Я не мог понять, обо мне он плачет или о себе, о нас обоих или о сестре с ее короткой ногой, о матери с ее пагубным пороком или о своей мастерской? Да, я забыл сказать, что отец погряз в долгах и вынужден был закрыть мастерскую. Он ревел, как пацан, все лицо было в слезах, просил меня простить его, может, надеялся, что я его обругаю матом, так ему полегчает от этого. А я, гражданин следователь, абсолютно ничего не чувствовал – я смотрел на зелень деревьев, слушал птичий гомон, и было мне муторно и все. В четырнадцать лет я стал взрослым, гражданин Евтимов, потому что только взрослый человек может быть несвободным! За какие-то жалкие пирожные я оказался в колонии, в то время, как некоторые из моих одноклассников уже угоняли мопеды… Жизнь скверно устроена: никто не дает тебе права на выбор – родиться или нет, никто не разрешает самому выбрать себе родителей… выстреливают тебя на этот грешный свет и трах об стену неравенства!.. Равны лишь мертвые и нерожденные, верно, гражданин следователь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю