412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Зарев » Гончая. Гончая против Гончей » Текст книги (страница 12)
Гончая. Гончая против Гончей
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Гончая. Гончая против Гончей"


Автор книги: Владимир Зарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)

ГОНЧАЯ ПРОТИВ ГОНЧЕЙ

Все в этой книге вымысел,

но все – чистая правда!


ГЛАВА ПЕРВАЯ
(1)

День сегодня просто потрясающий! Конец января, а термометр на улице показывает пятнадцать градусов тепла, небо прозрачно-голубое, тротуары на бульваре Толбухина по-весеннему испещрены пятнами света. Воздух пронизан солнцем, на лицах прохожих блуждают мечтательно-томные улыбки. От этого сияния природы даже как-то не но себе. Как человек пожилой и следователь на пенсии, я знаю, что много добра не к добру! Позавчера в трамвае пятнадцатилетний панк с серьгой в ухе уступил место старушке, и этот вежливый жест вызвал во мне чувство напряженности. Настораживает меня и счастливая улыбка моей дочери. Два года назад Вера развелась. Пережив унижения, связанные с бракоразводным процессом, и драму нежеланной свободы, она замкнулась в себе, утратила интерес к маленьким радостям жизни, от избытка свободного времени написала диссертацию, и когда мы с женой окончательно потеряли из-за нее сон и покой, она вдруг начала улыбаться. Вот уже месяц, как Вера преисполнена нервной восторженности, и это тревожит меня больше, чем постоянный упрек в том, что случилось. Совсем как весна, пришедшая вдруг в январе. По утрам меня будит ее голос, доносящийся из ванной. Слегка фальшивя, дочь напевает задорную песенку «Честно говоря, все в порядке у меня», которая по законам моей деформированной психики вызывает у меня пессимизм. Кто-то верно заметил, что пессимист – это умудренный опытом оптимист.

На моей памяти давно уже не было такой бесснежной зимы. Осень выдалась мягкой, тихой, как догорающий огонь, затем промозглый смог укутал город грязной пеленой. Декабрь и январь были сухими, даже темя торы Витоши не невинно белеет, а сереет с той гордой надменностью, с какой природа терпит наше человеческое присутствие. Я страстный рыболов, люблю часы мудрого одиночества, наверное, они помогают мне мириться с собственной незначительностью, по сейчас уровень воды в водохранилище Искыр снизился наполовину, искусственное море начало высыхать, и я с тревогой думаю о лете: что будет пить София в августе? В воздухе витает какое-то неуловимое беспокойство.

– Засуха… – мрачно произносит Генерал.

– Да, и очень сильная, – соглашается Генеральный директор. – Беда наша в том, что когда урожай большой, половина его сгнивает в поле, а когда год неурожайный, то и убирать нечего…

Губы Генерала болезненно кривятся, розовый шрам на подбородке наливается кровью, он делает вид, что не слышит. Мы – люди пожилые, пенсионеры, единственное наше удовольствие – быть недовольными. Это почти физическое наслаждение, нечто, подобное любовному трепету подростка, оно поддерживает наш интерес к миру и придает определенный смысл ускользающему от нас понятию «будущее». Наверное, вся прелесть жизни кроется в умении сомневаться, существование есть несогласие. Вот уже год, как Генерал регулярно читает «Московские новости», Генеральный директор – «Литературную газету», а я просматриваю «Огонек». Величие правды о тех мрачных годах заставляет нас чувствовать себя обманутыми и испытывать к себе мазохистское презрение. Вчера Генеральный директор развил оптимистическую теорию, что в маленькой стране насилие не может достичь максимума своей истребительной силы.

– Нас тоже не миновала чаша сия, но в отличие от русской, переполненной сверх всякой меры, в годы культа личности мы испили лишь нашу родимую стопку, – заключил он мудро.

Мы с болью в сердце рассуждаем о трудностях перестройки, предсказываем дальнейшие шаги государственных деятелей, и это дает нам ощущение своей необходимости. Все трое мы законченные догматики, мы и боимся перестройки, и стремимся к ней, как к откровению, хотя уже давно утратили сияние личной власти. Наша молчаливая «гласность» с самого начала увечна: в глубине души мы сознаем, что то, что сейчас отрицаем, было и нашим делом или, еще более жестоко, – нашим домом. Чтобы быть недовольными, просто для того, чтоб ощущать себя живыми и нужными, нам надо что-то в себе убить, а это «что-то» кровоточит, болит, не хочет умирать.

– Верно, что за сорок лет мы построили несколько Болгарий, – говорит задумчиво Генеральный директор, – но сколько Японий создали за это же время японцы?

Его вопрос, повисает в воздухе. В клубе пенсионеров – борцов против фашизма и капитализма царит полумрак. Тепло и тихо, столики с занимательными играми еще пустуют. Перед нами дымятся чашки кофе, у Рени кофе обычно жидкий и безвкусный, но зато дешевый. Рени – рыжеволосая красавица неопределенного возраста с тонкой талией, как горлышко амфоры, и с высокой грудью, которая, к сожалению, вызывает у нас одни лишь воспоминания. Ее материнское терпение по отношению к нам превращает наш клуб в некое подобие Дома престарелых. Позади стойки бара с машиной для варки кофе и чая, бутылок с тремя видами прохладительных напитков и хрустальных пепельниц у нее скрывается чудовищная по своей разумности аптека – коробочки с аспирином «Байер», анальгин и седальгин, флакончики с валидолом и антистенокардином и еще десятки лекарств с таинственными названиями в разноцветных упаковках… Думаю, что в случае необходимости Рени может сделать и любой укол. Эта теплая забота умиляет нас и раздражает, вселяет в наши души одновременно и страх и твердую уверенность, что если нам суждено умереть, то по крайней мере здесь все будет сделано для нашего спасения.

Безо всякого стыда она называет наш клуб «Долиной умирающих львов». Львы – это мы, а долина – небольшое помещение с десятком столиков, покрытых бежевыми скатертями, отделенное от внешнего мира плюшевыми занавесками, пропитанными еле уловимым запахом стареющих мужчин – запахом степенности, спокойствия, валерианки и табачного дыма. Мягко светятся хрустальные абажуры, напоминающие в аквариумном полумраке зала каких-то морских животных, из-за отдернутых занавесок солнце врывается лучами прожектора. Бульвар за окнами кажется сценой театра абсурда, где разыгрывается некая нескончаемая пьеса без главного героя, без кульминации и развязки – картины динамичных и волнующих будней, в которых мы всего лишь зрители.

– Товарищ генерал, – с раздражающей заботливостью произносит Рени, – из окна дует. Бы можете простудиться, и Лили будет на меня сердиться…

Лили – жена Генерала. Взбешенный этой вызывающей фамильярностью, он буквально расплющивает сигарету в пепельнице, но как всякий настоящий солдат беспомощен перед женщиной.

– Давай разыграем третью партию… – обращается он ледяным голосом к Генеральному директору. – В четверг мы сыграли вторую.

В четверг они в сущности «сыграли» вторую партию шахматного поединка на первенство мира между Карповым и Каспаровым – события, уже ушедшего в прошлое, но продолжавшего волновать членов клуба. И Генерал, и Генеральный директор – шахматисты-дилетанты, их привлекает в игре эмоциональный накал, а теория не интересует: полное невежество – особая форма знания. Пластмассовые фигуры расставлены на блеклой доске, пожелтевшая газета раскрыта на шестой странице, с приглушенным вздохом сделан первый ход.

Мне хорошо и спокойно в нашем клубе, я уже проникся уверенностью, что и этот день тихо уйдет в бесконечность, что и в нем заложен смысл моего сопротивления безжалостному ходу времени. Наше ежедневное общение по утрам, будучи вынужденным, является тем не менее совершенным. Мы встречаемся в теплой «Долине» – долине медленного, но неотвратимого старения, делимся друг с другом своим недовольством и своей тайной боязнью перемен, рассуждаем о преходящем характере бытия, перебираем, как драгоценности, воспоминания и надежды. По утрам мы свободны, настолько бессмысленно и безнадежно свободны, что не знаем, в какую темницу загнать свои прояснившиеся мысли. Генерал широкоплеч и сед, его партизанское имя – Бойко. Генеральный директор округл, лыс и чрезвычайно подвижен, мне он чем-то напоминает фокусника, все называют его ласково Тони. Когда я, копаясь в житейской грязи, работал в следственных органах, мне дали гордое прозвище – «Гончая». «Ты, Евтимов, – мой самый лучший пес!» – сказал мне однажды с язвительной иронией и любовью мой бывший шеф. Почувствовав страх от собственной породы, я прочел тогда целую книгу об этих умных, благородных и со страстью отдающихся инстинкту преследовать животных. Сейчас этот навык не мешает мне жить, прозвище не обижает; угнетает лишь постоянное ощущение, что я – забытый пес, который вглядывается в себя слезящимися, близорукими глазами и видят свою ненужность.

– Полковник, – выводит меня из задумчивости голос Генерала, – почему Карпов пошел здесь ладьей? Я бы сделал ход конем, чтобы взять потом вот эту пешку…

(2)

В половине первого я встречаю Элли у школы, это самая приятная обязанность, какая только была у меня в жизни. Моя внучка всегда появляется, сияя улыбкой, в окружении кавалеров, портфель у нее такой огромный, будто в нем заключены все знания, какие существуют на свете. Лукаво взглянув на меня, она по привычке облизывает верхнюю губу и, разогнав мальчишек, устремляется ко мне.

– Папа… на последнем уроке мы рисовали человека. Учительница сделала мне замечание, что у моего нет рук, а я ей сказала, что он сунул руки в карманы!

После развода дочь и жена настояли, чтобы Элли называла меня «папой». «У Элли нет отца, – заявила Вера с мрачной решимостью, – ты и мой, и ее отец!» Мазохизм – специфическое выражение человеческого благополучия. В бытность мою следователем мне доводилось встречать людей, делавших все возможное, чтобы быть несчастными: они погружались в свое страдание, как в прохладные воды реки, смаковали свою боль и гордились ею. Вероятно, они считали, что таким образом защищают свое достоинство, постоянная их неуютность превращалась в мораль. Быть несчастным всегда и во всем означает, что ты нравствен и свободен. Счастливый человек – всегда раб кого-то или чего-то, он соткан из компромиссов, следовательно, утратил самую сокровенную часть своей человеческой сущности. Несчастье – это бремя, счастье в известном смысле – порок. Будучи извращенным вплоть до восхищения величием зла – дань профессии! – я склонен воспринять часть этой философии.

Напротив школы находится кондитерская «Ну, погоди!», а в ней кроется одна из самых недостойных тайн, связывающих меня с внучкой. Дело в том, что Мария и Вера не разрешают Элли есть сладкое перед обедом. Но я беспомощен перед этим невинным сладострастием. Исполненный любви и нежности, я жду, пока внучка расправляется с пирожным, и пью холодный чай, пахнущий лекарством. Вокруг никого, и мы счастливы. На стенах кондитерской нарисованы волк и заяц – герои фильма «Ну, погоди!», они выглядят помирившимися и наводят на мысль, что добро невозможно без зла, так же как всякое созидание в конечном счете бессильно без разрушения.

Мы выходим на улицу. Ярко светит солнце, его блеск ослепляет, нас обгоняют прохожие с отрешенными улыбками на лицах; перед гастрономом на улице графа Игнатьева стоит очередь за кофе.

Весенняя погода в конце января тревожит меня. Порочным взором: следователя-пенсионера я улавливаю обман в этом подарке природы. Я всю жизнь занимаюсь обманом, мне известны его фальшивая добропорядочность, навязчивая говорливость, агрессивная сердечность. Порой мне кажется, что люди нуждаются друг в друге лишь для того, чтобы взаимно лгать. По-видимому, ложь – душевная потребность. Подобно сновидениям, она оберегает нашу психику, поддерживает в ней гармонию, помогает нам примирить наше воспитанное, цивилизованное сознание с агрессивным и хищным подсознанием. Но в каждом из нас живет некая судьбоносная ложь – то возвышенное представление о нас самих, которым мы стараемся поделиться, чтобы ему поверить. Окружающие нас люди подобны подвижному зеркалу, наше изображение сохраняется в них с помощью слов – нужно непрестанно говорить, чтобы украсить и оправдать свое внутреннее «я». Отчуждение – болезнь, потому что никто не в состоянии обмануть себя самого без помощи других!

Самым мучительным в моей профессии было то, что истина всегда одна, в то время как ложь многолика – и по форме, и по смыслу. Ложь охватывает все богатства мира, превращает человека во вселенную, в палача и жертву одновременно, незаслуженно дарит ему чувство собственного достоинства и идею бессмертия, делает его быстрым и неуловимым, как божество. Бог – наиболее величественное понятие, позволяющее узаконить и осмыслить ложь. Запрещая различие, он по сути дела поощряет его, так как обещает две самые простые истины, возвращающие нам душевное равновесие, – осуждение и прощение. Кроме того, запрет – это не что иное, как высшая форма вызова разуму. Грех – познание, а познание по неким неведомым причинам граничит с преступлением, поскольку стремится умножить разнообразие лжи. Конечно, я провожу различие между познанием и знанием. Познание – инстинкт духовный, в то время как знание – плод обучения и память. Сейчас я понимаю, что в годы молодости – годы, исполненные энтузиазма, а позднее, в зрелости, в период усталости и отвращения перед лицом многообразия и изворотливости зла, я пытался заместить бога – ловил преступников, чтобы наказать их, а потом отнимал у них свободу, чтобы простить их! Именно тут сокрыта драма моей жизни. Я был настолько справедлив, настолько бесхитростно честен перед собой и перед другими, что уж и не знаю, был ли я человеком высокой морали. Я был беспристрастен, строго придерживался буквы закона, но иногда именно пристрастие – высшая форма нравственности. С тех пор, как я погрузился в чтение советской прессы, зарылся в прошлое, бывшее и моим настоящим, у меня появилось неясное чувство вины. Это чувство преследует меня, и я малодушно ему поддаюсь… Просто сознаю, что я тоже виноват, а не знаю в чем!

Скрытое напряжение преждевременной весны передается мне, в глубине души я ощущаю обман, нечто извне пытается ввести меня в заблуждение, подманить и утешить, а это мешает мне испытывать удовольствие от мягкого душистого ветерка. Он пахнет пробудившейся природой и влажной землей, но я не верю этому аромату. С надеждой вглядываюсь в небо, и оно действительно похоже на плохо вымытую витрину. Высоко над городом висит грязно-серое ядовитое облако, и солнечные лучи, пробиваясь сквозь него, доходят до меня словно через закопченное стекло керосиновой лампы. Это обстоятельство должно было бы меня успокоить, но что-то рождает во мне предчувствие несчастья. Мой добрый друг и бывший шеф называл это постоянное ощущение тревоги «профессиональной деформацией». «Знаешь, – сказал он мне однажды, – всегда, когда купают внука в ванночке, я представляю себе, как он тонет. Это ужасно, это выше человеческих сил!»

– Папа! – Элли дергает меня за рукав плаща, на лице веселая улыбка, за спиной огромный портфель, набитый до отказа учебниками, тетрадями, всевозможными пособиями, словно во втором классе нужно написать диссертацию. – Как ты думаешь, я стану хорошим математиком, как мой папочка?

Меня она называет «папой», а моего бывшего зятя, ушедшего от нас два года назад, – «папочкой». Наличие стольких отцов затрудняет нас с внучкой, но таким образом Вера чувствует себя отомщенной. Из моей поучительной практики мне известно, что зло порой достигается не лишением, а прибавлением.

– Это зависит от тебя, будешь ли ты хорошим математиком, – отвечаю я, тая от нежности.

– Да, конечно… но я еще хочу стать и портнихой. Ты видишь, сколько денег мама отдает за платья?

– У тебя есть время, чтобы все обдумать.

– Нет у меня времени! – отрезает Элли. – На завтра я должна написать сочинение «Кем я хочу стать». А хорошо быть заключенным?

– Хорошо быть послушным.

– Хорошо, но трудно. Все, что связано с послушанием, скучно… Наверное, люди поэтому делают пакости и попадают в тюрьму, правда?

