355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Зарев » Гончая. Гончая против Гончей » Текст книги (страница 18)
Гончая. Гончая против Гончей
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"


Автор книги: Владимир Зарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)

Вы позволите сигаретку? Я, пристрастился к курению в колонии, впервые закурил на третий день своего пребывания там, после того, как эти ублюдки меня избили, – просто так, по случаю прибытия, для утверждения своего авторитета и в назидание мне, чтоб помнил, что неравенство – закон и среди подонков общества. Спасибо за сигаретку, вряд ли смогу отплатить вам той же монетой… человечность никогда не вознаграждается!

Жмурясь от удовольствия, Пешка глубоко затягивается, потом снова поддергивает брюки на коленях, спасая воображаемую складку. Злая улыбка вновь портит его черты, она появляется на его губах непроизвольно, сама собой, как сырость на стенах.

– Нет смысла занимать вас описанием моей жизни в колонии. В общем, был я обеспечен горячей пищей, дали мне пижаму, спортивный костюм, резиновые тапочки, бесплатную форму и прекрасный парк, обнесенный высокой оградой. Помню и хорошее, и плохое – помню золотые зубы преподавателя но физкультуре, он бил меня почем зря; это был маленький, недоразвитый человечек, ему доставляло удовольствие унижать меня. Была там и зубная врачиха, она меня защищала, приносила мне печенье и белье – они с мужем были бездетными и даже собирались меня усыновить… хорошо, что до этого не дошло, не то б натерпелись от меня. То, о чем я хочу вам рассказать, гражданин следователь, случилось опять в конце лета – смешно, но у меня все время так повторяется… В сентябре умер отец. На другой день меня отпустили на похороны. Шел мелкий дождь, небо висело совсем низко над землей, под ногами грязь… Немногие, пришедшие на кладбище, торопились побыстрей домой – старикану не повезло и со смертью. Я не видел его два года, он совсем съежился и в гробу был похож на целлулоидную куклу. Мне казалось, что, даже покинув сей мир, он сохранил свою потрясающую доброту – в его закрытых глазах словно затаилось извинение за то, что он отнял у нас время, заставил терпеть влагу на шее и грязь под ногами. Я смотрел на него, гражданин Евтимов, и не испытывал никаких чувств – ни горя, ни ненависти, ни презрения; я просто знал, что это мой отец, что он умер и что я должен быть здесь. Кладбище было у черта на куличках – в Малашевцах. Я стоял истуканом под плакучей ивой, уставившись на какую-то незнакомую девушку, мысленно раздевая ее и так, и эдак – я и в самом деле был уже взрослым, учился в последнем классе средней школы. Мне так хотелось поскорее убраться отсюда, что я чуть не позабыл положить на могилу увядший букет.

С матерью и сестрой мы пошли по лужам к выходу, обе хромали, и мне было стыдно… я не воспринимал их, как осиротевших родных, для меня они были только калеки. Мы остановились на трамвайной остановке и стали ждать трамвая, дождь усилился, мимо нас пронеслась голубоглазая бамбина и села в стоявший неподалеку «москвич». Мне стало так мерзко, и вдруг молнией сверкнуло решение. «Я никогда больше к вам не вернусь!» – внезапно заявил я. Мать зарыдала, словно уже меня похоронила. Она была в черном плаще с чужого плеча, слезы на ее лице смешались с каплями дождя. Я злорадно слушал ее рыдания, но они вдруг прекратились: из-за поворота показался трамвай. Должно было произойти что-то необыкновенное, люди с любопытством на нас поглядывали, а нам или было стыдно самих себя, или просто страшно без моего единственного и потрясающе доброго отца. Тогда сестра, помявшись мгновение, крикнула: «Ну и не возвращайся больше к нам!» И обе, хромая, забрались в трамвай, автоматические двери его закрылись, он уехал, а я остался один. Бывает, человек думает: «Я один в доме или я один в поле, или, что еще хуже, – я один в людской толпе», но вы знаете, гражданин следователь, что означает остаться одному в жизни – совершенно и безнадежно одному?

