Текст книги "Дикий селезень. Сиротская зима (повести)"
Автор книги: Владимир Вещунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
В футбол играли улица на улицу: Учительская на Вязовскую. Поскольку у Саньки Крюка был «задыхательный порог», он всегда стоял в воротах. Вместо штанг – кепки. Вечно спорили из-за верхних голов, голух, по-нашему. Был уговор: задел вратарь пальцами мяч, значит, банка, гол. И прыгай по-честному, вовсю, не мухлюй. Санька стоял мертво. Не зря стали звать Вратарем.
Вязовские жили в своих домах и играли слабо – звали подкрепление с Циолковского: там пацаны финтить умели.
Один раз приперлись краснокаменские с настоящим кожаным футбольным мячом. Сыгранем да сыгранем. А дылды у них будь здоров.
Собрали мы одиннадцать человек в сборную нашего квартала. Построились, побежали, встали кругом и как настоящие футболисты:
– Команде Красного Камня «Вшивый лапоть» – физкультпривет!
– Команде «Сопливые слабаки» двадцать девятого квартала – наш привет.
Орел-решкой разыграли ворота. Договорились, что три корнера – пеналь, и игра началась.
Краснокаменские водиться не могут: бьют по ногам – одни кувалды. Младше пятиклассников никого нет, и все в бутсах с шипами. Кое-как согласились бутсы снять, когда многих наших «подковали».
Игра шла к ничейке, как вдруг Макар, Валерка Макаров, маменькин сынок, хватанул мяч рукой у самых ворот. Пенальтик.
Краснокаменские стали рядиться: кому бить. Санька кепку на глаза, мечется от штанги к штанге. Мы за воротами лежим на траве, отвернулись, былинки жуем и лягаем Макара. Тот долдонит: «Чур-чурок, я не игрок».
Вышел бить их капитан. Правая нога перетянута белой тряпкой: застрахована, значит. То есть, эта нога у него смертельная, ею бить нельзя. Как у Боброва, который так пулял, что вратари едва выживали.
Охнула наша команда, нервные ушли за дом. Ну все, труба. Вратарь хоть и путево стоит, но он же не Хомич.
С застрахованной ногой отошел метров на десять для разбега. Козя за моей спиной ворожит:
– Разбег рублевый – удар копеечный. Разбег рублевый – удар копеечный.
– Санька, – советую я вратарю, – он у них правша – прыгай в левый угол.
Побежал их капитан. Бац! Вратарь прыгает и, кажется мне, летит долго-долго. Я даже слышу электрическое потрескивание шерстяного свитера, который на время столь ответственной игры уступил Саньке Макар.
Двинул Санька кулаком в большущей потрескавшейся перчатке, отбил мяч. Вратарь сделал свое дело.
Ну а мы стали разбираться: была голуха или нет.
Как ловкого, прыгучего вратаря Саньку знали далеко за пределами нашего квартала, ценили его и краснокаменские. Слово Санькино было последним: по нолям.
Козя тоже в воротах стоял неплохо, но до Саньки ему было далеко. Пока мы, воодушевленные тем, что Вратарь взял мертвый мяч, рвались к воротам краснакаменских, Козя прохлаждался в защите и уламывал Саньку поменяться местами.
Саньке, сердечнику, нельзя было бегать, да и любил он до самозабвения вратарить. Но выменял-таки настырник Козя у Саньки за предсказание грозы вратарское место: того, с кем поспорил, надо завести в такое укромное местечко, чтобы только самому видеть отблески молнии. Ты видишь отблеск перед громовым раскатом и кричишь: «Ба-бах!» И гром, будто подчиняясь твоему приказу, запоздало гремит.
Мы это выпытали у Кози позже за так, задарма, силком, когда Саньку после беготни в футбол едва живого увезли на «скорой».
СочниНа улице я пропадал день-деньской. Мне завидовали все пацаны: одни уже учились, за другими из окон неотрывно следили матери и бабушки и чуть что – кричали из окон.
Маменькиным сынкам я завидовал лишь тогда, когда их звали обедать.
– Вале-ерик, иди кушать, – высовывалась из окна Макарова бабушка.
– Славик, пора обедать – котлеты готовы, – открывала балкон дородная Ноговицыха, домохозяйка.
Офицерша тетя Анжела, рисуясь, выходила из подъезда в цветастом халате и капризным голосом звала своего Альку:
– Аль-бэрт, где же ты, проказник? – Она считала, что ее тихоня и доходяга Алька – бандит, атаман, разбойник. – Тебя мамочка ждет кушать.
Из всех пацанов лишь Макар был жмот. Остальные всегда что-нибудь выносили, чаще всего хлеб: или посыпанный сахаром, или поджаренный на постном масле. К пообедавшему подскакивали я, Козя и Санька Крюков.
– Пончик, – Макара звали еще Пончиком, – сорокни. Сорок два – дели на два, – просил Козя.
– Сорок семь – дели на всех, – враз кричали мы с Санькой.
Пончик оттопыривал живот, доставал из-под свитера жженый сухарь в мусоре и старался всунуть его в Козины руки. Козя отскакивал с сухарем в сторону, ломал его о колено пополам и половину кидал на драку-собаку. Но мы с Санькой честно делились друг с другом.
Меня вполне устраивала такая вольная жизнь. Сам себе хозяин. Правда, как-то в воскресенье я попросил мать, чтобы она меня тоже кушать позвала. Полдня играл с малышней в песочнице, мороженки лепил стаканчиком, пока мать не высунулась в форточку:
– Толька, иди сочни катать.
– Вот непонимонная, ведь не так просил, – рассердился я, но сочни для лапши своей скалкой катать любил, и степенно пошел домой.
Мамка раздобрилась: целых два сочня испекла на сковороде просто так, не для лапши. Один сочень я крадче прижал к животу и боком, не торопясь выскользнул на улицу. Наконец-то я поделюсь с пацанами, а то все они таскают из дому. Сочень – это не то что какой-нибудь хлеб, пусть даже с маслом, или пирожок с луком, или печенье. Сочень – это сочень. Вкуснее его вряд ли что сыщется.
Ненастоящий отецОднажды я помогал матери мыть окно, заляпанное рыжим котом Ксан Ксанычем. Выжал тряпку и пошел на кухню менять воду. Кто-то робко постучал. Дверь мы закрывали только на ночь, а так она всегда была у нас открыта. Один раз без стука вошли цыгане, на кухне подкрепились жареной картошкой, забрали бутылку подсолнечного масла и ушли. Воровать у нас с матерью нечего – бояться некого.
– Да, да. Открыто! – крикнул я. – От-кры-то! Входи-те!
Дверь открылась, и боязливо вошел мужчина в укороченной шинели, комкая в руках казацкую кубанку. Большая голова, обрюзглое лицо с глубокой ямкой на подбородке.
– Сыно-о-ок, – по-бабьи протянул мужик и шагнул ко мне.
Мать слезла с подоконника, ойкнула, выронила мокрую тряпку и по-птичьи клюнулась под потную ладонь мужчины.
Наконец явился папка. Правда, замызганный какой-то, совсем непохожий на того, на фотке, который мчится с шашкой на белом коне. Только кубанка та же.
Я не сводил глаз с настоящей казацкой кубанки.
– На, сынок, на, это тебе от папки твоего. Носи на здоровье, сын донского казака, – картинно, со слезами надел отец кубанку на меня.
На улице пацаны подолгу рассматривали кубанку, примеряли, но не верили, что у меня, у Дерёвни, есть взаправдашний отец.
Я попросил отца пройтись со мной по улице, но он пообещал это сделать завтра. Я не настаивал, надеялся, что завтра отец будет выглядеть получше.
Мать с отцом за чекушкой в слезах вспоминают былое. Я в кубанке вообразил себя на коне и помчался по елабужским лугам.
Вечером папка с мамкой легли спать на полу. Я спрыгнул с кровати и пристроился между ними. Мне не хотелось, чтобы и папка был как Хирург. Но от отца несло чем-то кислым – я дал перенести себя на кровать и сразу начал качаться.
– У него шарики за ролики зайдутся, будет чокнутый, тебе обуза, – услышал я испуганный голос отца.
«Нет, так скорее не чокнусь», – подумал я про себя и, укачиваясь, стал уноситься в сон.
А на другое утро папки нет.
Мать надела кургузый халат с лямками сзади на поясе и на шее.
– А где он? – спросонок спросил я.
– Уехал: у него на Дону другая семья. Сестричка и братик у тебя там, – успокоила меня мать.
– Не родня они мне. Встрену – его побью и их. Чо приезжал? «Сыно-о-ок»… Не отец он мне, нет у меня отца.
– Побойся бога. Ишь, жисть как сложилась. Заарканила его ревизорша – не выпутаться. Ешшо неизвестно, как у тебя жисть пойдет. Гадала селезневская Секлитинья-то…
– А чо говорил дяденька в плаще, чо? Вот он и есть мой отец. А таких отцов, как этот, не бывает, поняла?
– Не чтишь никого, – горестно покачала головой мать.
Я достал фотографию, зло посмотрел на ненастоящего отца и положил ее в кубанку.
Вруша, вруша номер пять,
Разреши по морде дать, —
пристал ко мне на улице Валерка Макаров.
– На-кася, выкуси, а это не ©идел? – достал я из кубанки фотографию отца на коне.
Макар прикусил язык. Козя долго вертел фотку, пробовал ее на зуб, как фальшивую монету, смотрел на просвет и наконец авторитетно заявил:
– Коняшка, сабля, мундир грузинский намалеваны на фанерке. Заместо лица вырезана дырка. Любой за деньгу может сунуть свое лицо в дырку и потом надувать такой фоткой кого хошь.
– А это чо такое, а? Чо, а? – стал наступать я на Козю, тыча ему кубанкой в лицо.
– Чо, чо, дед Копчо. Утиль, понял.
– Какой утиль?
– Видел возле магазина вагончик на колесиках, где всякое барахло за пистонки и шары примают. Ну кости собачьи, бумагу, тряпье?
– Ну видел.
– Ну загну – каралька выйдет. И я видел, как твой папаша преподобный насобирал по помойкам мешок тряпья, выменял его у старьевщика за эту барахлянскую шапку и оторвал у нее уши. Вот так вот. Понял, папенькин сынок? – Козя брезгливо отошел от меня, ковырнул носком ботинка землю, поднял монету и крутанул ее серебряной рыбкой в воздухе.
Страшный сонВезде я слышал, что матерей любить надо, и даже прочитал в школьной книжке, что у каждого самая красивая мама. Я, к великому своему огорчению, ничего такого не испытывал. Что в мамке красивого? Тетя Анжела у Альки красивая, и отец у него настоящий капитан. А у меня мамка обыкновенная, как тетя Аня Крюкова или тетя Даша Козина. Но у них есть мужья. Правда, тетя Аня нашла себе мужа после переезда. Зато Санькин отец – милиционер, ловит бандитов и нежадный. От такого бы и я не отказался. У мамки мужа нет. Значит, она похуже других будет. Ходит один уже который вечер. Заявляется, когда спать пора. Какой уж тут сон. Прижмусь к стене, укутаюсь одеялом плотно-плотно, чтобы ничего не слышать.
– Степа, к пацану подход нужен. Он так привязчивый, если подойти, – учит гостя мать.
Дядька достает из бумажника трояк и наклоняется надо мной. Рожа у него красная, глазки масленые, а сам он смахивает на Куркуля Хирурговича.
– Слышь, Анатолий, на-кась на мороженку, на кино, – сует замусоленную бумажку мамкин хахаль и пытается повернуть меня к себе. Пальцы у него волосатые, крючками, и изо рта несет.
Я отдергиваю плечо, еще плотнее прижимаюсь к стене.
– Ладно, Степа, не неволь, давай сюды деньги, я ему потом сама отдам. От дяди Степы скажу: он хочет папой для тебя стать.
«Как бы не так, – думаю я, – нет папки и такого не надо. Что дяденька в плаще говорил?.. Подлизывается. У него этих трешек полный портмоне. Вот бы погужеваться с пацанами. Я бы на его месте все отдал, чтобы подойти как следует. Взял бы я или нет? Больно нужны такие вонючие. Я и в чику неплохо выиграю. И как мамке не стыдно. Может, это поганый сон? Хоть бы сон».
Закукленный в одеяло, я начинаю качаться. Ничего не слышно. Засыпаю.
За что же любить мамку, если она так делает? Ой как не хочу я, чтобы лез в память рыжий кладовщик Хируцкий. А теперь еще вот этот Степан. Самое плохое в жизни у меня – они. И вроде бы забуду в своих играх про все это – нет, снова лезет нехорошее, и никак его не отгонишь. Только память о селезне – сильнее. Медленно заслоняет зелено-золотое темные картины, похожие на липучие тяжелые сны.
Осенью я загрустил. Пацаны пошли в школу, а меня не взяли: семи нет. Остался я один. Зарядили дожди. Много ли набродишь по лужам? Осенью, как в комнате с распахнутой дверью: неуютно, грустно, и не знаешь, куда себя деть.
Выручил Алька тети Анжелы. Он дал мне почитать интересную книжку «Четвертая высота».
Там была совсем другая жизнь. Гуля Королева снималась в кино на партизанском коне. Взрослая Гуля – спортсменка, разведчица. Вот бы такую маму мне. А муж ее как две капли воды походит на человека в плаще. Вот оно что! Я вовсе не Толик, а Ежик, а Гуля моя мама. Она погибла, меня подобрала нынешняя мать. Скоро отец заберет меня, Ежика, к себе в Москву.
Я залился горькими слезами. Мне стало жалко и маму Гулю, и себя, и маму Полю, и просто отчего-то хотелось плакать. Как хорошо, что скоро я вернусь в необычную красивую жизнь.
Когда мать пришла с работы, мокрая, злая, я подошел к ней и тихо спросил:
– Ты мне не мама, да?
– Что ты опять буровишь? Как это не мама? – устало отмахнулась от меня мать.
– Я – Ежик, а мама моя – Гуля Королева.
– Ну и паршивец, от матери родной отказывается. Кто ж тебя кормит, одевает? Ежик он от королевы. Видали такого?! Все собрал, баламут малахольный. Нет уж, какая есть, а мать твоя – я. Глянется тебе или не глянется. С цацами, домохозяйками легко. А ты попробуй со мной в люди выйти. И не отбрыкиваться от меня надо, а помогать и слушаться.
– Пускай тогда к тебе не ходят всякие! – закричал я. – Никого не надо! Что дяденька в плаще говорил?
– Дядька твой был и нету, а я всегда буду.
– И он всегда будет, будет, будет!..
Со мной случилась истерика, и мать кое-как уложила меня в постель. Тут уж я укачал себя сам, и приснился мне страшный сон.
Еду я на трамвайной колбасе. В заднем вагоне на меня тычут пальцами двое блатных. Это оборотни из поезда. Они хотят отомстить мне за то, что я сын человека в плаще. Я прячусь за забором и вижу сквозь щели преследователей с ножами. Надо запутать следы. Я бегу в один проулок, в другой. Передо мной высоченное застекленное здание. Я задыхаюсь, карабкаюсь по лестнице с высокими ступенями. Какие у меня неуклюжие короткие ноги!
Я спотыкаюсь, падаю и открываю дверь в полутемную пустую комнату. Что делать? Перед окном летучий трамвай. Вперед, к нему! Эх, трамвай уже отлетел от окна. Надо лететь самому. Я ложусь на пол и приподнимаюсь на руках. Очень, очень хочу подняться и вылететь из окна. Очень, очень хочу. И вдруг чувствую, что легчаю. Восторг охватывает меня. Я поднимаюсь и плыву по комнате. Я – птица! Я – селезень! Спиной шаркаю по потолку и вылетаю в окно. Чудо! Я парю, чуть-чуть шевеля руками и ногами. Внизу дымный город Тагил. Опускаться не хочется, но я тяжелею и опускаюсь. Оборотни близко. Размахивают ножами. Что делать? Я пройду сквозь стены. Разбегаюсь и руками легко раздвигаю стену. Еще одну. И еще… Я опять в комнате. Пробую подняться еще раз на руках. Меня чуть-чуть потянуло вверх и опустило. Какой я тяжелый – не подняться. Вбегают оборотни. Вместе с ними Куркуль Хирургович. У окна весло. Я хватаю весло и пячусь в угол. Замахиваюсь, но ударить человека не могу. Блеск ножа режет глаза. Надо бить. Ну бей же, бей! Удар сильный. Оборотень падает и встает как ни в чем не бывало. Сзади его подталкивает второй. Эх! Я бью еще и еще. Я хочу убить их. Они уже валяются в крови. Вроде всё – мертвы. Я убегаю, оглядываюсь. Они ползут за мной. Мне страшно. Мама-а-а!..
Часть вторая
Воскрешение деда СидораПосле короткой встречи с отцом, после того, как не сбылась книжная жизнь и мне приснился ужасный сон, я стал несносным пацаном. Задирался на дружков по поводу и без повода, отчаянно дрался с ними и дерзил матери. Терпение ее лопнуло, когда я на спор пульнул из рогатки Макару в глаз. На мое счастье, я промазал и попал в лоб. Весь двор был возмущен моим злодейством, а пацаны перестали со мной водиться.
Нет худа без добра. Мать отвезла меня в Селезнево, а сама, попроведав Катю, уехала обратно.
Сначала мать хотела оставить непослушника у Кати, но та часто кашляла, и тетя Лиза настояла на том, чтобы я пожил с годик у них.
Радости моей не было конца.
Моим лучшим другом помимо Раи и Лиды стал селезень. Утром, едва протерев глаза, я бежал к нему.
– Селя, Селя, Кряша! – брызгал я из утиного корыта на селезня, гладил его по зелено-золотой голове, по спине, просовывал палец в перышки на хвосте, завитые колечками.
Селезень терпеливо сносил мои ласки, отряхивался, выкрикивал непонятно что и вел уток к Елабуге. Сестры-пятиклассницы забавлялись со мной как могли.
Пенек – учительский стол. Бревно – класс из одного ученика. А учительниц целых две. Урок немецкого. Проводит Раиса Геннадьевна.
– Селезнев, не вертись по сторонам, – дотрагивается Рая прутиком-указкой до моей головы. – Аффе – обезьяна. Повторяй за мной. Аффе – обезьяна. Кнабе – мальчик. Как тебе не стыдно, Селезнев! Ты такой невнимательный, ужас. Обезьяна. Мальчик. Хорошо.
За пенек усаживается Лида:
– Дети, Раиса Геннадьевна ваша заболела. Немецкий буду вести я. Звать меня, дети, Лидия Геннадьевна. Итак, продолжим наш урок. Вы уже выучили обезьяну, мальчика. Теперь новые слова. Элефант – слон, эле-фант – слон. Запомнили. Э-э… Мутер – мать. Фатер – отец. Селезнев, скажи, пожалуйста, Селезнев, э-э, что такое мэдхен? Да, это вам еще рано. Как будет по-немецки слон, а?
Мне ученье надоело, и я сострил:
– Конфетный фант Эле. Фантик Эле. А можно целый фантище.
В наказание девчонки закрыли меня в хлеву. В хлеву темно, тихо. Пахнет кислым навозом. В солнечные лучи, протянутые словно пряжа из маленького оконца, попалась большая зеленая муха. «З-з-з» – бьется она в окошко, соскальзывает на рамку, отдыхает, снова мечется, щелкает меня по щеке и, падает в навоз.
Совсем тихо. Кто-то копошится в углу. Страшно. А вдруг это дедушко-соседушко следит за мной? Меня передернуло от озноба. Бр-р. Тихое квохтанье. Да это ведь курица несется.
«Учительницы» сжалились надо мной, выпустили. Не обращая на них внимания, я стремглав припустил на утиное крякание. Селезень привел перед грозой свою семью.
По большаку завихрилась, зазмеилась пыль. С писком чиркнули над землей возбужденные стрижи. За Елабугой, за лугом всполохнуло. Потемнело. Притих ветер. Зелень приготовилась к празднику дождя, чтобы после освежения выпрямиться, как бы народиться заново.
Могуче клубится туча и нависает черным животом над Селезневым. Первая, самая крупная капля пробивает пыль на большаке, поднимает грязный столбик.
Куры на завалинке опустили хвосты, будто похудели. Утки сбились в кучу у хлева, о чем-то лопочут.
Тяжелый дождь быстро перебирает тополиные листья. Слабые сбивает, крепкие очищает от пыли и тли.
Забурлил по кювету бражный поток, покачивая лопухи. Потемнели избы и ворота. Полыхнуло – сухо и близко треснул гром.
Я на задах у прясла соорудил из конопли и лопухов балаган. Теперь вместе с сестрами забрался в него. Шуршит по крыше дождь. А в балагане сухо и уютно. Только иногда зябкая дрожь пробегает по нашим спинам, и мы еще плотнее прижимаемся друг к дружке. Девчонки от грома вздрагивают и с опозданием зажимают уши.
Дождь лил как из ведра. Мы заткнули все щели балагана, и все же после молний расползались кое-где на листьях зелеными светляками отблески.
Ливень успокаивался, становился ровнее. Гром рассыпался на шары, которые катились за Согру, собирались над лесом опять в гром. И вот уже, размагниченный, он не мог собраться вновь и затих.
Душистая свежесть перебила тяжелый запах полыни и лебеды. Мы выползли из шалаша. Чудо из трех радуг ослепило нас. Нижняя, самая яркая радуга стояла на елабужских лугах. Вторая парила над первой, а третья, маленькая и бледная, возносилась к светлеющим небесам и растворялась в них.
Слепой дождик пролился, приподнялся и опустился на Согру. Мне он представился в образе чистенького старичка с серебристой шелковистой бородой и с открытыми невидящими глазами. Слепой дождь добрый, и хочется, чтобы он шел дольше.
Дождик, дождик, пуще —
Будет травка гуще,
Толще каравай —
Весь день поливай.
Послушался дождь меня и ударил сильным пучком так, что запузырились лужи.
Бегу я с сестрами к радугам по чистым травяным лывам. Гусиная травка застревает между пальцев. Рвут ноги травку, сдирают пальцы крохотные листочки и белые цветики, которые смываются водой и с брызгами прилипают к голяшкам и одежде…
Но что это? В огороде Сидора Ренева народ. Бабы голосят. Просунулись мы среди взрослых – бог ты мой, что гроза с дедом Сидором наделала! Лежит дед на земле расхристанный, в длинной домотканой рубахе и в коротких полосатых портках. А сам весь черный-черный.
Секлитинья руководит отхаживанием. Мужики старика закапывают в землю, торопятся. А то разрушит электричество дедов организм. Наказал господь Сидора Ренева. Нечего было в грозу в подсолнухах сидеть. Вся деревня срам его видела – хоть на Согре не появляйся. Блестит точно зеркало. А тут богу в глаза зайчики пустил и прогневал его, тьфу ты, господи, прости грехи наши.
Закопали деда – только лицо чернеет и топорщатся белые брови и усы.
Прискакал Сидоров сын, дядя Петро. Соскочил с коня, растолкал всех и бухнулся отцу на грудь, засыпанную землей.
– Ты, это, батя, кончай, слышь-ка. Отходи ты, мать его, отходи, не балуй. Только вертайся. В церкву сгоняю помолюсь за тя. Слышь, батя. Ешшо камаринску с внучком Федькой отчебучим. Слышь, батя, – долго упрашивал девяностолетнего отца дядя Петро и подгребал землю с мокрой травы. Пополз к грядке и стал ладошками на коленях носить жирную землю и бросать на отца.
Вздохнул дед, ожил.
– Батя! – стал лихорадочно сгребать землю с отца Петро. – Батя, жив! Камаринску, батя. С Федькой, с внучком. Все приходите, слышите. Все! На день рождения. – Поднял отца на руки и понес в избу.
Наделала гроза дел, надолго осталась в памяти селезневцев.
Сколько слышал я уже взрослым о воскрешении убиенных грозой! Отходят, сказывали, многие из них.
Селезневцы, святая простота. Издревле храните в себе преклонение перед матерью-землей. Понадеялись на нее и деда Сидора спасая. Теперь, когда стал я шибко грамотным, знаю, что она, земля-матушка, в электрических бедах не помощница, а помеха. Может, земля селезневская необычная и очистила все-таки Сидора Ренева от губительных электрических зарядов? Навряд ли. И все же сильна селезневская земля, коли взрастила такую крепь, как дед Сидор.
Славное мое Селезнево, явило ты мне после разлуки с тобой великое чудо – воскрешение человека.
Сколько еще доброго и чудесного подаришь ты мне за счастливейший год моего детства!..