Я разумно молчу. Перейдя бульвар Толбухина, мы сворачиваем на тенистую сторону улицы Шестого сентября. Это узкая улочка со старыми домами, словно нетронутая временем. По весне здесь пышно цветет сирень, пахнет сыростью городских дворов, воздух пропитан старомодной романтической грустью. В нашем подъезде полутемно и тихо, аппетитно пахнет овощной запеканкой. Мы медленно поднимаемся на второй этаж и останавливаемся перед дубовой дверью, за которой находится все, что мне дорого, – мое спокойствие, моя стариковская нежность, библиотека и старые шлепанцы, лекарства и салфеточки, связанные Марией, – тончайшее, давно вышедшее из моды кружево, в которое вплетены нити нашей прошедшей жизни. Помимо цвета – темно-коричневого – наша дверь привлекает внимание и тремя замками, которые в самом деле превращают мой дом в мою крепость. Еще когда мы были молодыми, Мария внушила себе, что моя профессия рискованна и опасна. Она вбила себе в голову, что подобно врачам, подхватывающим грипп, который они лечат, следователь постоянно находится под угрозой, исходящей от молодцов, которых он упрятал за решетку. Мне иногда приходит в голову, что эти замки ни от чего нас не защищают, что мы просто пытаемся ими запереть свои добродетели, свое непостоянное счастье, неуловимое ощущение чего-то близкого, родного, собственные порядки и привычки, а главное – свою боль и неудачи, которых мы стыдимся. Этими замками мы пытались запереть и нашего зятя, сбежавшего два года назад… Я свыкся с неясными страхами моей жены, как привыкают к супружескому молчанию.

Все три замка были отомкнуты, и это меня удивило. Я на секунду замешкался, предчувствие беды напомнило о себе, но оно было настолько отвлеченным, связанным с обманчиво теплыми лучами зимнего солнца и с моими пенсионерскими мыслями, что я лишь вздохнул. Элли нетерпеливо шмыгнула в темный коридор и исчезла на кухне. Я снял плащ, вытащил из кармана свежие газеты, сунул ноги в шлепанцы и по привычке посмотрелся в овальное зеркало. С каждым месяцем я седел все больше, морщины придавали моему худому лицу особое благородство, черный костюм странно контрастировал со шлепанцами, завершая образ эдакого пенсионера-бодрячка.

От яркого солнечного света в гостиной стало больно глазам, словно меня неожиданно осветили прожектором. Постепенно предметы приобрели свои очертания: старомодный книжный шкаф, набитый человеческими иллюзиями, круглый стол с восемью расшатанными стульями, тумбочка-бар с цветным телевизором, столики с потускневшей полировкой и кружевными салфеточками Марии.

И тут я увидел его… Он поднялся со стула, его тело казалось огромным и мускулистым – темный силуэт, загородивший льющийся из окна свет. Он улыбнулся извиняющейся улыбкой, но еще раньше, до того, как испугаться, я узнал его. Сердце у меня остановилось, я невольно ойкнул, по синие пробежал противный холодок. В первую минуту я испугался за себя, потом подумал об Элли… Раскинув беспомощно, как Иисус Христос, руки, всей своей позой являя мольбу, я закрыл спиной дверь…

(3)

Потеряв голову от страха, я загораживаю собой дверь, чтобы защитить Элли, а в сущности – чтобы сохранить неприкосновенность своего дома, этого физического пространства, которое всегда дарило мне надежность и безопасность. Страх, наверное, – самое сильное и таинственное чувство. Он обрушивается неожиданно, превращая нас в жалких букашек, по силе своего воздействия он далеко превосходит скорбь и предчувствие беды – по-видимому, страх является нашей биологической памятью о смерти, о величии небытия. С обдуманным цинизмом этот тип захватил меня врасплох – в шлепанцах, с газетами в руке, в окружении кружевных салфеток и прозрачных занавесок, словом, в состоянии расслабленности и беспомощности, которое, по сути дела, и есть истинный я. Он открыл отмычкой все три замка и проник в квартиру. Этот акт насилия меня гипнотизирует, я испытываю чувство, что дом мой осквернен, что проникли словно в меня самого, вытащив на всеобщее обозрение всю мою жизнь, перерыв все мои мысли и чувства, как корзину с грязным бельем. Кроме страха, гнева и беспомощности, я, кажется, испытываю и стыд! Все эти чувства смешиваются в моем мозгу. Я не нахожу слов, я весь – ожидание и страх…

Проходит целая вечность. Мы оба тяжело дышим, стоя напротив друг друга. Немного спустя я чувствую, что мои раскинутые руки налились невыносимой усталостью, и безвольно опускаю их. Теперь я уже могу за ним наблюдать. Хоть он и стоит спиной к свету, я вижу ежик волос, круглое лицо, взволнованные глаза сероватого цвета (нечто среднее между цветом голубя-сизаря и блеском стальною клинка), волевой подбородок. Каждый человек похож на какое-нибудь животное, этот напоминает наскоро выдрессированного медведя. Он выглядит неуклюжим и в то же время невероятно быстрым. Его виноватая улыбка заставляет меня напрячься еще больше: в ней я улавливаю скрытую жестокость. Мой взгляд медленно перемещается ниже, словно я опасаюсь спровоцировать его на какой-нибудь дикий поступок, на миг задерживается на короткой шее с набухшими жилами, затем ползет по растянутому грубому свитеру, дешевым джинсам, протертым на коленях и украшенных масляным пятном, и останавливается на ногах. Да ведь он в одних носках! Это открытие настолько неожиданно, настолько красноречиво говорит о благих намерениях, что я не позволяю себе спешить с выводом. «Он сиял ботинки в коридоре перед тем, как войти в гостиную, – машинально думаю я, – не хотел испачкать палас. В таком случае он не представляет угрозы, от него не следует ждать насилия… он пришел не для того, чтобы мстить!» Я чувствую бесконечное облегчение, меня охватывает слабость: сейчас я совсем беззащитен.

Словно угадав мои мысли, незваный гость неловко переминается с ноги на ногу, виноватая улыбка заполняет собой всю гостиную, я ощущаю его чувство вины, как нечто осязаемое, и тут же вспоминаю его фамилию – Бабаколев.

– Бы меня узнаете, товарищ Евтимов? – спрашивает он глухим голосом.

– Как вы сюда вошли? – отвечаю я вопросом на вопрос, просто для того, чтобы услышать свой голос.

– Через дверь… вы живете на втором этаже, к вам трудно влезть через окно. – Его улыбка становится нестерпимой.

– Но я запер дом тремя замками!

– В тюрьме можно научиться многим полезным вещам…

Я не собираюсь спорить, что полезно, а что нет. Пережитый страх всегда порождает либо ненависть, либо стыд. Сейчас мне стыдно.

– Будете пить чай или кофе? – Внезапное гостеприимство удивляет меня самого.

– Мерси… не беспокойтесь.

– Выпьете все же рюмочку?

– Мерси, товарищ Евтимов, – вежливо отказывается он, – не тревожьтесь насчет меня.

– Я вовсе не тревожусь, Бабаколев, если не считать, что чуть не получил инфаркт!

Подойдя к книжному шкафу, я открываю дверцу бара и вынимаю бутылку вишневки и две рюмки.

– К сожалению, у меня нет шотландской ракии – так мой бывший зять называл виски, – она слишком дорога для пенсионера.

Руки у меня еще дрожат, но я уже владею собой, вернулось ко мне и мое гипертрофированное чувство юмора. Мне ужасно смешно, я вот-вот расхохочусь во все горло и, чтобы скрыть это, жадно выпиваю полную рюмку вишневки. Она действует на меня, как лекарство – успокаивающе и расслабляюще, и мне почти сразу хочется спать.

– Почему бы сняли ботинки?

Бабаколев морщит лоб, чешет мозолистым пальцем в затылке и смущенно отвечает:

– Да как-то некультурно… входить в чужой дом в обуви…

– Если б вы не поступили столь воспитанно, я наверняка получил бы инфаркт! Вы уберегли меня от него, Бабаколев, спасибо!

Он улавливает иронию и смущается еще больше: лицо и могучая шея покрываются краской.

– Вы и во время следствия надо мной подшучивали, товарищ Евтимов. Можно мне закурить?

Бабаколев – здоровенный мужик, под растянутым свитером очерчиваются крепкие мускулы, но своим собачьим нюхом я чую, что передо мной стоит разочарованный и печальный человек. Только сейчас я спохватываюсь, что мы разговариваем стоя, приглашаю его сесть в кресло, подаю ему пепельницу – раковину, подаренную когда-то нам с Марией на свадьбу, сам опускаюсь на стул. От этого парня исходят какие-то сыновние токи, некая смиренная покорность, которые помимо моей воли делают меня мудрым и терпеливым отцом. Сейчас мне не хочется разговаривать, я смотрю на Бабаколева, его лицо окутывается голубоватым дымком, он курит сигареты «Арда» с фильтром, как и я.

Я помню то следствие, оно оставило горький след в моей памяти. Это было лет шесть или семь тому назад. Группа наших наркоманов, разбив витрину, проникла в аптеку, расположенную на краю города, возле Западного парка Их задержали на следующий день. Случай был простым и ясным. Необыкновенным было только поведение Бабаколева. Упрямо, без капли сожаления или колебания он валил всю вину на себя. Его дружки наперебой топили его, говорили о нем с пренебрежением, с чувством интеллектуального превосходства, манипулировали им, словно он был неодушевленным предметом, который можно перемещать куда вздумается. Я пытался его вразумить, прочел ему показания дружков, но он остался непреклонным. Он не был глупым (ему тогда исполнился двадцать один год), но казался неприступным, как запертая на засов дверь. Мне была хорошо известна психология такого рода неформальных объединений. У них всегда имелся свой идеолог, которого они гордо называли «лидером». Этот человек превращал их медленное и мучительное самоубийство в философию и мораль. Обычно имелся у них и кто-то на побегушках. Бабаколев был их добровольным рабом, он полюбил роль презренного, но необходимого пария, более того – пристрастился к этой роли.

Отец его был безнадежным алкоголиком, умершим от цирроза печени. Детство мальчика было исполнено унижений – типичная драма, с которой мне не раз приходилось сталкиваться за годы своей служебной практики. Мать его была вагоновожатой, она целый час плакала у меня в кабинете – слезы лились ручьем по преждевременно увядшему лицу, она нервно грызла ногти, умоляя спасти сына. Странным во всем этом деле было то, что Бабаколев сам не кололся… он просто был участником группы и служил ей с собачьей преданностью. Прогнанный отовсюду, он, наверное, испытывал болезненную благодарность к этим избалованным, необыкновенным, возвышенным существам, которые милостиво разрешали ему быть вместе с ними и выполнять их волю. Я знаю по опыту, что самая мучительная человеческая проблема не чтобы тебя любили, а чтобы ты любил кого-нибудь! Служить им, быть для них верным другом – вот неиспытанное прежде удовольствие, неосознанное мазохистское наслаждение, которое наполняло смыслом его незрелую жизнь. Он не страдал от того, что дружки его предали, не гордился своим «подвигом». С непоколебимым упорством он твердил: «Я один разбил витрину! Я взял морфий для себя!» Я старательно объяснил ему, что его ждет тюрьма, но он молчал, как стена.

Я внимательно вглядываюсь в его лицо и снова вижу ту же спокойную уверенность в своей правоте, ту же упрямую до глупости непоколебимость. Он возмужал и огрубел, черты приобрели четкость, толстые губы любителя поесть придают его лицу добродушное выражение, но серые глаза глядят мрачно, невидящий взгляд устремлен на пепельницу. Подобное слияние концентрации и рассеянности типично для душевнобольных. Но Бабаколев здоров, в нем лишь ощущается какая-то напряженность и тревога.

– Почему не пьешь вишневку? – спрашиваю его по-свойски на «ты». – Моя жена обидится.

– Большое спасибо, товарищ Евтимов, – вежливо отвечает он, – но я за рулем. Ничего не поделаешь – служба!

– Значит, работаешь шофером?

– Ага… вожу стройматериалы с базы возле квартала Дырвеница. Там тоже такая грязь… – Он оглядывается, словно ища куда бы плюнуть, но новый палас удерживает его от этого порыва, и он сглатывает слюну. – Повсюду смердит!

По профессиональной привычке я не спешу возразить. Бабаколев умолкает, задумывается, глаза его вдруг наполняются влагой, похоже, что этот огромный неуклюжий мужчина сейчас заплачет.

– Пока я сидел в тюрьме, у меня умерла мать… Она каждый месяц приезжала ко мне на свидание во Врацу, привозила то белье, то шоколад… Я узнал, что она умерла от рака. Но три дня назад двоюродный брат открыл мне глаза… Мама умерла от стыда, от горя и стыда. «Муж у меня оказался пройдохой и пьяницей, – говорила она родственникам. – А сын – преступник». Выходит, это я ее убил, товарищ Евтимов, замучил до смерти… – Кадык у него дернулся, будто ему не хватало воздуха. – Вы знаете, что я был невиновен и попал в тюрягу потому, что решил спасти приятелей, а получилось, что я угробил собственную мать. Вот уже две ночи подряд мне снится, как я ее душу своими руками… сжимаю ей шею, а она молчит и плачет.

Голос его дрожит, заросшие тетиной щеки приобретают синеватый оттенок, губы подергиваются. Болезненное чувство вины разъедает его изнутри, как серная кислота, он весь – как сосуд, в котором заключено его несчастье, его страдание, и, незримо перелив через край, оно выплескивается перед моими глазами. В последнее время я тоже испытываю неясное чувство вины, оно заметно набухает в «Долине умирающих львов», но между нашими с ним состояниями есть разница: его жизнь только еще начинается, а моя приближается к концу, он знает, в чем его вина, а я всего лишь смутно догадываюсь. С надеждой вглядываюсь в его упрямое лицо, на котором еще лежит печать заключенного, ищу слова утешения (в сущности, горю желанием утешить самого себя), но Бабаколев уже овладел собой, гасит окурок в пепельнице, с удивлением смотрит на цифры, которые показывают его электронные часы, и отрезает:

– Мне пора!

– Послушай, друг любезный, – вскипаю я, – это что ж получается: ты открыл три моих замка, проник в квартиру, как вор, напугал меня до смерти – и все это для того, чтобы выкурить сигарету в моей гостиной?

– Но я вас жду с десяти утра! – восклицает он, удивленный моим гневом. – До полвторого мне надо вернуть грузовик в гараж.

– Почему ты не позвонил мне но телефону, не написал письмо? А если бы первой вернулась моя жена?.. Разве можно поступать так по-идиотски с пенсионером?

– Если бы я вам позвонил, товарищ Евтимов, вы бы не обратили на меня никакого внимания. Кто я такой? Аутсайдер, никто. Кто захочет встретиться с никем?

– А как обратить на тебя внимание, если ты уже уходишь? – Я уже вне себя от злости.

– Это длинная история, – произносит примирительно Бабаколев, – но скажу в двух словах, о чем речь. Дело в том, что я хочу, чтобы вы снова вернули меня в тюрьму!

От изумления я чуть не падаю со стула, словно мне закатили здоровенную пощечину. Парень смотрит на меня с мольбой, от смущения нервно шевеля пальцем правой ноги. Он сознает, что жестоко меня обидел, но этого мало – я понимаю, что он мне сейчас сочувствует. Я посадил его в тюрьму, отнял у него самое ценное достояние – свободу, пустил по ветру его время не для того чтобы его наказать, а чтобы спасти! Эта слепая уверенность в благородстве моей миссии помогала мне ощущать себя почти бессмертным, вознесенным над добром и злом, беспристрастным и необходимым, как бог. Бабаколев своей просьбой разрушал во мне меня самого, пытался обессмыслить неколебимую мораль не того, кто осуждает, а того, кто прощает – наказывая, возвращает добродетель жизни. Его желание таило в себе потрясающий цинизм. Испытавший на себе, а может, и переросший мои нравственные постулаты, Бабаколев по сути дела презрел закон и в таком случае, каким бы мучительным для меня ни было сознание этого, уже стоит над законом, недосягаемый для справедливости, как герой романа Достоевского «Бесы» постигший безразличие к смерти и, следовательно, утративший свою зависимость от жизни. Человека, который не боится смерти, нельзя наказать жизнью: человека, добровольно отказывающегося от свободы, нельзя наказать несвободой! По своей человеческой сущности Бабаколев опаснее самого закоренелого преступника. Сам не сознавая этого, он достиг простого и удивительного совершенства, превратился в неуязвимое существо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю