Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"
Автор книги: Владимир Зарев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
– В моей скучной практике было два потрясающих случая с воскрешением, хотя потом оказалось, что воскресшие вообще не умирали. В этом плане удалец Покер исключение… Плохо то, что он мне симпатичен!
– Кто? Безинский?
– Нет, Искренов. Он как-то странно меня обвиняет, и, что удивительно, иногда я действительно испытываю перед ним чувство вины.
– У тебя что, не все дома? – Шеф повертел рукой у виска, словно ввинчивал лампочку.
– Ты же сам не пожелал отправить меня вовремя на пенсию.
Я налил ему пива и, выждав, пока осядет пена, снова долил.
– Трудно мне, Божидар. Отвратительно, что все – и Искренов, и свидетели – спешат мне помочь. Они просто жаждут сообщить правду и припомнить какую-нибудь каверзную деталь. Причем делают это с такой удивительной добросовестностью, словно заранее сговорились или словно кто-то из них считает меня круглым дураком.
– И он правильно делает, – бросил ехидно Шеф.
– Кто?
– Да тот, кто считает тебя круглым дураком.
Божидар погасил недокуренную сигарету и со страдальческим видом вытянулся в кресле.
– У меня голова раскалывается, даже плакать хочется. И все, наверное, из-за твоей нерадивости.
– Думаю, это из-за солнца и богатого улова. Ты сегодня был блистателен.
– Проклятый судак или поумнел, или стал вегетарианцем.
– Дать тебе анальгин? – Я с готовностью поднялся.
– Не надо. С тех пор как ты меня занимаешь рассказами о Безинском, я вообще не употребляю лекарств после алкоголя. Особенно если таблетки – из рук друга.
– Ты прав, – согласился я. – Лучше жить больным, нежели умереть здоровым.
Божидар повернулся, и его взгляд с восемью диоптриями остановился на книжном шкафу, на фотографии Элли. Фотографию я сделал год назад фотоаппаратом внучки «Смена-4». Девочка обняла пестрый мяч, ее ручонки с трудом охватывали его блестящую поверхность, глаза смеялись, а во рту, на месте выпавшего молочного зуба, виднелась смешная дырка. Шеф помрачнел, чувство вины снова вспыхнуло в нем, как приступ мигрени.
– Я все забываю тебя спросить… как Вера?
То ли от жары, то ли из-за его дурацкого сочувствия мне стало плохо. Я ощутил на своей руке его ладонь, но в этот момент у меня не было даже сил, чтобы ему простить.
– Почему бы тебе не спросить, как я себя чувствую? – нашелся я все-таки.
(13)
Жара изматывала меня и делала медлительным. Я перечитывал показания свидетелей: интуиция подсказывала, что в их хаотичных ответах, путаных признаниях и лживых показаниях кроется нечто такое (пусть на первый взгляд и незначительное), что могло бы привести меня к прозрению. Но, как я ни старался, все равно не мог осознать и постичь это ни разумом, ни сердцем. Я чувствовал себя усталым и мелочно-раздражительным. Раздался резкий телефонный звонок – звонил с проходной постовой милиционер.
– Товарищ полковник, – бодро сказал он, – вас ждет молодой человек. Говорит, ваш зять.
Я неосознанно смял лист бумаги и от волнения почувствовал дурноту. Симеон пришел ко мне в тюрьму!
– Немедленно пропустите его! – Голос у меня дрожал и звучал довольно резко, словно человек, с которым я разговаривал, в чем-то провинился.
Прежде всего я пошел в туалетную и как следует ополоснул лицо. Холодная вода успокоила, ко мне вернулась уверенность. Потом я заглянул в буфет и взял две чашки кофе. Когда я появился в своем кабинете, Симеон расположился в кресле, и сразу стал похож на преступника. Это сравнение смутило меня, во мне сработал противный механизм задавать вопросы, а я сознавал, что надо молчать. На Симеоне были белые джинсы и просторная индийская блуза в сеточку. Он не походил на доцента по физике, на человека, который занимается величественными тайнами природы; его непосредственность в большом и в малом действительно казалась очаровательной.
– Это и есть храм добродетели? – с нескрываемой иронией спросил Симеон.
– Мой кабинет, – ответил я сдержанно.
– Он выглядит довольно тесным и обшарпанным.
– Это не танцевальный зал. Тут приходится вести беседы, иногда очень неприятные.
Наступила долгая неловкая пауза. Я почувствовал, что кажущаяся выдержка начинает изменять Симеону: он нервничал, хотя и старался держаться непринужденно.
– Я не могу выпить два кофе, возьми себе один, – предложил я. – Сожалею, но у нас не дают джин.
Симеон закурил, и на его мальчишеском лице проступила неподдельная грусть. Я почувствовал, как ко мне снова возвращается надежда, мое тело налилось тяжестью, точно пузырь водой. «А может, у них с Верой все наладится, может, он нуждается в помощи и сочувствии, несмотря на мужское достоинство?» – подумал я с радостью.
– Ты догадываешься, зачем я пришел? – вяло спросил он.
– Я горжусь своей интуицией, но я не ясновидящий.
– Ты добрый, ты удивительно добрый человек – вот что я хотел сказать!
– Спасибо, хотя не стоило так беспокоиться.
В комнате воцарилось напряженное молчание, будто кто-то воздвиг между нами стену.
– Все, что я наговорил тебе там, на чердаке, непростительно. Вы действительно приютили меня и заботились обо мне как о сыне. А я оказался неблагодарной свиньей. Мне стыдно за все то, что я тогда нагородил, ужасно стыдно.
– Ты чересчур самокритичен. В нашем доме действительно есть что-то такое, как бы сказать… мещанское.
– Я пришел, чтобы извиниться перед тобой, я должен был это сделать, разве не так? Мною руководит не добропорядочность и не желание тебе понравиться. Однако я не могу вернуться к Вере: я ее не люблю и не хочу ее обманывать! Я понимаю, что поступаю жестоко, тем не менее ты не можешь не согласиться, что я поступаю по-своему честно.
Я отпил кофе и с грустью подумал, что надежда оставляет меня, что силы покидают мое тело и оно становится невесомым. Я поймал себя на том, что снова подмечаю детали: у Симеона новые электронные часы, он не носит обручального кольца, на шее у него – золотая цепочка с ключиком.
– Как говорится, сынок, – устало произнес я, – вольному воля. Я пытаюсь понять тебя и простить – ты за этим и пришел, не так ли? Если тебе недостает моего прощения, считай… что получил его! Но я хочу тебе только сказать: ты дважды непростительно, по-глупому мне солгал. Когда неловко припрятал дамскую сумочку там, на чердаке, и вот сейчас. Вдохнуть в кого-то надежду и после забрать ее, как вещь, данную взаймы, – это действительно жестокость. Прощай!
Он посмотрел на меня ошарашенно, часто заморгал, погасил в пепельнице сигарету и поплелся к двери. Остановился на мгновение, схватился за ручку, словно видел в ней опору, и произнес:
– Пока, папа!
Я не мог возненавидеть этого человека, который с удивительной легкостью разбил жизнь моей дочери и за несколько месяцев превратил меня в старика. Я испытывал не ненависть, а боль, как будто потерял что-то очень важное и бесценное – например, будто потерял навсегда ключ от своего дома. Странно, но я почувствовал непреодолимое, коварное желание поделиться своими думами с подследственным Искреновым!
Я неосознанно открыл записную книжку, перелистал странички, нашел нужный номер и набрал его. Не знаю, зачем это сделал. Длинные гудки меня успокоили и вселили надежду, что я никого не застану. Потом мембрана издала треск, и кто-то взял трубку.
– Извините, я бы хотел поговорить с Марианной Искреновой.
– Я слу… слу… слушаю! – просил меня о терпении женский голос, похожий на царапанье кошачьих коготков. Я нажал на рычаг и показался себе вором, который пробрался в чужой дом не для того, чтобы унести что-то ценное, но чтобы осквернить его.
(14)
Я вернулся домой поздно, разбитый и усталый. Еле открыл входную дверь с тремя замками: она не поддавалась и не хотела меня впускать. В прихожей меня встретили запах нафталина и мои стоптанные шлепанцы. Совсем недавно эти шлепанцы, утешавшие меня и напоминавшие двух кошек, ассоциировались в моем сознании с домашним уютом и семейным счастьем, со спокойствием и стабильностью, благодаря чему трехкомнатная квартира становилась моей крепостью.
После печального разговора с Симеоном мое доверие к ней пошатнулось. Я задавал себе вопрос: не стесняют ли меня мои привычки, не скрываются ли за порядком, заведенным нами с Марией, посредственность обывателей и старание подменить гармонию человеческих интересов умилительным отношением к домашнему быту? Мне вдруг захотелось взбунтоваться, ворваться в пыльных башмаках в гостиную. Однако привычки – вторая натура человека, и я скрепя сердце разулся…
Как обычно, Мария и Элли ждали меня на кухне. Тихо играл магнитофон, на плите подогревался ужин, стол был накрыт: белая вышитая скатерть, белые (глубокие и мелкие) тарелки, белые, согнутые вчетверо салфетки – этот порядок не только ласкает взор, но и раздражает, а эта образцовая чистота до того идеальна, что иногда хочется ее уничтожить, разрушить… Прежде чем поздороваться, я швырнул мокрый сверток прямо в плетеную хлебницу. Стол словно скорчился и перевесился на одну сторону, на нем обозначилась разруха, я это понял по глазам Марии. Я развернул оберточную бумагу.
– Ой, что сейчас увидят мои глазки? – Элли вытянула шейку, с любопытством заглядывая мне в руки.
– Это осьминог! – гордо произнес я. – Я его купил в рыбном магазине.
– Он похож на студень, облитый чернилами. – Элли брезгливо прикоснулась к студенистой массе.
– Что за бред? – спросила Мария. – Зачем ты купил эту гадость?
– Потому что я никогда ее не ел. Мне осточертела свинина с картошкой, и я хочу осьминога. Как мне объяснили, его сначала варят полчаса в воде с уксусом, после чего запекают в сухарях.
– Господи, да ты явно рехнулся!
Мария присела на стул, ее пальцы, как гребень, погрузились в смолистые волосы – приглаживали их, касались лба… Она всегда так делала, когда была чем-то озадачена или расстроена.
– Что-то должно измениться, Мария, – сказал я сухо, – мы должны что-то изменить!
Она уставилась на меня и тут же все поняла (мы так много лет прожили вместе, что ее догадка моментально переросла в уверенность). Она покорно встала, вытащила из шкафа под мойкой большую кастрюлю, взяла осклизлое филе осьминога и принялась его мыть в теплой воде. Радость Элли была безгранична, она допытывалась у бабушки, кто сильнее – осьминог или акула. Но я почти их не слышал: я испытывал не только усталость, но и гордость оттого, что сегодняшний трудный день завершился победой над вечным, монотонным однообразием. Я подумал, Симеон одобрил бы мой поступок; мне вспомнились восторженная улыбка и трогательная беспечность этого анархиста, которые так меня пленяли. Я только боялся, что из-за варившегося осьминога квартира пропахнет гниющими водорослями. Элли побежала в гостиную смотреть детскую передачу, а мы с Марией вдруг почувствовали себя удивительно беззащитными.
– Вера все время поздно возвращается, – тихо сказала она.
– Она не ребенок.
– И ты знаешь, где она пропадает?
– Все почему-то думают, что я бабка-гадалка.
– Она ходит к Симеону на его чердак!
Ее боль передалась мне. Наша долгая совместная жизнь сделала нас похожими на сообщающиеся сосуды: чувства, как жидкость, переливались в них и распределялись поровну. Иногда мне казалось, что мы испытывали одни и те же физические страдания, и такое органическое сродство пугало меня – оно делало нас донельзя зависимыми друг от друга.
– Ну что ж, она ходит к своему мужу, – ответил я, – и я не вижу тут ничего дурного.
– Симеон никакой Вере не муж, они почти развелись, был второй суд, – в ее охрипшем голосе звучала откровенная злость. – Неужто ты не понимаешь, что это безнравственно!
– Безнравственно и неприлично выслеживать свою дочь, словно она преступница.
Мария залилась румянцем и в замешательстве вытерла руки о фартук. У нее в глазах стояли слезы. Человеку бывает проще справиться с собственным горем, нежели с чужим; от бессилия я даже не мог выпить стоящий передо мной стакан малинового сока.
– Я хочу, чтоб ты меня выслушала, – произнес я с трудом. – У молодых своя жизнь и свои принципы, и это их право. Я не утверждаю, что они лучше нас, но убежден, что они и не хуже. Просто они другие! Оставь Веру в покое, ей больно, а больной человек так нуждается в спокойствии…
Осьминог закипел на плите, густая, клейкая пена залила раскалившуюся конфорку, и в квартире запахло океаном. Мария засуетилась; мне нравилось наблюдать за ее ловкими, уверенными движениями, за все еще стройной фигурой, я ее любил, и она знала это.
– Когда я выйду на пенсию, у меня будет много времени, – заметил я небрежно, – мне хочется кое-что переиначить, может, мы сменим мебель в квартире.
Впервые за весь вечер я увидел, как Мария улыбается. Она пододвинула стул и села рядом со мной. Ее рука нежно скользнула ко мне под пиджак и замерла на груди – так в молодости начинались наши супружеские ласки.
– Ты, Илия, похудел, – тихо сказала она.
(15)
Странно, но когда я поймал себя на том, что разговорился, то уже не только не мог, но и не хотел остановиться. Заходящее солнце озарило мой кабинет призрачным светом, в густых сумерках предметы казались таинственными и причудливо застывшими.
Искренов сидел нога на ногу, глубоко погрузившись в кресло, и курил. Недавняя насмешливая улыбка исчезла с его лица, словно стертая чьей-то невидимой рукой. Он слушал меня не прерывая, вдоль рта у него обозначились усталые складки, на лбу пролегли морщинки, во всей позе чувствовалось искреннее сострадание. Сейчас мы не были следователем и обвиняемым, нас не связывали свершенное преступление, всемогущественный закон и торжество правды, приведшей к наказанию, – мы были просто отцами, разуверившимися в жизни и не сумевшими сделать своих детей счастливыми.
Я слышал свои слова, будто их произносил кто-то посторонний. Я сухо и монотонно рассказывал о Симеоне и Вере, о медленной гибели нашего дома, о том, как мы приучились разговаривать тихо и по-особому многозначительно, словно в доме был покойник. Я показал ему фотографию внучки, припомнил фразу Элли, что если существует перерождение, то я могу стать ее внуком, а она будет сидеть дома и присматривать за мной. Мне нужно было выговориться, иначе я бы рухнул. Потому что, каким бы бесчувственным и грубым ни был я в представлении окружающих, скрытность моего характера уже превращалась в безнравственность! Я не мог таить свою боль, внутреннюю убежденность в том, что я потерпел крах в жизни и что, оставаясь верным служителем добра, сражен, сломлен всеобъемлющим злом. Я не имел права откровенничать с Марией, ибо ее следовало оберегать; я не видел смысла исповедоваться перед Божидаром, ибо любая моя неудача усугубляла его жгучее чувство вины; было бы подло открываться и перед Верой, когда она попросила: «Верни его!», я взамен предложил ей свою старческую немощь.
Искренов оставался бесстрастным, сигарета слегка подрагивала в его пальцах, он казался скорбным, незрячим и размякшим, и при сумеречном свете его лицо напоминало выцветшую фотографию. Когда я наконец остановился, между нами воцарилось долгое, многозначительное молчание.
– Спасибо, гражданин Евтимов! – тихо произнес Искренов.
– Забудьте все, что я вам наговорил, – сухо ответил я, – в принципе я поступил не совсем этично. Уверяю вас, моя слабость сделает меня более безжалостным и неумолимым.
– Но я ничего не слышал…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
(1)
Мне снился цветной странный сон. Я все время ощущал, что покрываюсь потом, и это вызывало во мне чувство гадливости. Я почему-то видел себя ребенком, одетым в полинявшие хлопчатобумажные штанишки, которые мама ежедневно стирала; я сознавал свою наготу, мне страстно хотелось куда-то убежать, вырваться из этой ситуации или сна, но не хватало сил пошевелиться – просто я был задавлен чужим презрением, чьим-то желанием сделать меня совсем маленьким, завернутым в пеленки…
Искренов был одет в халат и курил короткую сигару, его волосы блестели, словно напомаженные бриллиантином; рядом с ним возлежала в японском кимоно секретарша Цветана Манолова; они держались за руки и улыбались друг другу. На столике, прозрачно-белом, с витыми ножками, стояли строем банки, набитые долларами. «Это и есть Вена», – сказал Искренов. Я гадал, как мы оказались в этой огромной комнате с плотными зеленоватыми шторами, цветным телевизором и видеокассетофоном. «Да, мой мальчик, Вена – красивый город!» – согласилась Цветана Манолова.
Она отодвинулась от Искренова, открыла стоявшую рядом банку, наложила в тарелку несколько пачек зеленоватых купюр, взяла нож с вилкой и принялась нарезать их, как салат, мелкими кусочками. «Ты проголодался, – надменно ухмыльнулся Искренов, – ешь-ешь, мой мальчик, вот увидишь, как это вкусно!»
Я чувствовал себя онемевшим, ужасно хотелось вырасти, крикнуть им в лицо: «Я – следователь Евтимов, Гончая, вы недооцениваете меня и поплатитесь за это!», но слова застревали в горле; повсюду оседала легкая пыль, которая падала только на меня. «Посмотри, какой прекрасный город Вена!» Я огляделся, заметил разодранные обои и только тогда понял, что мы находимся в квартире Покера; я узнал мебель, неприбранную кровать, разбитую стеклянную дверь, которая вела в ванную и на кухню. «Мы с Искреновым встречаемся в Вене, – засмеялась Цветана, – потому что отсюда недалеко до «Лесоимпекса»…»
В этот момент я проснулся. Я действительно весь взмок; кроме неприятного ощущения потливости, меня не покидало чувство, что я близок к прозрению, что где-то в тайниках подсознания кроется та самая истина, способная привести меня к открытию.
Я сбросил одеяло, выбежал босиком на кухню и как можно подробнее записал увиденный сон. Потом принял душ, зашел в спальню и оделся. Мария спокойно спала, светящиеся стрелки будильника показывали без пятнадцати пять. Я был в таком напряжении, что испугался, как бы все не испортить. Заставил себя побриться, сварил крепкий кофе, короткими глотками выпил целую чашку и только тогда вернулся к своей записи. Когда я трижды перечитал фразу: «Мы с Искреновым встречаемся в Вене, потому что отсюда недалеко до «Лесоимпекса»!», мне показалось, что кухня озарилась ярким светом. Тут же вспомнились слова Цветаны Маноловой, произнесенные с прямодушной откровенностью: «Нам было удобно встречаться у Безинского, его квартирка находится неподалеку от «Лесоимпекса», где Камен часто бывал, поскольку был обязан присутствовать на переговорах с внешнеторговыми фирмами».
Стрелки моих старых часов медленно отсчитывали время, и, чтобы унять нетерпение, я снова сварил кофе. Мягкий розовый цвет, окрасив небо, вторгся в комнату, но воздух все еще казался серым, цвета ускользающей ночи. Нежно заворковали голуби. Я чувствовал себя новеньким, словно побывал в химчистке… С тех пор как я поведал Искренову горести своей жизни, мое желание его уличить усугубилось – психологически это не поддавалось объяснению. Душевная близость и доверие, которое я все больше испытывал к этому человеку, подстегивали меня разоблачить его. Сейчас я не только стремился к истине (как духовному символу моего ремесла) и не только жаждал опровергнуть его философию о величии зла – я мечтал отыграться и за свою откровенность, которую я позволил себе в минуту накатившей на меня боли. Только так я мог искупить свое малодушие…
(2)
Без десяти семь я не выдержал, сел в «запорожец» и помчался к тюрьме. Впервые переплетающиеся улицы и бульвары, запруженные машинами, вызвали раздражение, София казалась мне нескончаемым лабиринтом. Я кивнул постовому милиционеру и бегом поднялся по лестнице. В сейфе я держал показания двух торговых представителей из «Лесоимпекса»; их допрашивал Карапетров, которому я полностью доверял. Когда три месяца назад я ознакомился с протоколами, я не обнаружил в них ничего интересного. Сейчас, внимательно их перечитав, я наконец нашел то, что мне требовалось и о чем смутно помнил. Один из свидетелей (по фамилии Илиев) утверждал, что в тот достопамятный день, тринадцатого февраля, около половины шестого Искренов приостановил переговоры, попросил извинения и вышел из зала. Он отсутствовал минут пятнадцать. Второй свидетель (некий Начков) был более обстоятельным и конкретным: «Искренов отсутствовал недолго; я хорошо помню, что мы попросили секретаршу принести нам по чашке кофе и, пока мы его ждали, я выкурил две сигареты. Сами понимаете, я нервничал, потому что переговоры продвигались туго: Пранге не уступал ни единого шиллинга за стоимость предлагаемых древесных материалов, и у меня было такое чувство, что мы играем в шахматы и он в любой момент объявит нам мат!»
Я навел по телефону справку. Зал переговоров «Лесоимпекса» находился в начале улицы Царя Асена, в то время как квартира Безинского – буквально напротив Народного дворца культуры. Я покинул следственный отдел точно так же – бегом. Я гнал «запорожец», как старую недужную клячу, и, пока искал здание «Лесоимпекса», дважды нарушил знаки, проехав по перекрытым улицам. Бросил машину на стоянке, заставил себя глубоко дышать, медленно просчитал до ста. Потом засек время на своих часах и пошел быстрым шагом. Я прошагал путь до дома Безинского за пять минут, а вернулся за четыре. Во избежание ошибки повторил эксперимент. На сей раз мне пришлось ждать (лифт застрял между этажами), поэтому весь путь в оба конца я проделал за десять с половиной минут.
Я испытывал усталость, но и огромное удовлетворение. Зайдя в близлежащее кафе, заказал себе бутерброд и кока-колу. Юные парочки, которые расположились по соседству, показались мне красивыми, даже недовольная физиономия официантки, казалось, излучала дружелюбие. Бульвар сиял в лучах солнца, а вдали, в сплошном дымчатом мареве, зеленел силуэт Витоши. О бутерброд с сырокопченой колбасой могла бы обломать зубы даже здоровенная псина, но я грыз его решительно и с наслаждением. Мне хотелось все обдумать не торопясь, на свежем воздухе.
«Две сигареты, – рассуждал я, – можно выкурить в среднем за двадцать минут. Следовательно, Искренов располагал необходимым временем. Он имел полную возможность пробыть у этого простака Покера по крайней мере минут десять. Войдя, он обратил внимание, что его дорогой презент почат. Между ними возникла перепалка, Покер пригрозил Искренову, что заявит на него в милицию, и тогда тот неожиданно пошел на попятную. «Хорошо, мой милый, – кротко сказал он, – твоя взяла! Через полтора часа я появлюсь у тебя, и мы вместе навестим наши «грины»; в противном случае ты сможешь наведаться в отделение милиции. Однако ты кажешься нервным, прошу тебя, успокойся! Налей-ка лучше виски, и давай выпьем за перемирие, заодно прими эти две таблетки. Лекарство, которое я тебе предлагаю, эффективно и безвредно, синофенин способен поднять на ноги даже мертвеца». В феврале холодно, и Искренов, естественно, был в перчатках. Он их не снял, потому что торопился вернуться на переговоры… да и зачем оставлять отпечатки пальцев? Они дружелюбно чокнулись, Безинский проглотил таблетки, и Искренов, наверное, собственноручно подал ему воду, чтобы их запить…»
Я уже знал, кто побывал в квартире Безинского четвертым. Я мог бы обрадовать Шефа, но я никогда не спешил ему доставить даже самое незначительное удовольствие. К тому же оставался нерешенным еще один вопрос. «И почему, черт возьми, Искренов выбрал именно тринадцатое февраля, что это за фатализм?» Я спохватился, что рассуждаю вслух. Вера в таинственную силу чисел не свойственна бывшему заместителю генерального директора. Он современный деловой человек!