Жилы у него на шее вздуваются – вот-вот лопнут, глаза темнеют и подергиваются влагой, он весь исходит ненавистью ко мне, потому что в этом кабинете он не один – нас здесь двое. «Все это он рассказывал и Бабаколеву!» – пронеслось у меня в мозгу, и я невольно вздрагиваю.

– Я вам верю, – произношу я как можно бесстрастнее. – С вами поступили несправедливо, послав вас в детскую трудовую колонию. Но позднее, Илиев, вы трижды сидели в тюрьме, и тогда речь шла уже не о противне с пирожными.

Пешка изумленно смотрит на меня, затем постепенно приходит в себя, улыбка его становится другой, словно он наскоро устранил какой-то непорядок в одежде, взгляд на мгновение задерживается на оконной решетке, устремляется дальше и возвращается иным – внимательным и твердым. Он уже во власти своего опыта, готов угодничать и именно поэтому не спешит со мной согласиться.

– Понимаете, гражданин следователь, такова система. Если ты учишься в музыкальном училище, становишься музыкантом, если в математической школе – становишься математиком, если же тебя послали в детскую трудовую колонию, тебя выпускают преступником – плохим или хорошим человеком, перевоспитавшимся или нет – но преступником, и ты носишь на себе это клеймо, как обручальное кольцо. Такова система… железная, непробиваемая, страшная, или вы мне не верите? Воля ваша, гражданин следователь, но я убежден, что вы пошлете своих внуков в художественную или английскую спецшколу, попытаетесь сделать их дипломатами, поэтами, артистами или, в крайнем случае, служащими торговых представительств.

– На сегодня хватит! – грубо прерываю его я и нажимаю кнопку на внутренней стороне столешницы.

(9)

Когда дверь за ним закрылась, я тут же почувствовал, что ему удалось вывести меня из равновесия: он нагнал на меня печаль и, самое главное, нашел способ меня обвинить. Я ощутил себя утомленным и неуверенным, как вор, забравшийся и чужой дом с твердым намерением хорошенько поживиться, а нашедший там лишь разорение и нищету. «Стареешь, Евтимов, – сказал я себе, – и действительно становишься сентиментальным!» Рассказ Пешки поколебал мою беспристрастность, он не только мешал мне сосредоточиться, но и погружал меня в состояние эмоциональной несвободы. Я был преисполнен слащавого сочувствия, а сострадание или ненависть – плохие советчики в нашей профессии; свобода выбора – особый вид психического равновесия, которое чем-то напоминает медитацию у йогов: духовное зрение устремлено внутрь, а мир снаружи полон разных уловок, чьих-то судеб, логики развития и твоего собственного безразличия. Я имел продолжительную тяжелую практику, но два года пенсионерской лености превратили меня в обыкновенного человека, в домашнего пса с атрофировавшимися навыками, который утратил умение абстрагировался от преследуемой дичи. В глубине души я сознавал, что Пешка говорил правду; наверное, желание меня тронуть, разжалобить и входило в заранее подготовленный им сценарий, но слова его были искренними, а страдание – подлинным, страдание проклятого существа, чья судьба давно предрешена. Ему удалось нащупать психологический механизм, снимавший с него вину, он уверовал в систему и ее общезначимость, его угнетало убеждение, что, попав в подвал жизни, он уже никогда не доберется до ее верхних этажей.

Закурив, я уселся поудобнее и включил магнитофон. Женский голос Пешки заполнил собой кабинет, и он словно уменьшился в размерах, а свет будто потускнел. Меня охватило ощущение нечистоплотности, словно я кого-то подслушиваю. Но постепенно поток слов понес меня с собой, я перестал вдумываться в смысл сказанного, как вдруг что-то заставило меня насторожиться. «Тогда я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, – объяснял Пешка, – или, говоря другими словами, – получил потрясающее отвращение от доброты, потому что из-за этого возвышенного порока я лишился всего». Я выключил магнитофон: мне показалось, что эти слова имеют магическую связь с участью Бабаколева. «Наверное, – подумал я снова, – Христо неоднократно слушал эту «потрясающую» историю, он был неравнодушен к чужому несчастью, умел сопереживать. Возможно, Пешка каким-то образом использовал его слабость!»

Встав из-за стола, я подошел к умывальнику, освежил водой лицо, потом опустил шторы, от чего по кабинету разлился свет цвета крепкого чая. Я должен был освободиться от слезливого сочувствия, от ощущения установившейся между нами близости. Сегодня я решил поразмышлять над двумя моментами. Илиев был преступником-рецидивистом, трижды сидел в тюрьме, но все три раза его приговаривали к тюремному заключению за вымогательство и мошенничество. Следовательно, он был склонен осуществлять моральное насилие над любым наивным человеком, но никогда не прибегал к насилию физическому – эта форма человеческой агрессивности была ему чужда, его натиск был скорее интеллектуальным: он действовал умом, а не кулаками. Простое рассуждение выявляло очевидное несоответствие между присущим Илиеву поведением и поведением убийцы, который лишил Бабаколева жизни с удовольствием и «особенно жестоким способом».

Вторым моментом было заключение психиатра врачанской тюрьмы, находившееся в толстой папке. Диагноз был вполне определенным: Петр Илиев психически здоров с одним патологическим отклонением – у него часто наблюдаются навязчивые идеи. Вчера, начистив для Марии картошки, я стал рыться в библиотеке и, к радости своей, нашел тоненькую книжку «Психиатрия» под редакцией профессора Ивана Темкова. Закрывшись в ванной, чтобы, обеспечить себе тишину и спокойствие, я прочел следующее:

«Навязчивые идеи представляют собой с клинической точки зрения «насильственное» (против воли больного) появление и задержание в его сознании определенных мыслей, к которым больной относится критически и старается от них освободиться. По своему содержанию они бывают трех видов: навязчивые сомнения, навязчивые чувства (фобии) и навязчивые действия. Иногда, на определенный период времени, подобное состояние настолько овладевает больным, что они имеют к навязчивым идеям не полностью критическое, а двойственное отношение».

Доктор Бодев из врачанской тюрьмы заметил у Пешки типичные симптомы заболевания. Так, у Пешки была страсть считать этажи и окна зданий, мимо которых он проходил, уличные лампы, запоминать номера автомашин. И тут же, сидя в ванной, я спросил себя: «А почему бы ему не запоминать и номера ботинок?» В своем заключении лейтенант Ташев разумно предположил, что, совершая преступление, Пешка умышленно использовал обувь большего размера, чтобы замести следы. Это казалось мне возможным, но я был склонен считать, что если Пешка действительно является убийцей, он с его опытом и природным умом использовал чьи-то ботинки не просто для того, чтобы замести следы, а для того, чтобы оставить после себя чужие следы.

Сухой диагноз Бодева завершался прелюбопытной фразой:

«Особенно постоянной и патологической навязчивой идеей у Илиева является идея о бедности; приливы и отливы этого болезненного чувства в значительной степени определяют его душевное равновесие или дисгармонию по отношению к окружающей его среде».

Этот странный вывод я подчеркнул красным карандашом. Навязчивые мысли об испытанной бедности подтверждал и проведенный мной допрос, но Пешка чувствовал по отношению к бедности скорее отвращение, нежели клинический страх. Я сознавал, что знаю слишком мало, а пожелтевшая папка, лежавшая на моем столе, не может мне помочь. Я должен был как-то связать юношеские переживания Пешки с абстрактным заключением психиатра. Что-то вертелось у меня в мозгу, пытаясь обрести форму… как вдруг громко зазвонил телефон. Я выругался вслух.

– Чем занимаешься, дорогой? – В голосе Шефа не чувствовалось любопытства.

– Развлекаюсь… читаю учебник по психиатрии. Ты страдаешь навязчивыми идеями?

– Я страдаю из-за лени моих подчиненных, – не остался в долгу Шеф. – Особенно считающихся моими друзьями. Как ведет себя твой голубок?

