Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"
Автор книги: Владимир Зарев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Я искренне обрадовался Христо. Он возмужал, стал как-то стабильнее и уравновешеннее, но внутренне остался прежним. Выпили мы с ним водки, поужинали, потом сели за кофе с коньяком. Я чувствовал к нему благодарность за то, что в свое время он помог Жанне, но было уже поздно, мне хотелось спать, я просто не знал, о чем с ним говорить. Часы пробили полночь, и тут вдруг меня осенило: «Вот оно, фактическое доказательство… сидит напротив и рассказывает о тюрьме!» Признаю, мысль эта не делала мне чести, она была грязной, как белье, брошенное в стирку.
– И вы решили принести в жертву Бабаколева? – Голос мой прозвучал для него неожиданно, он вздрогнул, потом вынул носовой платок и без нужды протер очки.
– Почему же? Нет. Я попросил его помочь нам в святом деле… Он был идеальным свидетелем: работал у нас в министерстве, знал Карагьозова, в то же время являлся человеком со стороны, только что выпущенным из тюрьмы, не имевшим с Карагьозовым никаких личных отношений. Именно ему следствие должно было поверить.
– И вы рассказали ему историю с фирмой «Мюллер и сын»?
– Да, но позднее, через неделю… Я попросил Жанну снова привести его к ужину. После десяти мы остались вдвоем. Оба порядочно выпили – была суббота, в воскресенье можно было отоспаться. Я подарил Христо дорогую зажигалку, а потом предложил ему выступить свидетелем против Карагьозова. Сначала он отказался, «Не хочу больше мараться, товарищ Панайотов! Я не святой; наверное, я жалкий, грязный тип, но больше мараться не хочу!» – вот его фраза дословно. Было очень трудно его убедить, я долго объяснял ему что за птица Карагьозов, пришлось под конец напомнить, что мансарду, в которой жила мать Христо, пока он сидел в тюрьме, выбил для нее я. Впервые в жизни я использовал все свои связи, все свое влияние, чтобы обеспечить какую-то надежность, какой-то уют этой несчастной женщине… я сделал это из благодарности к ее сыну. Христо очень любил мать – или потому, что жил без отца, или потому, что над ним довлел подсознательно Эдипов комплекс – не знаю, но он благоговел перед ней и в то же время испытывал чувство вины, будучи уверен, что его несчастная судьба ускорила ее кончину. Он весь сжался от моих слов, и я почувствовал, что он сломался. Это было страшно, поверьте»! Выпив рюмку до дна, он сказал: «Я сделаю то, что вы от меня хотите, выступлю свидетелем, но больше, товарищ Панайотов, ноги моей не будет в вашем доме!» И он ушел.
– Вы, Панайотов, вырвали у него согласие шантажом, вынудили лжесвидетельствовать… Каким бы мошенником ни был этот Карагьозов, вы не имеете права сводить подобным путем ваши личные счеты, добиваться торжества правды, используя ложь!
Панайотов отрешенно глядит на меня, в глазах у него мука и стыд.
– Но это не ложь, полковник Евтимов! В тот июльский вечер, семь лет назад, я случайно был в мужском туалете «Нью-Отани». Я мыл руки, когда в соседнем зеркале увидел Карагьозова. Он вошел, огляделся воровато и распечатал видеокассету. На лице его было какое-то странное выражение, оно помешало мне его окликнуть. Кассета выскользнула из его рук, ударилась о мраморный пол и из нее высыпались и разлетелись в разные стороны доллары.
– Вы хотите сказать, что… – не могу скрыть своего изумления.
– Да! Бабаколев рассказал следователю истинную правду!
Я растерян, пальцы нащупывают сигарету, закуриваю, выдыхаю голубой дымок в сторону окна.
– Ничего не понимаю, Панайотов! Почему тогда, семь лет назад, вы не обратились в милицию!
Маска надменного спокойствия давно уже исчезла с его лица, сейчас он выглядит утомленным стареющим человеком. Неверным движением он приглаживает волосы, преодолевая внутреннее сопротивление, и с болью произносит:
– Я боялся… Я говорил вам, что у Карагьозова огромные связи, и я думал, что он выпутается как-нибудь, но потом меня уничтожит! – Панайотов гасит окурок в пепельнице, пальцы его дрожат. – Это первое и последнее, что я усвоил в детстве. Реальность сиротского приюта была постоянный, непреодолимый страх. Кажется, это единственное доступное мне человеческое чувство… Вот в чем, полковник Евтимов, моя подлинная драма: я трус!
(11)
Он смотрит на меня невидящими глазами, ждет пока я оправлюсь от изумления. Искривленная тень оконной решетки медленно, но упорно приближается к нему – еще миг, и она нависнет над ним, замурует его в своей абстрактной сути, превратит из свободного человека в узника. «Он труслив, следовательно, несвободен, – растерянно думаю я, – но самое ужасное – испытывать постоянный страх от того, что боишься! Именно такие порочно трусливые люди способны на самые смелые поступки, склонны к дерзкому насилию, к неслыханной жестокости… Бабаколев был убит особо жестоким способам, помни это, Евтимов!» Но я продолжаю испытывать какое-то непонятное сочувствие к этому мужчине, сидящему передо мной. Спрашиваю себя, что бы рассказал на его месте я о годах, проведенных мной в кабинете с забранным решеткой окном в наивной борьбе со злом, которую я тоже превратил в свою привычку, в свей дом? Включаю магнитофон и слышу свой голос, мрачный, как мои траурный костюм.
– Мне понятны ваши душевные травмы, я ценю вашу искренность, Панайотов. А сейчас прошу вас вспомнить, как вы провели двадцать второе января?
Он вздрагивает, приглаживает волосы, облизывает губы – делает массу ненужных движений: он знал, что мы доберемся до этого вопроса, что от его ответа на него зависит многое, а может, вообще все.
– Вечером двадцать первого Христо мне позвонил по телефону и выразил желание увидеться. Голос у него был каким-то странным, напряженным, поэтому я сразу согласился. Местом встречи мы определили стоянку перед магазином запчастей в квартале «Хладилника», так как Христо не имел права въезжать на грузовике в центр города. В полдень двадцать второго я отпустил своего шофера: мне не хотелось разговаривать при свидетеле, тем более, что я ожидал услышать что-то для себя неприятное. Христо опоздал, он находился в лихорадочном возбуждении, все равно что с высокой температурой. Он сказал, что передумал, что решил пойти к следователю Костову и взять назад свои показания против Карагьозова. Я почувствовал, как все поплыло у меня перед глазами. Все, что я создал ценой огромных что своим неразумным поступком он спасет подлеца и усилий, преодолев свой страх и принципы морали, сейчас могло рухнуть из-за его непостоянства. Я сказал ему, навредит самому себе. Клянусь, полковник Евтимов, о себе я тогда вообще не думал. Христо признал, что Карагьозов и в самом деле подлец, но заявил, что не видел, чтобы он брал в тот вечер доллары. Я умолял его, упрекал, угрожал ему, потом спросил, почему он не отказался еще тогда, у меня дома… На все он отвечал непреклонным молчанием. Я предложил ему пойти куда-нибудь – в кафе или ко мне домой – сесть за стол и спокойно все обсудить. Но он отказался, извинился занятостью – уже не помню, чем он был занят. Тогда я попросил его еще раз хорошенько подумать и пригласил его на ужин к себе. «Я не изменю своего решения, товарищ Панайотов… но все же должен вам все объяснить, поэтому приду к вам вечером в половине девятого», – сказал он.
– Почему именно в половине девятого?
– Да, конечно… Христо пояснил, что к шести часам ждет у себя в общежитии какого-то друга.
– Вы уверены, что именно этим он мотивировал, что придет поздно?
– В моих моральных принципах вы можете сомневаться, полковник Евтимов, но память моя безупречна.
«Вот еще один человек с совершенной памятью!» – подумал я.
– В семь вечера я вернулся домой. Как я уже вам говорил, я был один. В морозилке холодильника у меня было несколько отбивных, я их вытащил и принялся ждать. Чувствовал я себя ужасно: я думал весь день и, скажу вам искренне, уже стал бояться и за себя. Клубок мог расплестись. Христо должен был признаться, кто подучил его выступить свидетелем против Карагьозова, Пробило восемь часов, потом девять, в десять без четверти я понял, что он не придет, мне было страшно одному, я нуждался в чьем-то присутствии и решил отправиться играть в бридж.
– А почему вы не поехали еще тогда к Бабаколеву?
– В какой-то момент я был готов это сделать, но поразмыслив, решил, что это неразумно. Христо наверняка угощался с другом, было бы глупо разговаривать с ним при свидетеле.
– Логично, как мотивация, но неубедительно, как объяснение, – подумал я вслух.
– Я оделся, спустился вниз и – клянусь памятью матери! – мне показалось, что моя машина стоит не на том месте. Я всегда ставлю ее совсем рядом с липой в нашем дворе, на расстоянии каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят сантиметров от нее – просто каждый в доме знает свое место и старается соблюдать порядок, а в этот раз «пежо» стояло не меньше чем в двух метрах от липы. Мне это показалось странным, но все дверцы были заперты, и я успокоился.
– Трогали ли что-нибудь внутри машины?
– Я не заметил… документы лежали, как обычно, в ящичке, – Панайотов судорожно сглатывает. – На следующее утро я позвонил в общежитие, и мне сказали, что Христо убит. Я ужаснулся, мне стало искрение жаль этого парня, но к жалости примешивалось и некое подлое успокоение. Как видите, полковник Евтимов, я не скрываю, что почувствовал облегчение. Человек – существо одновременно и великое, и жалкое: даже скорбя о ком-то, он по сути жалеет себя, даже когда любит кого-то, испытывает совершенную любовь к самому себе, даже когда жертвует собой ради других, отказывается от себя во имя себя. Совесть меня мучила, весь день я не мог прийти в себя, не мог сосредоточиться на работе, а поверьте – я способен работать при любых обстоятельствах бесстрастно, как машина. В то же время я чувствовал, что спасен, что меня миновала чаша сия. И тогда появились вы, полковник Евтимов… Но знаете, что необыкновенно? Я не испытываю к вам ненависти. Я чувствую себя, как зверь, посаженный в клетку, моя ненависть болезненна, но абстрактна, обращена ко всему моему существованию вообще. К вам я ощущаю симпатию, испытываю доверие, более того – почти биологическое уважение… наверное, вы тоже способны работать бесстрастно, как компьютер? А может, вы воспитывались в сиротском приюте? Мы, бездомные, чуем друг друга на расстоянии: мы излучаем некий запах сиротства, некие флюиды родства, словно все мы – большая, но неосуществленная семья. Я до сих пор испытываю нежность и доверие к уличным псам, а кусали меня только домашние, холеные собаки…
Он умолкает и отводит взгляд от окна, словно дочитал все написанное на освещенном солнцем стекле, потом проводит ладонью по лицу, и оно снова превращается в безжизненную маску, становится лицом усталого мима, уединившегося в гримерной после бурных оваций. Чувствую, что он говорит правду, а это опасное чувство. Я все еще не могу выстроить у себя в голове все детали по порядку, я должен воспринять его исповедь, как насилие надо мной, но не могу. Более того – чувствую, как меня охватывает жгучее сострадание к себе самому, словно Панайотов каким-то образом проник в мрачные тайники моей души и осветил их. Допрос окончен, у меня нет больше вопросов, наверное, поэтому я вновь выключаю магнитофон и тихо спрашиваю:
– Вы мне не объяснили – почему?
– Не понимаю, полковник Евтимов…
– Почему Бог невинен?
Он удивленно смотрит на меня, затем улыбается с нескрываемым сожалением, будто хочет сказать: «Знаю, вас интересует проблема не абстрактного Бога, а моего второго, Великого отца!»
– Долго рассказывать, полковник Евтимов, но я попытаюсь изложить кратко основную суть моих рассуждений, не вдаваясь в подробности, не прослеживая, как они менялись с годами. Итак, вначале я верил, что Бог невинен, потому что он вездесущий и единственный. Сама его способность создавать цельность делает его невинным – ведь он и причина, и следствие; и порок, и искупление; и содеянный грех, и страдание от него. Позднее я понял, что мир в сущности поделен между силами добра и зла, между светом и тьмою, что цельность осуществима лишь в их двуединстве – для этого мне достаточно было прочесть «Фауста» и «Преступление и наказание».
И тогда меня осенила волнующая догадка: будучи в каждом из нас, Бог невинен, потому что каждый из нас для самого себя невинен. Обожествляя себя, мы пытаемся освободиться от нашей тленности, но – самое важное – таким путем мы доказываем свою невиновность другим, ибо сознание своей значимости, уникальности и неповторимости стоит над всякой моралью и принципом равенства, оправдывает любой наш поступок, каким бы негуманным он ни был.
Под конец я пришел к выводу… человек постоянно подвержен наказанию выбирать, все наше существование – непрерывный трудный выбор, а все время предпочитать что-то одно другому ужасно утомительно. Труднее всего выбрать свободу. Она очистительна и прекрасна, но всегда бедна, неуютна, раздражает окружающих, поэтому почти неосуществима. Другая, более легкая возможность – отнять свободу у ближних, реализовать свою собственную уникальность, обезличив их… это уже проблема власти! И тогда я решил: Бог невинен потому, что всесилен, всевластен, а отсюда вытекает, что власть и невиновность тождественны, или – что еще страшнее – совершенная власть одаривает не только могуществом, но и абсолютной невиновностью. Из этого следует чудовищный парадокс: человек ощущает себя тем невиннее, чем больше виновен перед теми, над кем властвует! Самый легкий и удобный способ создать себе духовный комфорт – это обладать властью, потому к ней и такое стремление.
Никогда в жизни мне не удавалось над кем-нибудь властвовать – ни над чувствами матери, потому что я рано остался без нее, ни над игрушками – по той простои причине, что у меня их просто не было, ни над любимой женщиной, так как женился я по расчету. Никогда я не властвовал и над подчиненными… я был лишь ступенькой на их пути вверх, я не имел власти даже над ребенком, потому что Жанна не от меня. Да, полковник Евтимов, она родилась во время моего скучного брака, ее мать – моя жена, но отцом моей дочери является другой, и я это знал с самого начала! Я мог властвовать единственно над самим собой и над воображаемым порядком, который я строил с увлечением архитектора, – бессмысленным, прекрасным, упрощенным до совершенства и спасительным порядком. Лишенный живительной способности властвовать хотя бы над каким-нибудь умением, я постепенно утрачивал свою невиновность, гнетущее скользкое чувство вины овладевало мной с легкостью, с какой теплый воздух наполняет воздушный шар. Это чувство вины все нарастало, пока не превратило меня в уродливое и безопасное чудовище… теперь вы понимаете, почему я трус? Вот источник, питающий водой реку моего постоянного страха!
– Хватит!.. Замолчите! – Я ловлю себя на самом настоящем крике.
Панайотов глядит на меня с удивлением, которое немного спустя сменяется состраданием. Подсознательно он ощущает, что уязвил меня, вывел из равновесия, разбередил во мне какую-то глубокую рану, и то, что сделал он это невольно, только усугубляет жестокость этого вмешательства.
– Вы верите мне, полковник Евтимов?
Теперь наше молчание почти неприязненно, тень оконной решетки доползла до кресла и заключила Панайотова за своими нематериальными квадратами. Он снимает очки, глаза у него спокойные и грустные – чуткое зеркало его обнаженной души.
– Семь лет назад, – сухо говорю я, полностью овладев собой, – я поверил Бабаколеву, его такому убедительному самооговору. Я не имею права верить вам, Панайотов… когда я был у вас дома, вы уже мне лгали. Вы должны вспомнить что-то еще, напрягите вашу безупречную память, приведите мысли в порядок! Вы должны вспомнить что-то еще, в противном случае я бессилен и буду вынужден просить у прокурора разрешения на ваш арест. А пока вы свободны!
Я энергично ставлю подпись на его повестке, вручаю ему ее и взглядом прошу выйти. Панайотов моргает близорукими глазами и медлит. Он не смеет уйти, он уже нуждается во мне и хочет остаться тут!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
(1)
Гладь водохранилища блестела с обманчивым дружелюбием и казалась опрокинутым голубым небом. Было тихо, хотя тишина природы всегда исполнена звуками, чьим-то невидимым присутствием. Ленивые волны ласкали берег под тонкой, как пленка, корочкой льда. Далекие холмы казались бурыми в неярком свете зимнего дня, а воздух – желтоватым и твердым, как стекло пивной бутылки. Было холодно и неуютно, белорыбица должна была клевать – я просто чувствовал, как она кружит около еще живых уклеек, но по каким-то таинственным соображениям не заглатывает их, словно насмехаясь над нами – над нашим терпением и хитростью – и выставляя нас дураками.
Сидевший рядом со мной, закутавшись в толстую шубу и нахлобучив ушанку до самого носа, любимый мой Шеф похож был на какое-то нелепое тупое существо, которое никогда не было человеком. Эта мысль была мне приятна, даже на душе стало тепло. Он был без очков, и для него и озеро, и горы Рила вдали растворились в пространстве. Это было абсолютное отчуждение, в котором Шеф медитировал. Погрузившись в нирвану, он не замечал, насколько комично выглядит, не ощущал и каплю, повисшую на кончике коса.
– Холодно! – сказал я.
– Будет холодно, если не разжег печку!
– Я-то ее разжег, но в Железнице… Сейчас самое время выпить, сам видишь, что не клюет. Давай вернемся к медведям и опрокинем по стопочке горячей ракии!
– Пить – это работа, а мы сейчас отдыхаем, – мрачно отзывается Божидар. – Любое удовольствие требует жертв – например, весь субботний день терпеть твое общество!
Он уставился на поплавок, не видя его, потом закурил – я почувствовал, как повеяло ароматом хороших сигарет, теплом и надежностью кабинета.
– Как идут дела с твоим Пешкой?
– Убеждаю его, что лучше признать.
– Что признать?
– Некоторые факты… – ответил я осторожно.
– А почему не все?
Благоразумно промолчав, я поднялся со складного стулика и принялся без нужды поправлять снасть. С Рилы подул резкий ветер, отраженное в озере небо сморщилось, как кожа, мне даже показалось, что вода вздохнула. Я знал, что Божидар хочет мне помочь, что для него тоже вопрос чести, чтобы мое последнее следствие завершилось триумфально, под звуки фанфар. Он сознавал, что на этот раз мне было бы очень тяжело потерпеть неудачу, что беспомощность перед злом действительно превратит меня в пенсионера, доживающего свой век в пропахшей лечебными травками «Долине умирающих львов», что это проклятое следствие означает для меня нечто большее, чем суетность и тщеславие, что я занялся им не как профессионал, чье призвание – ловить, а как пойманный человек. Я должен был разрешить какую-то свою, личную проблему, чтобы освободиться от тревожного чувства вины, постичь душевную гармонию и уйти с миром.
Божидар стремился помочь мне, я полностью ему доверял, мне были нужны его ум и логическое мышление, но что-то удерживало меня от искренности, не позволяло рассказать о Панайотове. Самое неприятное заключалось в том, что на этот раз моя внутренняя прозорливость как бы отключилась в отношении презумпции невиновности: я не мог сделать выбор между Пешкой и Панайотовым, знал только, что у Пешки не было мотивов совершить убийство, а мотивы Панайотова казались мне хоть и психологически обоснованными, но преувеличенными.
Я проверил показания Панайотова в отношении завода терракотовых плиток. Он рассказал мне правду: машины, закупленные у фирмы «Мюллер и сын» создали производителям уйму неприятностей – по-своему они были совершенны, но непригодны для наших условий, и позднее ценой крупных экономических потерь они были заменены. Следовательно, Карагьозова должны были отдать под суд, но его моральный оппонент Панайотов тоже поступил безнравственно.
Я терпеливо начертил у себя в уме логическую схему, точно воспроизводящую цепь событий. Дав Костову ложные показания, рассуждал я, Бабаколев чувствовал себя неуютно, его мучила совесть, он ощущал, что осквернил сохранившееся в нем чувство справедливости. Утром двадцать второго января он пришел ко мне и попросил вернуть его в тюрьму, чтобы освободиться от снедавшего его чувства вины. Наверное, еще тогда он был готов рассказать мне о «грязной истории», но у нас просто не хватило времени. Он ушел, пообещав, что мы увидимся на следующий день. Без десяти два с базы стройматериалов Бабаколев взял с собой друга (словно нарочно, тут в события вмешивается Пешка), в два был перед магазином запчастей. Разговор с Панайотовым протекал драматически, с угрозами и просьбами, со взаимными обвинениями, но Христо отстоял свое решение, держался твердо и независимо. Но – самое важное – именно в это мгновение Панайотов осознал всю безысходность своего положения: пока я еще ничего не знал, но завтра Бабаколев будет у меня и все мне расскажет. Панайотов почувствовал, что его загнали в угол, он понимал, что у него нет времени, что еще в тот же вечер все должно решиться. Тогда он сказал Бабаколеву, что зайдет к нему в общежитие после работы. Там, как я предполагал, он снова пытался его разубедить, но, получив категорический отказ, решился на страшный шаг… Два незначительных на первый взгляд момента подтверждали эту версию. Панайотов был исключительно труслив (он сам признался мне в этом недостатке), а врожденная трусливость выливается порой в невиданную решительность. И, во-вторых, наказание, которое ему угрожало, затрагивало саму его сущность – он не мог не отдавать себе отчета в том, что признание Бабаколева положит конец его служебной карьере, лишит порядка и его реализации, т. е. смысла жизни, оставит его снова без дома или, говоря иными словами, вернет его в сиротский приют житейского моря. Признание Христо должно было для него стать катастрофой, и он почувствовал себя духовно сломленным и ограбленным.
В течение нескольких дней и ночей я думал над этой версией, факты полностью ее подтверждали. Можно было считать доказанным, что для убийства было использовано «пежо» Панайотова, что преступник был слабого телосложения, но носил обувь сорок седьмого размера; у Панайотова не было твердого алиби на период между половиной восьмого и половиной десятого того рокового вечера – в четверку игроков в бридж он вошел только после десяти. Оставалась проблема «особой жестокости», с которой было совершено убийство. Панайотов не был лицемером, он действительно был сухим и бесчувственным человеком, как я. И вот тут мне казалось нелогичным, чтобы он превратил насилие в эмоцию, в извращенное удовольствие и наслаждение. Эта мысль повергала меня в растерянность, я решил не торопиться, подсознательно чувствуя, что этим следствием я должен восстановить некую нарушенную справедливость, что оно связано пуповиной с чувством вины, которое я испытывал все последнее время.
Закурив, я снова уселся на брезентовый стулик, съежился в своем тулупе и, как и Шеф, стал похож на какое-то нелепое безмозглое существо. Словно проникнув в мои мысли, Божидар водрузил на нос очки, вернув миру его реальность, и вздохнул:
– И ты, Евтимов, не хочешь разговаривать, и рыба не клюет… Давай веди меня, к твоим медведям!
(2)
Я обещал Марии вернуться к пяти, потому что в воскресенье мы пригласили этого симпатягу Пашова на очередной полусемейный ужин при свечах. Постепенно он привык к нам, к прозрачности фарфорового сервиза, к мягкости кресел, был забавен и по-своему остроумен, обладая присущей умным людям самоиронией, одинаково галантно ухаживал за моей дочерью и за моей женой, регулярно приносил подарки Элли, ел много и с видимым удовольствием… вообще уже созрел для шлепанцев, забытых моим бывшим зятем в спальне Веры. Держался он просто, с чуть уловимым умственным превосходством, которое никого не обижало, лишь подчеркивая, его молодость. Вера утверждала, что он необыкновенно талантлив, один раз показала нам его интервью, напечатанное в газете «Орбита». Во время этих ужинов я чувствовал себя особенно уютно, потому что только в его шумном присутствии мне разрешалось курить в гостиной. Примерно около половины одиннадцатого утомленная изысканностью нашего застолья Вера кокетливо говорила: «А теперь пусть мужчины побеседуют, пока мы уберем со стола!»
Нам приносили кофе и мы садились перед телевизором – я смотрел на его темный экран, а Свилен рассказывал о том, что реабилитировали Бухарина, излагал содержание статей в «Московских новостях» и «Новом мире». Он принес мне почитать «Детей Арбата» и впечатляющую по своему объему книгу Гроссмана, толковал события в Советском Союзе как личное духовное очищение, словно в свои тридцать лет только что вернулся из лагеря и жаждал возмездия за преступления Сталина. Он упивался своим красноречием, его вполне устраивало мое молчание, но я не мог избавиться от ощущения, что все эти судьбоносные события для него больше забава, занимательная игра в демократию, чем подлинное страдание.
И все же он с успехом заменял мне Генерала и Генерального директора, он знал так много всего, словно был не ассистентом на кафедре физики, а специалистом по истории перестройки. Я курил и слушал, прячась за нафталиновым запахом моего старомодного костюма, не позволяя ему заглянуть ко мне в душу, почувствовать глубину душевной раны, мою боль от того, что оказалось химерой, разбилось на куски словно упавший стакан, то, что я считал совершенством всю свою жизнь. В сущности, я не интересовал Пашова, его чувства были сформированы математической логикой, как моя безучастность – постоянными столкновениями с пороком. Он знал, что он – победитель, а я – побежденный, чувствовал подсознательно, что он – блестящее, триумфальное будущее, а я – мрачное, недружелюбное прошлое. Мы с ним не спорили, потому что у нас были разные отправные точки… Вот с Генералом и Генеральным директором я мог спорить до самозабвения, потому что у нас была общая боль, потому что нам было суждено испить до дна «чашу сию». А Пашов просто пил кофе. Наконец, Мария и Вера возвращались из кухни с всепрощающими улыбками на губах. «Ну, поговорили по-мужски?» – спрашивала дочь все так же кокетливо. Я закуривал последнюю дозволенную сигарету, Элли уже давно спала в своей комнате и, наверное, видела во сне своего настоящего отца…
Я должен был вернуться к пяти, но под холодным небом Железницы «лада» Шефа простудилась, по дороге в Софию принялась кашлять и чихать, и нам пришлось раз пять останавливаться, чтобы чистить свечи и воздушный фильтр, проверять карбюратор и так далее. Мы еле дотащились до города, мои электронные часы, подаренные мне коллегами в связи с выходом на пенсию, показывали половину седьмого. С виноватой улыбкой я отпер дверь и окунулся во мрак коридора. Было тихо, как в церкви, своим прочищенным горным воздухом носом я уловил запах валерьянки – блаженный, успокаивающий, но в нашей семье всегда означавший нечто тревожное и мучительное, что должны пережить мы все. Я быстро снял тулуп, скинул тяжелые туристские ботинки, сунул ноги в шлепанцы и заглянул в кухню. В белом сиянии виднелся темный силуэт Марии, она сидела за столом, положив подбородок на скрещенные пальцы рук и невидяще глядя прямо перед собой.
– Я опоздал потому, что «лада» Божидара что-то раскашлялась, – дружелюбно произнес я. – Сейчас пойду переоденусь.
Молчание Марии было холодным и твердым, как лед.
– Где Вера?
– В гостиной.
– А Элли?
– У соседей.
Это было худшее, что я мог услышать. Как и запах валерьянки, отсутствие внучки означало большую, ужасную неприятность. Я тихо отошел и, не зажигая в коридоре света, направился в гостиную. Шторы были плотно задернуты, в полумраке на диване сидела, забившись в угол, Вера. Я приблизился к ней, тронул за плечо, она вся передернулась.
– Что случилось?
Она взглянула на меня, глаза ее были сухи и злы, они потемнели от ненависти, и эта ненависть была направлена на меня, словно я был преступником, словно я олицетворял собой насилие.
– Хочешь сигарету?
Вера повернулась ко мне спиной, и эта спина выражала непоколебимость и неприступность. Я пошел на кухню, Мария поставила чайник, а теперь мыла сковороду – губка быстро и ловко скользила по блестящей поверхности, но сама Мария стояла нетвердо на ногах, покачиваясь, как пьяная.
– Что случилось, черт бы вас всех побрал?
Язва в желудке остро кольнула, я почувствовал, как меня прошиб пот, а это оздоровительное физиологическое действие организма всегда заставляло меня чувствовать себя грязным.
– Твой милый друг Пашов вернулся к жене!
Внезапно в голове у меня прояснилось, я понял, почему в гостиной не накрыт стол, и на нем не стоят глупые рождественские свечи. Наверное, это было жестоко, но я ощутил облегчение, эгоистическую и мучительную радость, я сразу подумал об Элли, вспомнил, как неохотно принимала она нежеланные подарки.
– Почему мой? Он был другом Веры, и, может, вернулся к своим детям, улавливаешь разницу?
– Твоя дочь страдает, – лицо Марии побледнело, – а ты готов оправдать этого паршивца!
– Еще вчера ты считала его умным, интеллигентным, приятным… кроме того, не понимаю, почему я должен чувствовать себя виновным! Вы пригласили его, не спрашивая меня, и я его принял.
Мария обернулась, лицо ее сморщилось, слезы хлынули рекой; я никогда не видел, чтобы она плакала, она была суровой и сдержанной женщиной. Я почувствовал, что произойдет нечто страшное и непоправимое, попытался ее успокоить, уже поднял руку, чтобы положить ей на плечо, но рука моя повисла в воздухе: Мария была уже где-то далеко, одна, следовала ходу своих собственных мыслей.
– Ты виновен, Евтимов, потому что ты бесчувственный и скучный человек! Всю жизнь мне было плохо и скучно с тобой, и сейчас тоже!
Мария пошатнулась и оперлась о стол, ненависть причиняла ей боль, но она не могла овладеть собой.
– Я никогда не изменяла тебе, Евтимов, клянусь Элли, но скажу честно – хотела изменить! Был у меня коллега, тоже преподаватель географии, он ничем не выделялся, но был нормальным, теплокровным! Я любила его, Евтимов, ложилась в постель с тобой, но любила его!
Я почувствовал, как пол заходил у меня под ногами, в глазах потемнело, что-то во мне растаяло в исчезло, стало тихо и пусто, словно я и не жил вообще.
(3)
Мягкий полумрак, царивший в спальне, действовал на меня успокаивающе, он утешал и обнимал меня, как друг. Я сидел на двуспальной кровати, купленной нами тридцать пять лет назад, на старомодном кружевном покрывале, которое когда-то связала сама Мария и которое, как мне казалось, охраняло тепло нашей постели. Вокруг меня громоздились кучи пропахших нафталином костюмов, накопленных мной за все эти годы с постоянством одинокого скаредника. «Сейчас ты должен доказать, что являешься бесчувственным существом, – утомленно повторял себе я, – что неспособен испытывать никаких эмоций. Тебя уже здесь нет, потому что ты никогда здесь и не был!»