Какая-то неясная, тревожная мысль пронеслась у меня в голове. Я вдруг прозрел. Бросив недоеденный бутерброд в стоящую рядом пластмассовую урну, вернулся к нагретому солнцем «запорожцу» и поехал в городское Управление милиции.
(3)
В огромном помещении паспортного отдела было душно, толпились суетливые, взмокшие от жары посетители. Я зашел в справочную, потом без труда нашел кабинет начальника паспортного стола. Передо мной предстал пожилой мужчина, тощий, как и я. Несмотря на изнуряющую жару, я не обнаружил на его элегантном костюме из сероватой ткани ни единой расстегнутой пуговицы. Я представился, он проверил мое служебное удостоверение, равнодушно посмотрел на меня и предложил сесть.
– Чем могу быть полезен?
– Меня интересует, когда именно в феврале австрийский подданный Фридрих Пранге покинул Болгарию?
– Вам придется подождать, – сухо сказал он, – как-никак прошло шесть месяцев.
Я остался один в небольшой приветливой комнате. Жужжащий вентилятор вращался вокруг оси, обдавая меня горячим воздухом. Бульвар Георгия Димитрова казался безлюдным, погрузившимся в дремоту. Мигающая реклама расположенного напротив магазина «Гигант» усиливала мое нетерпение. Наконец начальник паспортного стола вернулся, потер руки, словно ему было холодно, и тем же деловым тоном произнес:
– Фридрих Пранге вылетел в Вену четырнадцатого февраля послеобеденным рейсом.
– Четырнадцатого февраля? – механически повторил я. – Спасибо, вы мне помогли!
Я записал дату в своем блокноте и отметил ее тремя восклицательными знаками. Сейчас все становилось на свои места. Я был готов к встрече с Искреновым, но сначала хотелось дослушать его исповедь, разгадать до конца его загадочность, которая так меня манила, испить до дна чашу греха, прежде чем объявить ему единственно верное решение – приговор!
(4)
Вы предлагаете опустить шторы, считая, что полумрак помогает сосредоточиться? Я не против, гражданин Евтимов: свет обнажает предметы и вещи, а темнота их убивает. Мы можем предчувствовать восход солнца, свет дня, усталость деревьев, полет птиц, но нас отделяет от них невидимая тайна, и наше кажущаяся слепота подстегивает, в сущности, наше воображение. Древние первыми поняли, что слепота ведет к могуществу духа, что важнее всего проникнуть в невидимое и что элементарные представления и понятия являются лишь поводом для полного мировосприятия. Не случайно легенды рисуют Гомера слепым, чтобы тем самым сделать его всевидящим. Почему царь Эдип, став помимо своей воли кровосмесителем и отцеубийцей, ослепляет себя? Я объясню, как я это понимаю. Эдип ослепляет себя, чтобы осознать свою вину, осмыслить до конца трагизм случившегося.
Но разве неволя, гражданин следователь, не подобна такой слепоте? Она тоже способствует нашему духовному прозрению, делает нас более чувствительными и проницательными. Тюремная камера, например, при всей своей убогости и тесноте, спасает нас от праздной суетности, ограждает от напускной кичливости светской жизни, от блеска нашего собственного преуспевания, свободы действий, сближает с богатством внутреннего мира и с истинным познанием, которое постигается вдали от людской суеты, наедине с гордой тишиной бытия. Я снова разболтался, но вы сами меня спровоцировали, попросив поведать о своем понимании свободы. Хорошо, я с удовольствием выполню вашу просьбу, только позвольте сначала ополоснуть лицо водой. Благодарю вас. Эта одежда, чье назначение – обезличить меня донельзя, сделать непохожим на остальных, слишком теплая, а ведь сейчас лето в разгаре.
Итак, я уже готов; закуриваю сигарету и начинаю. Человек, гражданин следователь, слеп по своей природе, потому что он торопится оградить себя, несвобода придает ему своего рода уверенность. Мы ограждаем себя при помощи обязанностей и привязанностей, ненависти и любви, своей родословной и тем самым постепенно становимся зависимыми, подневольными и при желании – безответственными. Несвободный человек по-своему счастлив, ибо другие ответствуют за него! Одному ты становишься сыном, другому – отцом, третьему – другом, четвертому – заклятым врагом, пятому – начальником или подчиненным, шестому – обидно безразличным. Как много возможностей, чтобы навсегда остаться безликим!
В своих суждениях я пришел к печальному выводу: человек несвободен даже физически, он лишен права выбора. Что бы мы ни говорили, гражданин следователь, но именно возможность выбирать и даже грешить – свидетельство нашей свободы. Прежде всего, мы рождаемся не по своей воле! Наше появление на свет зависит от решения родителей, которые до этого момента были нам по-настоящему чужими людьми. Далее… Если нас спросят, что мы предпочитаем – смерть или вечную жизнь, любой здравомыслящий человек наверняка изберет смерть, а глупец постепенно удостоверится в бессмысленности своей алчности. Что было бы, если бы писатель мог написать пять тысяч романов, а кто-то любил бы одну женщину десять тысяч лет, или, скажем, что бы я делал с собой на протяжении сотни веков? Это означало бы утрату самого бесценного – собственной уникальности. Перед смертью мы все равны (умирают бедные и богатые, счастливые и несчастливые, здоровые и калеки); к тому же смерть, подстерегая нас на каждом шагу, оберегает нашу индивидуальность, сохраняет нашу самобытность и делает из нас личности. И все-таки, почему никто нас не спрашивает, желаем ли умереть и почему мы лишены элементарного сопротивления произволу, хаосу несуществования?
Может, я докучлив, а мои мысли кажутся вам, человеку дела, чересчур отвлеченными? Наверное, в своем стремлении внушить вам симпатию я отвлекаю вас от работы? Вы предлагаете продолжить. Воспользуюсь вашим предложением. Находясь две недели в камере наедине с собой, я кормил сахаром муравьев, ползущих тонкой тускло-бежевой цепочкой, лишенных солнечного света. Мне подумалось, что они лишены и цели, несмотря на их удивительную живучесть, упорство в продвижении вперед и угнетающую невинность. Я клал на их пути крупицы сахара, на которые они набрасывались с алчностью, свойственной людям, но, когда сахар лежал поодаль, они равнодушно ползли мимо, вытягиваясь нитью по всему полу, затем – по стене, над столом, до самого потолка, где исчезали, чтобы появиться снова. Я подумал: может, я – один из этих муравьев? Который оставил своих собратьев и переступил границы дозволенного, позарившись на кусок сахара, положенный поодаль от муравьиного шествования? Я преодолел серость, бездарность, засилье повседневности, поток времени, самолично пришел к цели и, если хотите, к открытию. Вы хмуритесь. Вас раздражает мое откровение? Но вы не можете не согласиться, гражданин Евтимов, что я был поставлен перед необходимостью перебороть в себе нерешительность, травмирующее чувство страха, более того – моральные принципы; мне пришлось отречься от своей сопричастности к той модели добра, которую нам навязывают с детства, желая превратить нас в добровольных и бездушных заключенных.
Чтобы познать самого себя, человек должен покинуть толпу… и, если он осмелится это сделать, его протест увенчается победой, и он реализует себя как личность, свои эгоистические задатки, которые, вне всякого сомнения, представляют нашу уникальность. Тот, кто преступил все границы возможного и дозволенного, общедоступного и общепринятого, постигнет свою подлинную суть, то есть преодолеет психологический барьер во имя достижения цели. Почему мы тянемся к властолюбцам? Ответ прост: потому что они дарят нам надежду на защиту и преуспевание. Но почему, позвольте спросить, мы боимся их близости? Ответ также прост: от властолюбцев исходит ощущение зыбкости, поскольку их положение в обществе настолько высоко (чем выше вершина, тем больше взглядов она приковывает), что оно, по существу, является крайне нестабильным. Я это испытал на себе. Моя власть манила и отпугивала, порождала надежду и сомнения и, как я уже говорил, любовь и ненависть. По-настоящему верующий христианин неосознанно ненавидит бога, и, поверьте мне… бог рассчитан на неверующих!