– Заставил меня плакать.

– Не может быть! Плачут люди, которые способны что-то испытывать!

– Я преувеличил малость… просто он загнал меня в угол, и сейчас душа моя ноет.

Слышно, как Шеф закуривает, смачно затягивается, потом выпускает дым в телефонную трубку – мне в ухо.

– Я звоню по другому поводу… ты что-нибудь имел в виду, когда вчера так по-идиотски спросил меня, испытываю ли я в последнее время чувство вины?

Между нами пролегла напряженная тишина, мы молчали так долго, что я уже опасался, что Шеф взорвется, а мне станет скучно.

– Я пошутил, Божидар, плохо то, что и мои шутки становятся навязчивыми.

(10)

Кофе остывает в пластмассовых чашках. Я не обязан угощать им Илиева, но сегодня утром я проспал и остался без кофеиновой зарядки – единственной физкультуры, которой я занимаюсь много лет. Толстая панка спрятана в сейфе, в магнитофон не вставлена кассета, передо мной лишь старая «Эрика» – полуживая пишущая машинка, терпевшая вместе со мной зло в течение двадцати лет и оставшаяся в живых лишь потому, что у нее нет памяти, – на ее месте я бы настучал на листе «конец» и распался на части.

Пешка входит в кабинет, удобно усаживается в кресло, смотрит на меня преданными скорбными глазами. Имея богатый опыт в следственных ритуалах, он мигом схватывает, что моя приветливость и внимательность, по сути, нас отчуждают, что, пережив рассказ о его детстве, я взял себя в руки и теперь готов работать. Чувствуя, что отношения между нами изменились, он тут же стирает скорбь с лица, словно это капли воды после умывания. Выспавшийся – он спал сном невинного младенца, ибо совесть его чиста, как первый снег, – подкрепившийся завтраком, сбросивший с себя временные печали, он вновь готов мне помочь. Развязным жестом вынимает из расшитого кармана арестантской куртки пачку «Арды» с фильтром. Этот кудрявый голубок наблюдателен, даже в наших пороках ищет близость и взаимность.

– Я снова стал курить, гражданин следователь, – вздыхает он.

– Да? – притворно удивляюсь я. – И те сигареты, что курю я?

Пешка умно глядит на меня, уловив намек, обижается, его карие глаза темнеют, но голос остается спокойным и приятно женственным.

– Удобно курить одну и ту же отраву. Ежели вы зашьетесь, я вас угощу, ежели я – надеюсь, вы меня спасете, а то…

– Будем кашлять вместе, – деланно улыбаюсь я. – Но вы вчера сказали, что здоровье – это удовольствие?

– Высшее удовольствие, гражданин Евтимов, но когда ты среди людей. Быть здоровым и одиноким – это болезнь. Я не переношу одиночества, чувствителен к нему, у меня выступает сыпь внутри… В газете «Орбита» одна бамбина назвала это «душевной аллергией». Когда ты на воле, встретишь кого-то и надуешь, встретишь другого – он тебя надует… но, скажите, можно обмануть самого себя? Вы способны обмануть самого себя?

– Это трудное дело, Илиев, – соглашаюсь я.

– Знаете, как медленно тянется время в камере, особенно после обеда? До трех часов я убивал его, измеряя камеру пядями – длину, ширину, высоту. Потом стал петь… у меня целый репертуар на этот случай, пел с четырех до десяти. Мерзко! На окне решетка, за решеткой зима. Смотришь на небо, смотришь, и хочется тебе, гражданин следователь, прыгнуть в него и утопиться. Потом лег спать. Помните фильм с Фернанделем «Лунатик»? Так и я, как он, решил считать до тысячи овец. Стал считать самым внимательным образом, чувствую, матрас колется, перевернул его, – подушка мешает. Заставил себя играть в орла или решку, в тюряге эту игру уважают, стал подкидывать и ловить монету, но неинтересно мне: все время я выигрываю. Тогда я себе и сказал: ежели ты, Пешка, не закуришь, то получишь душевную аллергию и совсем спятишь. Вот и гражданин следователь курит… Говорят, вредно, но каждое удовольствие или вредно, или противозаконно! Свобода, гражданин Евтимов, не осознанная необходимость, а мой или ваш кейф. Вот мне сейчас хорошо, что мы вместе, честное арестантское!..

– Я вам верю, – прерываю его мягко. – Когда вы в одиночестве, вам трудно обманывать самого себя. Сейчас же у вас прекрасная возможность надуть меня.

– Вас? Никогда!..

– Из вашего тюремного досье я узнал любопытную подробность, Илиев. Откуда у вас это навязчивое желание все считать, эта любовь к числам?

– От бедности, – охотно отвечает Пешка. – Считал стотинки и должников отца, дни до аванса матери, лакомые кусочки, достававшиеся сестре, шарики корешей, когда мы играли на заднем дворе. Не знаю почему, но все хорошее и плохое в те поганые годы было связано со счетом. Числа – это что-то необыкновенное, гражданин следователь, они кажутся мертвыми и бесстрастными, но, если вдуматься, убеждаешься, что именно они определяют наше место в этой проклятой жизни. Заметьте: тысяча левов приятнее и полезнее, чем сто. Но тысяча дней в тюряге – болезнь по сравнению со ста днями. Богатство – счет и бедность – счет, это потрясающе красивое слово «мораль» – тоже счет, гражданин Евтимов. Все, к чему мы прикасаемся, – сложение или вычитание, прибавление или отнимание, вся наша душевная сложность держится на простых арифметических действиях… даже грехи. Спросите святого Петра! Сидит он наверху со своей записной книжкой, а там мы все записаны и пересчитаны – он всех до единого пересчитал и ждет!

Угодливая улыбка исчезает с его лица, он на мгновение задумывается, глядя прямо мне в глаза, словно пытаясь внушить: «Я для вас не свобода, гражданин следователь, я для вас неудовольствие и рабство; можете меня обвинить, можете стереть в порошок, но не можете превратить меня в свою собственность, в свою свободу!»

Чувствую, как леденею. Хитроумные вопросы, заранее подготовленные мной, катятся во все стороны, как бильярдные шары, в желудке появляется знакомая тяжесть. «Он более чем ловок я умен, – думаю я, – он как-то извращенно интеллигентен». Ему снова удалось меня обвинить – он нашел мое слабое место, мою ахиллесову пяту. Надо выйти из неловкого положения, но не нахожу подходящих слов, роюсь в памяти в поисках какого-либо анекдота, наконец, подталкиваю к нему чашку с кофе, предлагая тем самым разделить со мной мое поражение.

– Не могу предложить вам коньяку – это запрещено, – говорю примирительно, – но если мы оба выберемся отсюда чистыми, обязательно вместе напьемся! А теперь, Илиев, расскажите, когда и каким образом вы познакомились с Бабаколевым?

Пешка закуривает, деликатно выпускает струйку дыма в сторону окна и делает вид, что думает. Знаю, что он ожидал этого вопроса, что, измеряя камеру и считая овец, подготовил на него ответ. Я отрешенно стучу на машинке, заполняя нужные графы, понимая, что, по сути, хочу лишь выиграть время.

– Я сидел уже два месяца, когда к нам пришел Христо. Его перевели откуда-то, он уже отсидел год или два. Определили ему постель рядом с моей. Вытащил он из мешка безопасную бритву, три смены белья, потрепанный детективный роман и фотографию пожилой женщины… «Малость старовата твоя зазноба!» – пошутил я и не успел оглянуться, как отлетел в угол, где стояла параша. Так я узнал, что женщина на фотографии – мать Христо, а все в камере поняли, что с ним шутки плохи. Мы сразу прозвали его Королем.

– Почему именно Королем? – удивился я.

– В нашем отделении, гражданин следователь, был надзиратель, черный, как цыган, с перебитым носом, нервный, злющий, но до смерти влюбленный в шахматы. Он состоял в городском шахматном клубе и утверждал, что шахматы развивают у человека ум и благородные инстинкты, что это единственная моральная игра, так как противники начинают партию при равных условиях и победа в ней зависит не от случайности, а от степени интеллекта. Одним словом, этот тип заморочил нам головы своими шахматами, и мы все свободное время дулись в них. Хочешь подлизаться к нему – разучи испанскую партию или староиндийский дебют! Нам так осточертело развивать ум и благородные инстинкты, что каждому в нашей камере мы дали прозвище. Одного прозвали Конем, потому что у него были огромные желтые зубы, другого – Ладьей, потому что был плешив, а меня как самого мелкого – Пешкой. Так, когда я отлетел к параше, гражданин следователь, сразу решил: это Король, больше никто! Но должно было пройти немало времени, пока мы узнали как следует Христо… он оказался большим душкой и добряком. Можешь плюнуть ему в рожу, ободрать как липку, играя с ним в кости, ощипать физически и нравственно – он прощает, великодушно и подло прощает! Но не дай боже материю выругаться – тогда он становится страшен, бьет прямо в лицо, ломая челюсть. Всей тюряге стало известно об этой его душевной аллергии – народ там грубый, привык материться… но перед Христо никто не смел, взяли мы себе за правило поминать при нем не мать, а тетку… Был он добр до глупости, до порочности и все же остался Королем.

– В каком смысле вы употребили слово «остался»?

– Видите ли, гражданин следователь, самой крупной и важной фигурой в шахматах является Король. Вокруг него постоянно крутятся, угрожая ему, враги, своя армия, конечно, защищает его по мере сил, но, по сути, это самая незначительная и беспомощная фигура. Движется неуклюже, убегает с трудом, нападает без фантазии… сиречь, главное – чтоб был Король, а власть находится у других фигур.

– А например, Пешка может стать Королевой?

– Вам, гражданин следователь, хочется меня обидеть, но, скажу вам, мы, мелкие фигуры, иногда действительно играем крупную роль в большой игре.

– Я не собирался обижать вас, – говорю примирительно. – А сейчас, Илиев, я задам вам один вопрос и надеюсь, что бы честно на него ответите. Какая черта личности Бабаколева являлась для него роковой?

Жилы на шее Пешки вздуваются, на губах появляется ироническая улыбка. Теперь он тянет время: взяв со стола пластмассовую чашку, пьет кофе маленькими глотками. Ему надо и обмануть меня, и сказать правду; он не хочет еще вначале потерять мое доверие, в то же время мой вопрос явно затрудняет его.

– Христо был не для мира сего, гражданин Евтимов, он не был наивным, но поступал, как дурак. Я понимаю – можно поскользнуться раз, два раза… но он обманывался постоянно, и это доставляло ему удовольствие. Пусть это прозвучит претенциозно, но именно в этом выражалась его свобода! За неделю до его смерти мы с ним были в «казино». Это аллея в парке за Дворцом пионеров. Там собираются все отребье Софии – бездельники, кретины, бывшие арестанты… Играем в кости. Иной раз ставки бывают очень высокими, случается, кто-то проигрывает две, даже три тысячи левов. В «казино» полно драм, почти каждая игра заканчивается дракой. Без Христо я бы туда не пошел, мне ужасно нравятся азартные игры, но я боюсь. И он не пошел бы без меня – просто ему это было неинтересно. Ну, образовали мы «стол». Холодина, ветер дует мне в спину, почки совсем отморозил. Играли мы около трех часов, Христо выиграл двести тридцать левов, а я восемьдесят. Выиграли честно, по всем правилам… я от холода вообще превратился в ледышку. Двое игроков отправились восвояси, а третий вдруг прицепился к нам, как репей… плачет, из носа кровь потекла… Чем, лопочет, я буду детей кормить? Не надо было играть, объясняю я ему, а он ревет, из носа кровь капает. Идем мы, и возле каких-то декоративных кустов Христо вдруг останавливается, вынимает заработанные двести тридцать левов, потом хватает меня за ворот, вытаскивает из моего внутреннего кармана мои восемьдесят левов и все отдает тому подонку! Все наше трудолюбие и удача пошли псу под хвост, обобрал меня, своего друга, ради какого-то ничтожества! Мы собирались в случае выигрыша пойти в ресторан японского отеля… от горя я еле доплелся до закусочной на улице графа Игнатьева. Таким он был: не позволял, чтобы его дурили другие, ему доставляло удовольствие обманывать самого себя, давил он своей подлой добротой на других, мешая им жить. Я восхищался им, гражданин Евтимов, честное пионерское, восхищался, но все же умеренно…

