Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"
Автор книги: Владимир Зарев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
(1)
Вдали на юге белели покрытые снегом вершины Рилы. Они напоминали собой некие фантастические небесные кружева. Февральский воздух был теплым и ароматным: пахло оттаявшей землей и печным дымом. Внизу виднелись крыши села Железница, и над каждой вился легкий дымок, словно нарисованный детской рукой. С Витоши дул ленивый ветерок, снежная шапка на вершине Черни-врых блестела, как хрусталь. Я глубоко вдохнул свежий воздух, в своем «ранчо» я всегда чувствовал себя своим, желанным.
Горные поляны над нашей дачей имели еще зимний вид, трава на них пожухла и пожелтела, они поднимались вверх по склону к густому лесу. Справа вилась тропинка, ведущая к вершине Черни-врых, она начиналась с таблички с многозначительной надписью: «Внимание: медведи!» В течение многих лет Мария не желала свыкнуться с незаметным присутствием этих зверюг, боялась за Элли, когда та спускалась в овраг или скрывалась за бугром в поисках земляники, целебных трав или бабочек. В сознании жены прочно укоренилось ощущение грозящей нам опасности, и она непрестанно пыталась оградить от нее наше жилье – придумала тройной запор на двери софийской квартиры, проволочную изгородь вокруг дачи, которая по существу ни от чего нас не защищала. Мария не стремилась владеть чем-то, но буквально горела желанием видеть всех нас в сборе и всячески оберегать.
После Веры мы не могли иметь другого ребенка, наше счастье было столь хрупким и единственным, что постепенно превратило мою жену в самоотверженную эгоистку. Последовательно, с настойчивостью тирана она насаждала в семье навыки, которые, подобно трем замкам на двери, должны были предохранять нас от некоего абстрактного насилия, краха или болезни… Так ее жизнь стала постоянной борьбой против будущей угрозы. Она приучила нас к стерильной белизне кухни, чистоте и тишине гостиной, домашним тапочкам и таинственному бытию предметов. Каждая вещь должна была находиться на своем месте, каждому месту полагался свой предмет. Беспорядок вызывал у Марии страх, рождал подозрение, что если ваза переставлена, цветы в ней погибнет. Она внушила себе, что если мыло лежит на левой стороне умывальника, сколько бы мы не мыли руки, они останутся грязными.
Не помню, чтобы кто-то у нас повысил голос. Мне внушили, что при первом серьезном скандале они с Верой уйдут, навсегда покинут обитель моей любви. Постепенно я привык к своему согласию со всем, а это иногда является формой совершенного сопротивления. Научился говорить молча. Разочарованный или довольный, я молчал. Наш дом был таким уютным, таким защищенным от чего бы то ни было, что мы сами превратились в абсолютно беспомощные существа. Ложились мы в десять с книгой в руке, вставали в шесть; я знал, когда мне позволено читать газету, курить в гостиной или выпить бокал вина: Вера знала точно, когда ей можно влюбиться. Все свои сомнения и заботы, надежды и чувства мы превращали в наш дом, не подозревая о том, что если он рухнет, распадется и каждый из нас. Мы отгородились ото всего навыками, воспитанными в нас Марией, глазком в двери, изгородью вокруг дачи, защищающей нас единственно от величественного пейзажа и богатств окрестных лугов, а может, и от чего-то внутри нас.
Теперь-то мне ясно, что именно это было подлинной причиной побега нашего безответственного зятя. Это был прекрасный парень, блестящая личность, с зарядом постоянных сюрпризов. Он был непредсказуем, как погода – то становился вегетарианцем, то йогой, то исчезал на всю ночь, то ложился спать в полдень. Мария с большим трудом приучила его снимать ботинки в прихожей, но он так и не привык к домашним тапочкам.
Держался он так, как будто был свободный, а в соответствии с нашими представлениями это означало, что он – человек, нам не принадлежащий, или, что еще страшнее, – чужой! Занимался он физикой, с легкостью стал доцентом. Он утверждал, что микромир гармоничен и красив, что наше чувство прекрасного и все важнейшие принципы нашего душевного мира проистекают из врожденной духовности материи, что раз у воды нет формы, она жива, подобно человеческому сознанию, что космос повторяет в чем-то модель атома, и таким образом, будучи тленными, мы, в сущности, бесконечны.
Симеон исчез так же, как и появился, – очень быстро. Я не смог возненавидеть своего бывшего зятя, и это выводило Марию из себя. Симеон всегда выглядел необыкновенным – бесконечно счастливым или бесконечно несчастным, он превозмог запрет, который я в своем чиновническом существовании превратил в культ. Он преодолел стену, которую я возводил с увлечением каменщика. Он жаждал освобождать, моим же призванием было лишать свободы! Когда Симеон ушел, мы, обманутые и как-то осиротевшие, оперлись на костыли прошлого и на палку неясного будущего. Наш дом действительно превратился в крепость, которую никто не осаждал. Вера страдала молча. Внешне держалась так, словно ничего не произошло и ничто не может разрушить наше единство, терпеливость тапочек, белизну кухни, слепые навыки мыла и занавесок. Предметы успокоились, заняли свои места; скатерть, связанная Марией из шелка с любовью, белой пеной лежала на столе, навевая покой. Наше выдуманное счастье обыкновенных скромных людей казалось нетронутым… если б не Элли.
Моя внучка тоже была эхом упорного беспорядка по той простой причине, что называла вещи своими именами. Бессмысленно и жестоко Вера внушала дочери, что у нее нет отца, заставляла ее называть меня «папой», но Элли знала, что отец у нее есть, а я просто переименованный дед. «Хочу к папе!» – топала она ножкой. Слова ее звучали звонко, как пощечина, казалось, они спутывают бахрому ковра, раскидывают стулья вокруг стола, сажают пятна на палас. Наша любовь к ней была настолько сильной и настолько ранимой, что мы постоянно чувствовали себя виноватыми. Мария принялась лечить Элли порядком… Внучка мечтала иметь кошку, а мы следили, чтобы она соблюдала прежний режим и ложилась сразу же после телевизионной передачи «Спокойной ночи, малыши!» Мы боялись, что она может вырасти. Привычки вдыхали в нас уверенность: молитва «Отче наш», посланная богу, постепенно утрачивает свой смысл, но повторение превращает ее в эмоцию, в священный зов о помощи, в признание своего бессилия, которое, будучи разделенным, уже преодолено. Привычки – это опиум, успокаивающий любую боль, – раз мы не замечаем зло, обходим его молчанием, значит, оно не существует! Разрушение в нашем доме было полным, просто мы делали его невидимым…
Меня обуревали мысли, но взгляд отдыхал на спокойных, округлых возвышениях горы. Плешивые, неподвижные, они казались мудрыми, потому что были вечными. Они просуществовали столько дней и ночей, что излучали лишь отрешенность и забвение, они слились с высшей целью природы, с извечным равенством всего сущего, потому что терпели и мое присутствие, и присутствие медведей. Я давно пытался объяснить Марии, что для Элли люди куда опаснее медведей: медведи свободны и потому безобидны, люди же всегда чувствуют себя угнетенными, непризнанными, ограбленными. Вместе с рюкзаками они тащат на плечах пережитые унижения, сожаления об упущенном или недосягаемом, заботы и огорчения, стремление обладать Витошей, взять у нее как можно больше, вдохнуть весь ее воздух в свои легкие… бедные медведи!
А может, подумал я, медведи внутри нас, они – постоянный наш страх, боязнь и смерти, и жизни? Мне, слава богу, немало лет, я прошел огонь, воду и медные трубы зла, но все еще не могу решить, чего больше боятся люди – смерти или жизни?
(2)
В это воскресенье я занялся прореживанием малины; вооруженный садовыми ножницами, я двигался по малиннику, отрезая и складывая сухие стебли возле ограды. Ужасно хотелось курить, но на лоне природы Мария запрещает мне это невинное удовольствие: она бережет мое здоровье самым варварским методом – подвергая меня мученьям. Я знал, что она уже сварила куриный бульон, и сейчас играет с Элли в популярную детскую игру «Не сердись, дружок!» возле зажженного камина. Дача у нас небольшая, и снаружи, и внутри она сохранила облик деревенского дома, который я купил десять лет назад, – узкие, словно подслеповатые окна, неистребимый запах земляного пола, известки и овечьей шерсти; от нее веяло некоей незавершенностью и запущенностью… Нашей гордостью были каменные плиты, которыми мы выложили большую комнату и очаг в ней. За эти плиты я «с благодарностью» заплатил одному старому мошеннику. Камин был великолепен. Меня всегда волновал огонь – волновал и завораживал: он быстр и неуловим, как жизнь, его тепло ароматно, языки пламени навевают на меня умиротворенность, а остывающая зола – неясную грусть. Перед лицом огня все мы равны – вот почему я верю в то, что его извечное предназначение не только защищать, но и объединять…
Мне так хотелось курить, что день казался бесконечным, я чувствовал себя растерянным и беспомощным, потому что мне предстоял трудный разговор с Верой.
«Ты должен поговорить с ней, ты – отец!..» – заявила безжалостно Мария.
«Оставь дочь в покое, – возразил я. – Пора бы уже тебе понять, что людей не лечат порядком… людей лечат свободой!»
Мария иронически посмотрела на меня. Обоим нам было известно, что я всю жизнь заботился о душевном здоровье людей, лишая их свободы. Всем своим видом выражая непреклонность, она поправила волосы жестом, который в молодости всегда меня волновал; возле рта собрались морщинки, глаза наполнились слезами. Очевидно, незнание ее мучило, что-то в поведении Веры ее пугало – Вера изменилась к лучшему, к ней словно бы пришло счастье, но она его боялась, не верила ему, колебалась – а не вернуться ли к старому, надежному несчастью? Я помню ее девочкой, она была доверчивой и послушной, если же совершала проступок, то становилась агрессивной, стремилась к наказанию, чтобы затем получить от нас прощение. Она никогда не лгала, сейчас же она обманывала нас или себя! Вера не хотела делиться своими переживаниями с матерью, со мной держалась нервно-пренебрежительно, в ее присутствии я чувствовал себя старым и нелепым, и именно это подсказывало мне, что Вера нас боится.
Я протопал в своих резиновых сапогах вдоль грядок с подснежниками, оставил садовые ножницы на складном столике и поднялся на террасу. Закутавшись в теплое одеяло, Вера полулежала на шезлонге и читала «Литературную газету». Приблизившись к ней, я от неловкости покашлял, потом придвинул стоявший поблизости стул и, сев на него, заглянул в раскрытые страницы. Дочь читала статью Аркадия Баксберга о Вышинском… Я почувствовал, как меня прошиб пот. Вчера я провел три часа над этой мрачной статьей, пока одиночество меня не доконало. Сперва я почувствовал боль, потом стыд и, наконец, страх… может, страх за себя! Рассказ об этом кровавом человеке, которого мы в юности называли «пророком» и чей учебник я изучал увлеченно и восторженно, вывел меня из равновесия, поверг в душевную смуту, вызвав беспричинное чувство вины, которое я испытывал вот уже несколько месяцев. Я поднял глаза к небу, оно было голубым и чистым.
– За одну сигарету даю пол-Железницы, – произнес я тихо.
Вера опустила газету на колени и глубоко вздохнула, потом посмотрела на меня, будто только сейчас заметила. Ее серые глаза были еще затуманены видениями, яркий свет смягчил ее черты, над верхней губой золотился нежный пушок. После развода она подстригла волосы и покрасила их в медный цвет, дочь показалась мне почти красивой и очень далекой… я ощутил боль.
– За одну сигарету – всю Железницу!
– Мама будет ругаться! – звонко засмеялась Вера.
– Твоя мать играет с Элли в азартные игры, но, бросая игральную кость, всегда проигрывает.
Вера вынула из-под одеяла пачку сигарет «HB» и протянула мне зажигалку. Ароматный дым меня одурманил – я не курил со вчерашнего дня, и сейчас наслаждение было абсолютным.
– Надоело? – Она кивнула в сторону малинника и снова засмеялась. На мгновение солнце отразилось в ее зрачках, глаза посветлели, стали совсем прозрачными.
– Старею, – ответил я, – а стареющий человек становится сентиментальном.
– Глупости…
– Стареющий человек по-настоящему близок со своими близкими, когда он один. Я думал о тебе.
– И что же ты надумал, папочка?
– В последнее время ты какая-то необычная… как бы тебе объяснить… словно ты только сейчас стала взрослой. Мне кажется, что тебе скучно дома или, может, ты нас боишься?
Вера взяла со столика чашку с остывшим чаем, но так и не поднесла ко рту. Мне почудилось, что она опять стала маленькой, как Элли, и хочет, чтобы я ее обнял, защитил от этого неприветливого и постоянно меняющегося мира, уберег он чего-то, что властно притягивает ее к себе и пугает и манит, как пропасть.
– Тебя прислала мама?
– Мама попросила, чтобы я с тобой поговорил, – не осмелился я соврать. – Она обеспокоена… ее пугает твое оживление, как прежде твое молчание.
Дочь поджала губы, глаза ее потемнели, лицо померкло, словно сбросило с себя всю ясность и очарование дня. Сейчас ока показалась мне обыкновенной и будничной, что-то в ее красоте увяло.
– Ну ладно. – вздохнула с досадой она. – У меня есть друг… это вас шокирует?
Я почувствовал головокружение и чуть было не спросил: «А Симеон знает?» Зять ушел навсегда, но я еще ощущал его беспокойное присутствие. Помню тот вечер, когда он уходил. Моросил мелкий дождь, воздух был насыщен влагой, ладони у меня были липкими. Элли мы отослали к соседям. Вера помогала ему собрать вещи – в ее предупредительности было что-то недостойное. Мария закрылась в кухне, а я его не остановил. Гордость – плохой советчик. Делая вид, будто читаю газету, я слушал стук дождевых капель по подоконнику, этот звук немного меня успокаивал, так как боль была настолько сильна, а ощущение безнадежности настолько ясно, что необходимо было хоть что-то им противопоставить. Затем наступил миг церковной тишины. Вера сказала: «Не забудь плащ!», и входная дверь со всеми ее тремя замками захлопнулась.
– Это вас шокирует? – повторила Вера, сделав наконец глоток чая.
– Наоборот, радует… каждый имеет право на выбор, было бы из чего выбирать.
– Его зовут Свилен, – голос ее звучал по-девичьи взволнованно и неуверенно, словно речь шла о выдуманном персонаже. – Он физик, сейчас разводится, первое дело уже прошло… у него две дочки.
– Трое дочерей – не много ли?
– Мы, папочка, об этом не говорим. – Покраснев, Вера отвела глаза – Просто мы ходим вместе в парк и кино, держимся за руки, это волнует… Оба мы намучились…
– Тебе с ним хорошо? – глупо спросил я.
– Приятно… особенно когда ругаемся. Мне тоже хочется с кем-нибудь ссориться.
«Почему именно физик? – спросил я себя и с грустью сам себе ответил: – Да потому что она жаждет сравнить его с Симеоном! Все так просто».
– Ты его любишь?
– Не знаю…
С вершины Черни-врых налетел порыв ветра, после него наступила особая, звучная тишина, солнце закрыло облако, стерев с террасы тень лозы, меня вдруг пробрала дрожь.
– Было бы наивным утверждать, что мы с твоей матерью были счастливы, – начал я тихо. – В наше время люди хотели немногого… слово «счастье» имело иной смысл, оно означало либо всем поровну, либо никому. Могу сказать тебе одно: мы с твоей матерью жили трудно, незаметно, но достойно. Внутреннее чувство собственного достоинства научило нас как быть и остаться вместе. Нам негде было жить, денег все время не хватало, сначала мы решили, чтобы сперва училась она, потом пришлось учиться и мне… это, наверное, было важнейшей частью нашей любви. Плодом нашей взаимной благодарности была ты, но нашим достоинством был наш дом!
Я почувствовал, как во мне поднимается волна стыда, туманя взор. Выло мне шесть или семь лет, мать все еще купала меня в старом деревянном корыте. Помню, как на плите – огромной и блестящей, как кавалерийский сапог, закипала вода. Я ненавидел купаться, потому что тогда всегда чувствовал себя чистым! Мыло попадало в глаза, их страшно щипало, от чего все мое тело начинало дергаться, мне казалось, что я слепну. Я извивался отталкивал мать, пытаясь ей помешать мыть мне голову, не в то же время мне было приятно вдыхать ее аромат – от нее пахло чем-то родным, надежным. «Терпи, – напевно приговаривала она, – вот так и дедушка Бог иногда нас купает: нам больно, из глаз текут слезы, но зато потом мы становимся чистыми и добрыми… только страдание очищает нас, сынок, страдание – это чистота!»
Я взял Веру за руку и попытался ободряюще улыбнуться… разве она уже не оплатила страданием за свой развод, разве судьба уже не искупала ее в житейской воде?
– Ты читал это? – спросила жестко дочь, кивая на газету. Она смотрела на нее с отвращением, словно на коленях у нее лежало что-то мерзкое и грязное. Я выпустил ее руку – в ее взгляде не было упрека, но мне вдруг стало ясно… Вера уже знала, что и я виновен!
(3)
В клубе было тихо, царил полумрак. Зима наконец смилостивилась над нами: небо заволокло облаками и пошел мелкий дождь, скоро перешедший в снег, сквозь него процеживался дневной свет цвета оксидированного свинца. Сидя за стойкой, Рени подпиливала ногти, время от времени бросая на нас заботливый взгляд, словно беспокоилась, не стало ли кому-нибудь плохо. Хрустальные люстры светили тускло, в серости дня утратив всю свою торжественность.
Я уныло ожидал, чтобы стало полпервого, чтоб встретить Элли из школы. С Генералом и Генеральным директором мы уже обсудили новости советской печати, пофилософствовали на тему уязвимости человеческого бытия и недолговечности человеческих иллюзий, а сейчас они заканчивали пятнадцатую партию чемпионата мира по шахматам. Лица обоих были сосредоточены, оба старались проникнуть в тайну сделанных на чемпионате ходов. Генерал нервно покусывал губы, Генеральный директор то и дело оттягивал свои широкие буржуазные подтяжки с узором из красных сердец. Его зять был молодым многообещающим композитором и ежедневно с восьми часов утра до двенадцати бренчал на пианино, что было уже чересчур для бывшего директора – тайны творчества его утомляли и он предпочитал своему музыкальному дому тихий пенсионерский клуб. Генерал же страдал от своих четырех внуков, которые ходили в школу во вторую смену. Свыкшийся с порочным взглядом, что весь мир – огромная казарма, а жизнь – бесконечный плац, он ужасался хаосу, в котором жили его баловни, и испытывал полную беспомощность перед своей к ним любовью и перед анархией, которой они его окружали.
Я тоже с трудом выносил бесконечные утренние часы. Начало дня подавляло меня своей бессмысленностью – мне казалось глупым гулять для здоровья или ссориться с Марией, потому что в это время она убирала квартиру и готовила обед… я оставался в полном одиночестве и занимался тем, что ждал. А ждать мучительно, когда знаешь, что прийти некому. Испытываешь напряжение, чего-то тебе не хватает, мысли блуждают, прислушиваешься к каждому звуку, надеешься на что-то, но двери не хлопают, телефон молчит… и наконец в какой-то момент ты смиряешься, понимаешь, что никому не нужен, что сам себе стал воспоминанием. Трагизм положения пенсионера заключается в постоянном противоречии; он, образно говоря, замурован в свою свободу, следовательно, сама свобода является для него рабством – добровольным, беззаботным, но страшным своей преждевременностью рабством.
Наверное, жизнь – самый сложный лабиринт, который когда-либо создавала природа. У этого лабиринта только один вход и один выход, но бесконечное число направлений, он создает удивительную иллюзию, что ты движешься всегда вперед, даже когда, упершись в тупик, поворачиваешь назад. В идее блуждать разумно заложена наша свобода – свободен тот, перед кем имеется что-то незавершенное, ускользающее, неосуществленное. Дли того, чтобы чувствовать, что он живет, пенсионер должен создавать себе, проблемы. Большинство придумывают себе болезни, некоторые же внушают, что у них прекрасное здоровье. Мне было не по душе заниматься человеческими пороками, но я не умел ничего другого, мне было незнакомо сопротивление красоты, я сомневался в искренности окружающих, сторонился людей, видя в них бывших или будущих преступников. У меня не было друзей, кроме Божидара, но на нашей дружбе тоже лежала печать деформации.
На первом году моего нового, беззаботного существования Мария внимательно за мной наблюдала, устраивала мне чудесные скандалы, посылала меня за покупками, находила мне работу и дома, научила чистить картошку и лук, варить суп из шпината, заставляла меня проверять домашние задания Элли по письму и арифметике. Но постепенно энтузиазм ее угас, ей надоело выдумывать нас работу и она решила, что такой уравновешенный и наивный человек, как я, легко свыкнется со стариковским существованием. Я попробовал писать воспоминания. Сначала это дело меня увлекло, но потом я с изумлением установил, что писательский труд – это тоже рабство, капризное состояние духа, попытка достичь совершенства там, где оно невозможно. Мне не хватало воображения или искренности, я впадал то в многословие, то в чрезмерный лаконизм, мне трудно было поверить, что моя жизнь – жизнь закоренелого чиновника – для кого-то может представлять интерес, мне не доставало таланта или цинизма полностью обнажить себя с помощью слова. «Отдохни!» – советовала мне Мария. Я отдыхал, и от этого уставал до смерти. Мне не с чем было бороться, и это внушило мне мысль, что я должен бороться с самим собой – возненавидеть что-то в себе и бросать этому чему-то вызов, спорить с ним, чтобы уцелеть. Я потерял самого себя, будто внезапно очутился в незнакомом враждебном мире.
Однажды, когда я был еще пацаном, я заблудился недалеко от Докторского сада. Мать разносила по домам белье, которое брала домой стирать, а я помогал ей нести пакеты с шуршащими от крахмала чужими вещами. На одном углу я засмотрелся на висящие на балконе дамские кружевные панталоны. Душа у меня была чиста, ни одна порочная мысль не возбудила моего воображения, я просто был удивлен, что такую изящную и дорогую вещь можно надевать. Когда я повернулся, мать уже исчезла в одном из подъездов. Я побежал, все встречные казались мне на одно лицо, все дома дышали довольством и презрением ко мне, а это мешало мне запомнить их и различить. Они мелькали передо мной быстро, как полосы света, а я все сильнее испытывал чувство одиночества, ощущение, что опаздываю и уже не успею. Избалованная собачонка, похожая на плюшевую игрушку, залаяла на меня, навстречу мне попадались служанки, старики с палками – я заблудился не столько в городе, сколько в самом себе. Помню страшное чувство, что я осиротел, оно заставило меня заплакать. Сейчас было то же… без порочного и утомительного соприкосновения со злом, с постоянством преступления я осиротел, заблудился в самом себе; мне не удавалось найти другие точки опоры, я готов был сойти с ума. Это тоже профессиональная деформация, до чего же жестоко наше ремесло!
– Полковник, – донесся до меня хрустальный голосок Рени, – вас спрашивает тут один товарищ.
Обернувшись, я увидел у стойки бара лейтенанта Ташева в темном костюме. Я чуть не свалился со стула от неожиданности, но, откашлявшись, спокойно выдержал завистливые взгляды Генерала и Генерального директора.
– Это мой сотрудник, – скромно пояснил я. – Он пришел посоветоваться со мной, а не взять меня под арест.
– Жаль! – пробурчал Генеральный директор и щелкнул подтяжками.
(4)
– Ваша супруга сказала мне, что вы здесь…
– Как вы сюда вошли? – я взглянул на миг в его светлые глаза, он показался мне похудевшим и унылым. – Вы же не активный борец, не похожи и на пенсионера…
– Через дверь, – Ташев наконец улыбнулся.
– Верно… я совсем забыл, что окна закрыты. Старики, они забывчивые! Выпьете кофейку?
Кивнув, он направился к самому отдаленному столику в углу, а я обратился к Рени с невинной просьбой сварить два кофе – самых крепких в ее жизни. Приход Ташева в «Долину умирающих львов» не только удивил меня, но и взволновал. Что-то в самом его облике меня обеспокоило, походка у него была усталой, в улыбке сквозила неуверенность и боязнь. Он будто бы утратил молодцеватость и свои повадки молодого, неопытного пса. «Буксует, – подумал я сочувственно. – Наверное, ничего не получилось с моими заключенными. Этот Бабаколев действительно оказался таинственной личностью, а я напрасно мучил своего «запорожца» на подъемах и спусках перевала Витиня!»
Взяв поднос с двумя дымящимися чашками, я поблагодарил Рени, со сдержанной надменностью прошествовал мимо столика шахматистов и уселся напротив Ташева. Из широкого окна клуба был виден «Каравайчик» – кафе-кондитерская, где собиралась молодость Софии. Около него толпились парни и девушки. У многих юношей с прической «панк» были проколоты уши и свисали серьги, одеты они были как рокеры – в черных кожаных костюмах, украшенных пряжками и «молниями». Девушки, несмотря на холод, были в юбках «мини». Молодые люди вызывающе обнимали девушек, однако они почти не касались друг друга, их физический контакт казался нереальным. Чем-то мистическим веяло от этой все увеличивающейся группы – снег перешел в дождь, но они упорно стояли перед «Каравайчиком», таким способом отстаивая свое «я», протестуя против чего-то, для меня необъяснимого, осуществляя свое право на свободу в их понимании, а по сути дела вели себя так именно потому, что были несвободны от моды, от своей пресыщенности и суетности. Я отпил глоток кофе: на этот раз по вкусу он не напоминал травяной чай.
– Вы гениальны! – неожиданно заявил Ташев. – Во всем оказались правы.
Его комплимент подействовал на меня, как рюмка водки натощак, но жизнь научила меня никогда не радоваться заранее: эмоции и особенно внутреннее ликование – плохие советчики в нашей профессии.
– В чем я оказался прав? – спросил я наивно.
Ташев беспричинно покраснел и вынул из внутреннего кармана изящную записную книжку. Он начал говорить – неуверенно и сдержанно, словно находился на докладе у своего начальника; я же чувствовал, что что-то не в порядке, что сам лейтенант растерян и подавлен. Темные круги под глазами придавали ему болезненный вид, казались чужими на его лице, словно грим или следы бессонной ночи, проведенной за спиритическим сеансом.
Итак, Ташев с энергией молодого охотничьего пса пустился по следу двух бывших заключенных, сидевших во Врачанской тюрьме в одной камере с Бабаколевым. Большеногий мужик Георгий Тинчев, который по своим физическим данным так прекрасно вписывался в мою версию, две недели назад был арестован за грабеж и находился в следственном управлении – то есть выбывал из игры. Низенький кудрявый хитрец Петр Илиев, по прозвищу Пешка, и в самом деле оказался королевой. Шоферы из гаража, где работал Бабаколев, узнали его на снимке и единодушно заявили, что это именно тот человек, с которым Христо встречался почти ежедневно и которого возил в кабине своего грузовика. На первом допросе Пешка выразил удивление, что Бабаколева нет в живых, стеснялся своей близости с ним, а также категорически отрицал, что встречался с ним в день убийства – двадцать второго января. Лейтенанту Ташеву пришло в голову расспросить рабочих с базы стройматериалов в квартале Дырвеница, и один из грузчиков щебенки припомнил, что именно двадцать второго января (он хорошо запомнил эту дату, потому что в тот день его сын попал в аварию) этот кучерявый парень не меньше получаса торчал возле его машины, нервно куря сигареты, пока полвторого не появился на своем грузовике Бабаколев.
– Следовательно, – прервал я Ташева, – после разговора со мной у меня дома Бабаколев должен был встретиться с Пешкой. Поэтому он так торопился… а мне соврал, что должен вернуть грузовик на автобазу.
– Выходит, что так, товарищ полковник.
Кучерявый тихо поговорил о чем-то с Бабаколевым, потом Бабаколев, не погрузив щебня, умчался вместе с ним куда-то. На работу вернулся полпятого… то есть к последней ездке. Прижатый к стенке, Пешка раскололся; сославшись на плохую память, признал, что виделся во второй половине рокового дня с Бабаколевым, но что тот торопился на какое-то важное «рандеву». «Просто я попросил его подкинуть меня по дороге в квартал «Хладилника»… – пояснил Пешка. Что касается вечера того дня, у него сказалось весьма сомнительное, но хитроумнее алиби. На вопрос: «Что вы делали двадцать второго января между шестью и десятью часами вечера?» он рассеянно ответил, что ходил в кино, смотрел чудесный фильм «Полицейский из Беверли-Хиллса», сеанс начался с восемь, закончился в десять. Ташев не пожалел труда, чтобы все это проверить. Оказалось, что в кинотеатре имени Димитра Благоева действительно давали этот фильм, но как раз двадцать второго января по каким-то техническим причинам вечерние сеансы начинались не в восемь и десять, а в семь и девять.
Эта мелкая неточность ободрила Ташева, привела его к твердому убеждению, что убийцей Бабаколева является именно этот кучерявый: ссылаясь на дырявую память, он сознательно соврал дважды. Он был последним, кто видел Бабаколева, и у него не было алиби. Мнение лейтенанта показалось мне вполне обоснованным, у меня тоже стало складываться убеждение, что Пешка связан с убийством, но, помимо нескольких улик, все остальное оставалось неясным. Во-первых, Пешка носил ботинки сорок первого размера, во-вторых, у него не было «пежо-504», а если он его украл, то это оставалось недоказанным. Непонятно было также, по крайней мере для меня, что искал Пешка в кармане убитого. У меня была цепкая память, и сейчас в моем подсознании нет-нет да и возникала банкнота в двадцать левов, высовывавшаяся из-под кровати Бабаколева. Версия Ташева показалась мне такой путаной и неясной, что я с трудом скрыл улыбку.
– Вы все еще в сфере догадок, – произнес я миролюбиво.
– Пешка – убийца, товарищ полковник! – с жаром воскликнул лейтенант. – Я это просто чую!
– Хорошо, ну, а где доказательства? Кстати, вы ничего не сказали о мотивах убийства, о причинах, по которым кучерявый решил убрать бывшего дружка.
– Поругались, наверное…
– Вон с теми заслуженными пенсионерами, – кивнул я на столик, где сидели Генерал и Генеральный директор, – мы через день ругаемся, но, как видите, все живы-здоровы.
Его бледное лицо побелело еще больше и выглядело постаревшим, а может, мне так казалось из-за тусклого света в зале. Я закурил, было очевидным, что Ташев не нуждался а совете, он рассказал мне свои путаные домыслы просто потому, что подсознательно стремился замаскировать подлинную причину своего неожиданного прихода. Он торопился побыстрее закончить предварительное следствие. В его поведении было что-то нелепое, по-детски наивное – как будто передо мной была Элли, верившая, что погода улучшится, потому что ей, Элли, хочется поехать в воскресенье в Железницу. Лейтенант должен был методично и спокойно загнать Пешку в угол, терпеливо и внимательно проверить свою версию, довести ее до определенной кондиции, прежде чем искать меня в «Долине умирающих львов».