Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"
Автор книги: Владимир Зарев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Панайотов хочет что-то сказать, но я успеваю его прервать:
– Погодите! Сейчас вы снова солжете и на сей раз это будет роковой ошибкой. Дайте возможность говорить мне… таким образом у вас будет и повод, и время для размышлений.
Отодвинув в сторону чистый лист, я смотрю на магнитофон, словно ожидая услышать музыку.
– Итак, около полудня двадцать второго января вы виделись с Бабаколевым. Это тот самый день, когда его убили. Вы скажете – случайное совпадение, и я с вами соглашусь. Убийство совершено между восемью и десятью часами вечера. Вы сказали, что после семи вернулись домой, поужинали, после чего отправились к друзьям играть в бридж. Вы даже дали мне их телефоны, за что я вам благодарен. Как старый педант, я, конечно, позвонил им… Все трое подтвердили, что вы были с ними, но хозяин квартиры, – я заглядываю в листок, – Венко Цончев припомнил, что вы успели сыграть лишь один робер по той простой причине, что пришли сравнительно поздно, извинившись каким-то неотложным делом. Вряд ли вы ужинали в одиночестве целых три часа… тем более, что на чревоугодника вы отнюдь не похожи. Реально это означает, что у вас нет алиби на вечер, когда было совершено убийство. Великодушно пройдем мимо этого второго совпадения!.. Однако есть свидетели того, что преступник использовал легковую машину «пежо-504», стоявшую недалеко от шоферского общежития. К сожалению, вы являетесь обладателем автомашины той же марки и того же цвета. Человек из черной «волги» – тоже вы, так как этот тип, с которым вы только что познакомились, запомнил ее номер.
Делаю паузу, подливаю в чашки горячий кофе из термоса, на душе у меня как-то спокойно и пусто. Лицо Панайотова постепенно меняет свой цвет, становится белым, как воротничок сорочки, слипается со стеной позади, но он все еще сохраняет на нем надменную маску высокого начальства, вынужденного выслушивать и неприятные вещи.
– Последнее совпадение я оставил на десерт, – говорю я тихо. – Мною не владеют садистские чувства, я не строю из себя и Шерлока Холмса – просто уповаю на вашу интеллигентность, Панайотов, и хочу вам показать, в какой деликатной, точнее, трагической, ситуация вы оказались. Наши технические службы установили, что убийцей Бабаколева является человек слабого сложения, но с большими ногами. Он носит ботинки сорок седьмого размера.
– Это чудовищно! – Нервная судорога пробегает по всему телу Панайотова, и костюм его кажется теперь мятым, а сам он как-то сразу постаревшим. – Какие могут у меня быть причины, чтобы я вдруг стал покушаться на жизнь своего бывшего шофера?
– Ваш вопрос справедлив, я задавал его себе десятки раз… помогла мне случайность, и у меня уже есть на него ответ. Как я вам говорил, двадцать второго января утром Бабаколев неожиданно явился ко мне домой. У нас не было времени поговорить, но он намекнул, что оказался замешанным в какую-то крупную грязную историю. По своему горькому опыту мне известно, что маленькие люди обычно совершают малые гадости, а большие – крупные. Я стал размышлять и медленно, с большим трудом вышел на вас.
– Это ничего не доказывает!.. Я протестую!
– У вас будет возможность это сделать, – говорю спокойно. – Два дня назад я узнал, что Бабаколев являлся главным свидетелем по делу, возбужденному против вашего коллеги по ассоциации Карагьозова. Именно вы, Панайотов, толкнули Христо в эту грязь. Семь лет назад он пожертвовал собой ради вашей дочери, защищая свою неосуществимую мечту… он был влюблен в Жанну. Почему бы теперь ему не пожертвовать собой ради вас самого? На свете еще есть люди со столь удобными для нашей собственной нечистоплотности моральными качествами – добрые люди, которые большая редкость, нечто вроде исчезающего животного вида, так почему бы их не ликвидировать вообще?
Панайотов снимает очки в позолоченной оправе, вынимает из кармана белоснежный носовой платок и принимается протирать чистые стекла.
– У меня есть все основания, более того – я должен потребовать у прокурора задержать вас. Я делаю это не потому, что я наивный человек или выживший из ума пенсионер. Я пришел бы вам на помощь, но как, если вы отказываетесь мне помочь? Дело настолько серьезно, Панайотов, что у вас нет выбора.
– Чего вы от меня хотите?
– Правду, – отвечаю все так же спокойно, – чистую правду!
В правом ящике письменного стола у меня лежит пакетик питьевой соды, но Панайотову явно нужна валерьянка. Странное дело – даже сейчас он кажется мне не человеком, сокрушенным, раздавленным всем произошедшим, а сломанной живой машиной, компьютером с перепутанной программой. Подойдя к умывальнику, я наливаю стакан воды и подаю Панайотову, испытывая некое нереальное чувство, что подношу стакан самому себе.
– Перед врачом и следователем, – говорю тихо, – человек не должен ничего стыдиться, даже самого себя!
(9)
Панайотов осушает стакан и ставит его на стол. Лицо его бело, как мел, голос ровный и без выражения, он уже надел очки и теперь смотрит в окно. Слушая его, я испытываю ощущение, что он читает по стеклу. Меня не покидает чувство внутренней опустошенности, я сажусь на свой стул, с трудом подавляя беспокойство – мне кажется, что кто-то за нами следит, подслушивает нас, и вопреки всякой логике выключаю магнитофон.
– Отца я не помню, – начинает тихо Панайотов, – он умер, когда мне было три года. Мать была портнихой, шила для дам с улицы «Клокотница» и из Женского базара. У нее оставались кусочки ситца и все у нас в доме было одето в ситец – своего рода миниатюрный садик из неподвижных цветов, была у нас и канарейка желтого цвета – представляете, какая царила вокруг пестрота? До шести лет мать одевала меня девочкой, я носил платьица и короткие носочки; думаю, она таким странным образом преодолевала стыдливость своих клиенток: хотела, чтоб я все время был возле нее, а примерки делались тут же, так как жили мы в одной комнате с небольшим коридором. Женщины без стеснения раздевались передо мной, помню рубенсовские телеса нашей бакалейшицы, скрип старых корсетов, розовые дамские панталоны, запах пота и одеколона, вызывающий какое-то особое томление, действовавшее на меня угнетающе. Меня отвращала женская плоть – это был загадочный мир, но такой пошлый по сравнению со сказками, которые мать рассказывала мне среди ярких лоскутков ситца.
Когда мне исполнилось семь лет, она сшила мне настоящую мальчиковую одежду, и мир вокруг меня сразу переменился. Первого сентября с букетом цветов из нашего палисадника я пошел в школу. Проводив меня, мать поцеловала меня и сказала: «Я за тобой приду, хотя ты уже мужчина!» Я ждал ее у школы дотемна, день был холодный и ветреный, и я продрог до костей. Тогда я пошел домой сам, наружная дверь была незаперта, я нашел мать лежащей в одежде на кровати, она улыбнулась мне с цветастой подушки, попыталась погладить меня по голове, но не смогла – закрыла глаза и унеслась куда-то навсегда.
Ее брат, мой дядя, был добрым человеком, он взял меня к себе. У него было четверо детей, я был пятым и явно лишним. Я спал в одной кровати с его старшей дочерью, а она уже была почти девушкой, я старался есть поменьше, но все равно передо мной всегда ставили тарелку. Три пары брюк, сшитые мне матерью, стали мне малы, рубашки разорвались. Дядя был железнодорожником, и у них всегда пахло поездной гарью… я просто кожей ощущал, что мне надо от них уехать.
Помню, было рождество, на обед запекли карпа с орехами, мне положили самый большой кусок, потом пили компот из сушеных фруктов. В доме у дяди всегда было шумно, а сейчас почему-то все виновато молчали. Потом дядя подарил мне кожаный чемоданчик – я берегу его и по сей день, тетя положила в него мою одежду, но, к сожалению, я не мог сунуть туда клетку с канарейкой. Мы с дядей вышли на улицу, он купил мне баранку. Шел голубоватый снег, засыпая все вокруг, дул сильный ветер и я дрожал в своем тонком пальтишке. Я спросил дядю долго ли нам идти, и тогда он заплакал. Мне еще не приходилось видеть, как плачут взрослые мужчины, я не знал, как его утешить, и крепко обнял. Он сказал, что мы идем в квартальный приют для сирот, что он не будет меня навещать, а то сердце у него разорвется от муки, попросил, чтобы и я к ним не приходил, а то сердце у него лопнет от жалости: «Если я тебя еще увижу, отправлюсь на тот свет, как твои мать и отец!» Он передал меня с рук на руки толстой тетке с бородавкой – по ситцевому платью я тут же узнал ее, его шила ей моя мать, тогда ситцевые платья носили и зимой. «Значит, мы никогда больше не увидимся?» – спросил я дядю, повернувшегося, чтоб уйти. «Никогда!» – ответил он через плечо и побежал бегом… теперь-то я понимаю, что он плакал от стыда.
В возрасте восьми лет я понял, что должен стать каменным, что если хочу уцелеть, надо научиться ничего не чувствовать. И я научился этому, привык ничего не ощущать, кроме неуверенности и постоянного скользкого страха. Спустя месяц наш сиротский приют посетила сестра царя Бориса княгиня Евдокия. Ее портрет висел в общей спальне, в столовой и в вестибюле, и я начал воспринимать ее как свою мать. Под ее кротким взглядом мы дрались и мирились, ели, раздевались, учили уроки и ругательства. Она была всегда и везде и словно бдела надо мной. К ее прибытию мы вымыли полы, сменили постельное белье, побрызгав его лавандой, повесили гирлянды. Она показалась нам облаком благоуханного дыма. Приблизившись ко мне, она царственным жестом погладила меня по голове и спросила: «Чего ты хочешь, мой мальчик?» Я тупо молчал – представляете, я испытывал отчужденность даже по отношению и своей матери! Воспитательница грубо толкнула меня в спину, и тогда, подхлестнутый болью, я ответил: «Хочу побыстрее стать стариком!»
Я не завел себе друзей, никого не полюбил и не возненавидел; я утратил ощущение прошлого и будущего, жил сегодняшним днем, ни на что не надеялся и ничего не ждал, лишь чтобы этот день сменился другим, солнце закатилось, а потом взошло. Наверное, поэтому от сиротского приюта мне помнятся лишь определенные запахи и железный порядок, который вошел мне в плоть и кровь. В зависимости от времени года и от часа дня пахло то кислой капустой из заплесневелых кадушек, то протухшей брынзой, то подгоревшим луком, то летней пылью, то мокрым деревом и несвежим бельем, то мочой и сиренью и всегда – скрытым насилием и несправедливым учительским гневом. Дорогим для меня воспоминанием останется запах деревенского мыла, которое каждую осень варила бабка в соседнем дворе… Такова история моего детства, сотканная из печальных запахов, постоянного упрека в том, что я живу благодаря чьим-то подаяниям, бесчувственности и нескончаемого липкого страха!
Я рос безличным человеком. Ребята меня били, учителя ненавидели, так как им не за что было меня наказывать, я стоически переносил все несправедливости, никогда не плакал и не жаловался, а это выводило всех из себя, я подчинялся и таким путем мне удавалось ускользнуть – теперь я понимаю, что в известном смысле я был жесток и неумолим. Учился я хорошо, но не ставил знания своей целью. От полного одиночества меня спасал порядок, ощущение того, что все вытекает одно из другого, каждая причина порождает следствие, которое в свою очередь является причиной для нового следствия, что порядок – по сути время, смена ночи днем, лета осенью… Если бы не эта казарменная дисциплина, я бы, наверное, сошел с ума.
Закон божий нам преподавал священник из соседней церкви св. Илии. Это был милый старик с редкой козлиной бородкой, вечно слезящимися глазами и больными почками, в линялой рясе. Он нес свою веру, как крест, а нас учил смирению. «Если каждый смирится, воспримет с благодарностью свою судьбу и не пожелает быть другим, – провозглашал он своим писклявым голосом, – Отец наш вернет нас снова в Райский сад». По его мнению, все беды проистекают из стремления людей быть отличными один от другого и таким путем сеющими неравенство. Он относился ко мне с нежностью, мое детское бездушие воспринимал как покорность, называл меня «божьей тварью» и прочил в семинарию. Но я хотел сказать другое: сам того не сознавая, этот человек задал мне самый трудный в жизни вопрос, вывернул как перчатку мое сознание, заставил меня думать и по сей день. Это было во время Великого поста, наверное, у него болели почки или его мучила изжога – во всяком случае ему был недосуг заниматься с нами и он задал нам написать сочинение на свободную тему: «Почему Бог невинен?» Если бы этот невзрачный человек с косноязычной речью спросил нас: «Почему Бог добр?» или «Почему Бог всесилен?», я бы написал сочинение и давно уже позабыл о нем. Но его непосильный для меня вопрос не давал мне покоя всю мою жизнь, не могу ему этого простить и по сей день…
Был светлый осенний день, каким-то неведомым путем нам в приюте стало известно, что весь город вышел на улицы, даже в нашем отдаленном от центра квартале было шумно и оживленно. Директор впервые появился небритым, выглядел он растерянным, поварихи куда-то исчезли, после обеда сторож напился… вокруг витал дух странной вольности… было десятое сентября тысяча девятьсот сорок четвертого года. Смельчаки, которым удалось удрать в город, по возвращении рассказывали, что по улицам идут настоящие танки и солдаты, что повсюду царят радость и ликование. Я был еще маленьким и не понимал, что произошло, испытывал лишь неуверенность и все возрастающий страх.
Через несколько месяцев у нас сменили воспитателей и сняли со стен портреты княгини Евдокии. Вместо них по стенам зияли белые пятна, а я осиротел вторично. Новые учителя носили резиновые тапочки и выглядели еще более строгими, чем прежние. Они объяснили нам, что теперь все мы равны, что в Болгарии новое правительство Отечественного фронта – организации, объединяющей все антифашистские демократические силы, но больше всего говорили нам о Сталине, о его доброте, о том, что он – друг детей. Вскоре в спальне, столовой, вестибюле и классах были повешены его портреты. Он был везде среди нас, под его добродушным взглядом мы дрались и мирились, ели и учили уроки, шепотом произносили грязные слова и раздевались. Он казался властным и надежным, способным нас защитить, он был далеко, но бдел надо мной. Я стал к нему привыкать, меня пленяли его улыбка и усы с проседью. Постепенно я почувствовал, что воспринимаю его как отца! Мне далось это даже легче, чем с княгиней Евдокией, потому что я помнил свою мать, а отца совсем не помнил.
Был у нас один прыщавый воспитатель – Вызелов. Моя годами выпестованная бесчувственность его обижала, с трудом воспитанное чувство порядка и подчинения он воспринимал как оппозицию, ему все время казалось, что я мало радуюсь, слишком тихо пою «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», что мой робкий восторг неискрен. Он постоянно меня наказывал, насмехался надо мной, называл меня «буржуазным ошметком», грозился выгнать из приюта, доводя до ужаса давно укоренившийся во мне страх. Мне было уже тринадцать лет, я чувствовал себя взрослым и решил на него пожаловаться – ведь нас учили, что все мы равны! Однажды зимним вечером я прокрался в пустой класс и написал первое в своей жизни письмо. «Уважаемый товарищ Сталин! Вы не только отец народов, но для меня, круглого сироты, вы отец родной. Помогите мне, пожалуйста, остановите насилие, которое совершают надо мной, верните справедливость в наш сиротский приют, потому что воспитатель Вызелов – плохой человек: говорит одно, а делает другое. Вы мудрый и добрый, вы везде, дорогой товарищ Сталин, спасите меня, как спасали столько людей во всем мире! С сыновней любовью: Евгений Панайотов из Софии». Я послал это душераздирающее послание в Кремль, а через месяц – еще одно. Я терпеливо ждал, а в то же время мною овладела какая-то не испытанная прежде любовь. Я громко пел песни о Сталине, глаза мои сверкали от радости, я все время находился в восторженном состоянии, молчание вождя меня ожесточало, я был готов обвинить любого в приюте в неверии в новую жизнь, в неискренности. Ответа я, конечно, не получил, но не рассердился на Сталина: разве можно сердиться на собственного отца? Я засыпал и просыпался с его образом, с его улыбкой, я был охвачен желанием любить его, быть достойным его. Теперь Вызелов не был мне врагом, а считал его недоросшим до меня союзником, преклонение перед вождем умалило прыщавого воспитателя в моих глазах. Да, мой «отец родной» не ответил на мое письмо, оставил меня, но я не обижался и не упрекал его за это, просто я уже понял: бог и Сталин, что бы они ни сделали, безгранично невинны, потому что они воплотили в себе только добро.
Наверное, вы уже спрашиваете себя, зачем я рассказываю вам эти воспоминания? Но я, полковник Евтимов, глубоко убежден в том, что все, что я представляю собой в личностном и моральном плане, уходит своими корнями в прошлое, что все мое чиновничье бытие – отголосок тех травм, какие были нанесены моей душе в ту пору и которые, скорее, плод воображения, чем конкретные факты действительности. С тех пор, как я работаю в министерстве, которое сейчас называется ассоциацией, я ношу только костюмы. Но мне кажется, что я о них мечтал еще в те годы, когда мать одевала меня как девочку. Тогда я украдкой открывал платяной шкаф и, вдыхая запах нафталина, смотрел на костюмы покойного отца – отутюженные, почищенные, висевшие на плечиках подобно самоубийцам. Это одно возможное объяснение, другое же, что элегантный костюм – единственная одежда, которая может вобрать в себя мой так и не изжитый окончательно страх и скрыть его! Единственное спасение от страха – превратить его в нечто иное и видимое… Вы позволите мне позвонить по телефону? Спасибо!
Панайотов с трудом приподнимается, скованно, словно не живой человек, а манекен, приближается к моему столу и набирает телефонный номер.
– Маринова, – сейчас голос его четок и властен, – позвоните, пожалуйста, Бойчеву и передайте ему, что я распорядился начать заседание без меня. Документы для председателя находятся в папке номер три.
(10)
Панайотов возвращается к креслу, со вздохом опускается в него, кладет ногу на ногу и, не попросив разрешения, берет у меня сигарету. Лицо его обрело свой прежний цвет, светлые глаза – грустные и спокойные – устремлены в окно, и мне снова кажется, что он не говорит, а читает невидимые слова, выведенные на стекле.
– Почему вы выключили магнитофон? – спрашивает он неожиданно. – Думаете, что я хочу вас разжалобить? Поверьте, полковник Евтимов, я никогда в жизни не рассчитывал на чужое сочувствие: оно красиво, но недолговечно, как тепличное растение.
Причина совсем иная, но я разумно молчу, подношу ему огонек, он неумело выдыхает дым через ноздри и вновь погружается в себя подобно камню, брошенному в глубокую воду.
– В пятьдесят первом году мне исполнилось двадцать лет. Я отслужил в армии и поступил на работу в министерство. Это министерство стало моей судьбой… я нашел себе отца, а теперь уже нашел и дом! Американцы, будучи людьми практичными, советуют на протяжении жизни два или три раза менять место работы и по возможности социальную среду. Я этого не сделал: просто мне не хватило воображения. В пятьдесят первом еще царило ликование, люди верили в то, что наступило равенство, что достаточно взять власть в свои руки, как революция победит сама по себе. Мне посоветовали поступить на рабфак, и я окончил отделение экономики с отличием. В течение пяти лет я работал курьером – разносил пакеты и письма, ел раз в день, по ночам занимался… на шестой год меня приняли на работу в качестве помощника бухгалтера. Мне не хватало инициативности и смелости, но зато качества, которые я так упорно воспитывал в себе во время пребывания в сиротском приюте, блеснули, подобно хорошо ограненному камню. Я был бесстрастным и точным, поддавался подчинению, обладал острым чувством порядка и – самое главное – сразу же проявил умение не возвышаться! Сменялись министры и их замы, вчерашние мои коллеги становились начальниками отделов или же переходили на ответственную работу в другие ведомства, а я медленно и честно полз вперед – чтобы занять какое-нибудь скромное место мелкого начальника, мне приходилось ждать, пока он не отправится в мир иной.
Недавно я прочел «Принцип Питера»; это гениальная книга, она кладет начало новой науке. «Все занесенные мной случаи в мою картотеку, – говорится там в одном месте, – характеризуются общей чертой: служащий переводится с поста, где имел вес, на более высокий пост, к которому он непригоден». Из этой простой и насмешливой мысли автор выводит свой принцип: «В каждой служебной иерархии каждый служащий стремится подняться до уровня своей некомпетентности». Да, сиротский приют не научил меня властвовать и навязывать другим свое мнение – он научил меня боязни и смирению, Я не стал карьеристом по причине того, что познал удовольствие служить! Никогда я не предложил гениальную идею, не блеснул остротой ума, но меня уже знало все министерство, я был нужен и начальникам, и подчиненным благодаря примитивному факту, что всегда оставался компетентным специалистом. Поднимаясь медленно и трудно по иерархической лестнице, я обслуживал ее на высоком уровне, подчинялся ей почти с наслаждением и, главное, отличался полной бесчувственностью. Власть как форма правления не нуждается в чужой инициативности и блеске, ей нужны механические проводники, по которым течет ее невидимое сияние… В министерстве непрерывно проводились реконструкции и перестройки, принимались нелепые решения. Будучи незаметным, я благодаря своей компетентности исправлял большую часть ошибок и упущений, вызванных порой и глупостью моих начальников.
А сейчас мне хотелось бы вернуться к другому свойству моего характера, воспитанному в сиротском приюте. Наверное, вы заметили, как часто я произносил слово «порядок», опираясь на него, как хромой на костыли. Прусский порядок, царивший в сиротским приюте, помогал мне уцелеть, формировал мои привычки, уравновешенность и – самое важное – позволял мне быть бесчувственным перед лицом возможного страдания. С детской наивностью я догадывался, что страдание – душевный хаос, внутренняя неразбериха, распад чего-то гармонического и красивого. Поскольку у меня не было собственных причин чувствовать себя счастливым, я постепенно заменил счастье нехаосом, порядком! Если мне удастся образцово организовать и этот день, – думал я тогда, – мне не будет больно, а ночью я буду спать, иными словами – отсутствовать.
Все мои действия в министерстве с легкостью приобретали исключительно ценное качество – автоматичность, в бюрократической машине ведомства это означает совершенство. Я никогда не терял ни одного документа, не пропускал сроков встречи или выполнения какой-нибудь глупости; структура министерства была ясна мне, как собственная ладонь, я был посредственным психологом, но великолепным администратором. Чем медленнее я поднимался вверх, тем нужнее и незаменимее становился. Мне были известны все механизмы, потому что я четко выстроил их в своем сознании. Я продолжал испытывать страх, и беспричинная боязнь начала превращать мое чувство порядка в особую нравственность, в эмоцию, которую вам не дано испытать. Постепенно я начал ловить себя на том, что непорядок даже в соседнем отделе заставляет меня страдать, какая-либо серьезная оплошность повергала меня в болезненное состояние, любое мелкое упущение в работе вызывало физическую боль. Меня почти не волновало развитие легкой промышленности – я дрожал над самим институтом: я тяготел к религиозным ритуалам церкви, а не к холодному величию невидимого Бога. Я разумно опирался на науку, так как по самой своей сути она уменьшает беспорядок, окружал себя способными и хорошо подготовленными людьми, потому что их умение создавало стабильность. После тысяча девятьсот пятьдесят третьего года я снова остался без отца, я испугался, что могу потерять и последнюю собственность – свой единственный и созданный с таким трудом дом! В сиротском приюте у меня были лишь койка и нерадостные мысли, министерство, как я уже говорил, стало моим домом, а порядок – разделенной любовью…
Вы не могли бы дать мне стакан воды? Спасибо! Вы только что сказали, что перед вами я не должен стыдиться ничего, даже самого себя, но мне действительно нечего стыдиться, полковник Евтимов. Карагьозов пришел в министерство в семьдесят девятом году и за двадцать месяцев достиг того, на что мне потребовалось двадцать пять лет… то есть – уровня своей некомпетентности. Меня возмущали его грубость, наглая самоуверенность, сомнительная прямота, которая всегда обижала. По профессии он агроном, к нам пришел из министерства сельского хозяйства – наверняка благодаря связям. Еще не ознакомившись как следует с нашими внутренними постановлениями, начал распоряжаться. Сам создал легенду о своем героическом прошлом (она и по сей день никем не проверена), партийной фразеологией овладел до совершенства: это человек, способный говорить два часа подряд и ничего не сказать. Люди сперва подсмеивались над его необузданной энергией, добродушно называя его «главным агрономом министерства», потом стали отступать перед его хамской напористостью и, наконец, начали его бояться, испытывая ту разновидность страха, что породила правило: победителя не судят! Карагьозов умел делать услуги своим высокопоставленным покровителям, и они его ценили, умел создавать полезные связи; и в буфет, и к министру он входил одинаково бесцеремонно: он чувствовал себя незаменимым, потому что был полезен, несменяемым, потому что его боялись. Его коренастая фигура вызывала у меня неприязнь; когда на заседаниях он громко сморкался, я испытывал чувство брезгливости. Но не думайте, что мое личное к нему отношение предопределено неким невидимым соперничеством между нами! Я просто дрожал перед мыслью, что он внесет беспорядок… разрушат что-то, выпестованное, созданное мною в моем собственном доме.
Не знаю, читали ли вы «Закон Паркинсона»? Это также замечательная книга! Еще в начале Паркинсон предлагает почти как аксиому два исходных положения: первое – «Чиновник стремится умножать подчиненных, а не соперников» и второе – «Чиновники создают работу один другому». За пять лет Карагьозов уволил или перевел на другую работу всех толковых специалистов из своего управления и назначил на их место вдвое больше людей – лентяев из числа дальних родственников и детей приятелей. Затем принялся совсем сознательно создавать мне лишнюю работу и ненужные проблемы. Просто его собственная хаотичность отразилась в моем управлении… клянусь дочерью, в глубине души я молился, чтобы его повысили! Учреждение – это точная машина, я бы сравнил ее с часовым механизмом: достаточно, чтобы на одном колесике отказал зубец, как время останавливается! Я страдал почти физически, мы с Карагьозовым были уже врагами.
Наши торговые отношении с зарубежными партнерами начали хромать, фирмам как будто заранее были известии наши желания, наши экономические и финансовые возможности, конъюнктура нашего внутреннего рынка. Я стал подозревать, что они благоволят к Карагьозову. Приведу вам одни пример. Семь лет назад было решено импортировать оборудование для завода терракотовых плиток. Наиболее выгодными были предложения итальянской фирмы «Будзатти» и западногерманской «Мюллер и сын». Немцы предлагали более современные машины, но по значительно более высокой цене, – самое главное – технологически не подходящие для качества нашей глины… это все равно что фарфоровому заводу доставлять сырье, из которого производится черепица.
Мы с Карагьозовым поехали во Франкфурт. Нас встретили подозрительно сердечно. Продлили нам командировку на три дня, повезли нас в долину Рейна, показали скалу Лорелей, поместили в настоящем замке. Это было готическое строение, мрачной своей красотой и антикварной роскошью буквально меня подавившее. Такое необыкновенное гостеприимство показалось мне нелогичным и опасным. Я предупредил Карагьозова и предложил уехать поскорее. Но он лишь похлопал меня отечески по плечу. Каждый вечер он напивался рейнским вином, откуда-то появилась и сомнительная блондинка с огромным бюстом и капризным взглядом. Вечером накануне отъезда хозяева повели Карагьозова в бар без меня…
Доклады, которые мы оба представили ассоциации и внешнеторговому банку, коренным образом отличались друг от друга. Я предлагал принять условия «Будзатти», Карагьозов же исступленно защищал кандидатуру «Мюллера и сына». Я уже говорил, что у него огромные связи, его мнение победило, западногерманская фирма выиграла. Построенный нами завод еле достиг половины производственной мощности, выпускал много брака… спустя некоторое время нам пришлось обратиться к итальянцам. Помимо миллионных потерь в валюта, у нас было множество проблем с простоями, терракотовые плитки так и остались дефицитом на внутреннем рынке, люди записывались на них в очередь и ждали месяцами.
Вероятность того, что Карагьозов торгует своей совестью, прямо принимая взятки, казалась мне чудовищной не только с точки зрения морали, человеческой и социальной этики, но и потому, что она находилась в полном противоречии с моими представлениями о порядке, причиняла мне душевную боль, словно он глумился над всем, что для меня свято. Некоторые из коллег, обладавших опытом, тоже ощущали нечто неладное. Мы работали, убеждали, подготавливали почву… а он разрушал. У нас не было доказательств, но мы решили сигнализировать в руководство ассоциации и управление госбезопасности. Я лично написал несколько писем (каюсь – анонимных!), где описывал несколько случаев, вроде того, который сейчас вам рассказал. Карагьозов что-то почуял – предполагаю, что его информировал кто-то из его многочисленных покровителей… и война между нами пошла не на жизнь, а на смерть. Думаю, что он спокойно бы расправился со мной за несколько месяцев. При всей своей вульгарности и нетактичности он человек умный и понимал, что оклеветать меня и очернить было бы непросто, поэтому следовало прибегнуть к более легкому способу. Я чувствовал, что он готовит мне повышение в каком-то из смежных ведомств. Нервы у меня не выдерживали, я похудел, потерял сон и покой…
Этой осенью Карагьозов был задержан, против него образовали следствие. Собранные факты казались неопровержимыми, вред, нанесенный легкой промышленности, был налицо. Его коллеги по ассоциации и я в том числе дали против него показания, но вышло, что фактических доказательств его преступной деятельности нет. И как раз в это время, полковник Евтимов, моя дочь совсем случайно привела к нам домой моего бывшего шофера Христо Бабаколева. Разрешите еще сигарету? Я не курю, запрещаю и другим курить на оперативках – этот невинный порок портит здоровье, рассеивает внимание, подрывает основы порядка. Спасибо!