– Мне известно, что вы были друзьями, вы утверждаете, что восхищались Бабаколевым, – тогда почему вы его предали, когда он сделал попытку бежать из тюрьмы?

Глаза Пешки снова темнеют, на лице появляется жестокое и мстительное выражение, но он тут же овладевает собой, вскочив, предупредительно подносит мне огонек – я уже с минуту верчу в пальцах незажженную сигарету.

– Так нас учили в детской трудовой колонии, гражданин следователь, – быть сознательными в отношении общества и своих товарищей. Или вы считаете, что я поступил неправильно? За полчаса до отъезда в прачечную Христо сообщил мне, что решил смыться. Для чего он это сделал, кретин? Чтоб меня унизить! Не попросил совета, а просто сообщил, хотел, чтобы я знал, превратил меня в заговорщика – нет, еще хуже – в своего соучастника! Я доблестно переборол свои чувства, свою собачью привязанность к нему и спас товарища от огромной ошибки. Или вы, гражданин Евтимов, представитель самого высокоморального института, каким является следственное управление, упрекнете меня, назовете доносчиком и жалким тюремным стукачом? Но тогда кому же мне верить – вам или начальнику тюрьмы Плачкову? Он публично меня поблагодарил и наградил двухдневным домашним отпуском!

– Замолчите, Илиев! – сухо прерываю я. – Прочтите свои показания и подпишитесь!

(11)

День сегодня великолепен, воздух чист и свеж, выпавший вчера вечером снег искрится за оконной решеткой. Вершина Черни-врых окутана туманом и напоминает собой огромный опал. Солнце настолько ярко и ослепительно, что я вынужден наполовину опустить шторы, так что лицо Пешки оказывается в тени. Настроение у него отличное, мы с ним уже друзья, курим одни и те же сигареты и занимаемся одним и тем же делом – стараемся установить, кто и почему помог добродушному оригиналу Бабаколеву исчезнуть навсегда.

В своих показаниях Ташеву Пешка несколько раз упоминал о том, что Бабаколев встречался с каким-то таинственным мужчиной почтенного возраста, явно из элиты, который выходил из черной «волги». Лейтенант не обратил внимания на эту мелкую подробность, наверное, просто не поверил Пешке, но на меня лично произвело впечатление, что Пешка сам, безо всякого напоминания, не раз возвращался к неизвестному. По его словам, незнакомцу было лет пятьдесят пять, роста он был высокого, одет по-западному элегантно, а держался как начальник, сознающий высоту своего положения и незначительность Христо. Эта странная дружба (Пешка не присутствовал при их разговорах, наблюдал их издали) казалась нелепой и невозможной. «Христо был замкнутым человеком, – сказал Пешка Ташеву, – не дружил ни с кем, кроме меня, знакомых у него не было, с родными он порвал… Странно было и то, что он не хотел поделиться со мной относительно своих связей с такой высокопоставленной личностью. Я, конечно, его спрашивал – меня мучило естественное в подобном случае любопытство, – но он молчал, как бревно, сплевывал сквозь зубы и заявлял, чтобы я не лез в его дела».

Эта небольшая подробность из жизни Бабаколева показалась мне самым интересным из всего, что находилось в выцветшей папке. Меня тоже мучило нормальное человеческое любопытство. Я предчувствовал, что могу потерять напрасно время, но в нашей профессии надо идти на это: терпение – мать истины. Я решил побольше узнать о таинственном мужчине, но мне хотелось выйти на эту тему как бы случайно. Мне уже была известна бурная словоохотливость Пешки, и я боялся, что он зальет меня ливнем слов только потому, что а камере ему было одиноко и скучно.

– Гражданин следователь, – прерывает мои мысли Пешка, – хотите, расскажу, как я вчера убивал вторую половину дня?

– Нет, Илиев, сегодня мне не хочется беседовать с вами о вашей духовной опустошенности и о ваших душевных травмах, мне безразлично, сколько овец вы насчитали, прежде чем заснуть. Сегодня я хочу услышать, как вы провели двадцать первое января, если мне не изменяет память – день, когда был убит наш общий друг Христо Бабаколев.

– Вы, наверное, спрашиваете о двадцать втором января?

– Я пенсионер и начинаю забывать… кроме того, я лишен вашей способности запоминать цифры, телефонные номера, размер чужой обуви.

– Что-то вы мне приписываете такое… Я, гражданин Евтимов, обувью никогда не занимался.

– Шутка… Я имел в виду, что раз вы считаете окна на фасадах домов, наверняка запоминаете и другие, более легкие цифры. Итак, что вы делали двадцать второго января?

Пешка знает свой ответ наизусть, но не торопится отвечать: хочет создать у меня впечатление, что только сейчас припоминает эти прозаические моменты, доказывающие его невиновность. Он должен ответить пространно и в то же время точно. Я уже не сомневаюсь, что память у него превосходная, что я услышу повторение его рассказа Ташеву. Алиби его ненадежное, но проверить его невозможно. Пешка достаточно опытен, чтобы сослаться на какого-либо свидетеля. Под нашим с Ташевым давлением любой лжесвидетель тут же бы его предал, а неопределенность – форма недоказуемости. Нельзя объять необъятное, как сказал Козьма Прутков. В суде общие презумпции несостоятельны, их отвергают, И Пешке это известно. Я не уверен, что он убил Бабаколева, но чувствую, что каким-то образом он связан с убийством – предвидел его или запомнил. Его алиби совершенно именно потому, что у него нет скрупулезно построенного алиби. Он предстает перед нами молодым человеком, находившимся в детской трудовой колонии, прошедшим через несправедливости жизни и тюрьму и случайно оказавшимся в нелепой ситуации: встретил друга как раз в тот день, когда он будет убит. Неопытность Ташева проявлялась в том, что он с легкостью воспринял версию Пешки как недоказуемую, из чего следовало – раз ты не можешь доказать свою невиновность, ты виновен!

– Утро двадцать второго января, гражданин следователь, я провел у Пепы-Подстилочки. Она хорошая девушка с маленьким задом и большим бюстом, – широким жестом Пешка показывает размеры последнего, – а я обожаю такую конфигурацию. С Христо мы должны были встретиться полвторого: мы договорились, что я с ним поезжу, а вечером угощу его в ресторане «Под липами» по случаю моего назначения на работу с первого февраля. От Подстилочки я вышел в двенадцать, к часу добрался до Дырвеницы, выпил два пива для опохмела и ровно в половине второго пришел на базу стройматериалов. Христо опоздал на целых двадцать минут, не стал нагружать машину, выглядел он мрачным и неприступным, я его знаю, как свои пять пальцев, и в таких случаях предпочитаю помалкивать. «В два часа у меня встреча в квартале «Хладилника», – буркнул он, – потом, Пешка, будем болтать». Он гнал грузовик, как ненормальный. Знаете, что значит доехать на грузовике за десять минут от Дырвеницы до Хладилника? Я весь вспотел от страха, накрепко прилепился к сиденью и в то же время сгорал от любопытства. Не знаю как вы, гражданин следователь, но я с детства ужасно любопытен. Наконец, мы остановились, смотрю, на другом конце стоянки черная «волга», а перед ней – элегантный тип из высшего эшелона. Христо шептался с ним больше пяти минут, они в чем-то убеждали друг друга, махали руками, но были слишком далеко от меня…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю