Текст книги "Дикий селезень. Сиротская зима (повести)"
Автор книги: Владимир Вещунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– Пожалуйста, девушка! Забутину Ирину позовите! Объявите! Из Свердловска она.
– Не надо «из Свердловска», – болезненно поморщилась телеграфистка: она вся испереживалась за неловкого парня: – Лишнее. Не путайте.
В трубке что-то щелкнуло, зашуршало, послышались гулкие отдаленные голоса, и хабаровская дикторша как-то радостно, даже весело объявила:
– Забутина Ирина, вас просят подойти к справочному окну.
«Молодчина, хорошо объявила», – про себя похвалил Михаил девушку.
– Никто не подходит, – разочарованно протянула дикторша.
– Девушка, миленькая, еще раз, объявите еще раз, – всполошился Михаил. – Ну Ирка, ну кулема, где это ее черти носят? – не теряя надежды и виноватясь за жену, проговорил он.
Ирина к телефону не подошла. Не подошла она и через час, когда Михаил вновь попытался отыскать ее.
«Что же еще такое стряслось? – распереживался он, не думая пока ни о чем плохом. – Эх дурья башка! Надо было первого утром ее объявить. Да откуда ж я знал? Ишь, как все просто, оказывается. Знал бы, конечно, объявил. Стало быть, в аэропорту ее нет. Не подалась ли она поездом? Не-ет, поездом не должна. Я же ее здесь жду. А вдруг Ира уже в Морском? У соседей остановилась. Может, все-таки проглядел ее?» – Точно внутренние скоростные часы опять бешено забились в Михаиле, и он побежал на стоянку такси.
– До Морского, шеф, и, быть может, обратно, – подбежал он к ближней «Волге».
Таксист, не переставая молоть отвислой челюстью жвачку, оценивающим ленивым взглядом измерил заполошного помятого клиента и смачно выплюнул резинку:
– Два по пéтьдесят, – деньги на капот.
– Да, да, – Михаил, суетясь, полез во внутренний карман пиджака и достал четыре двадцатипятирублевки.
– Лады, – пробасил таксист и открыл дверцу машины.
Несмотря на то, что каждый месяц Михаил отправлял матери посылки и переводы, Ирине выслал на контейнер и на дорогу приличную сумму, деньжата у него были. Он и в добрые-то времена никогда ни с кем не торговался, а теперь, при таком напряжении, какой может быть разговор о деньгах. Два по пéтьдесят так два по пéтьдесят. Сказал бы два по сто, дал бы и две сотни. Лишь бы скорей, лишь бы скорей…
Михаил осел в кресле и закрыл глаза. Зашуршали шипы об асфальт, запотрескивало, точно каленный от фантастической скорости воздух игольчато крошился вокруг машины.
Обстучав соседей и убедившись, что Ирины нет, Михаил влетел в свою квартиру, заметался в поисках бумаги и на бланке путевого листа дергано стал писать: «Ирочка, я жду тебя в аэропорту. Ключи в школе у сторожихи. Как только приедешь, немедля позвони из школы в справочное аэровокзала и позови меня. Жду. Целую. Твой Михаил».
Он захлопнул дверь, всунул в ручку записку и стремглав помчался к школе.
Школа находилась рядом, но сторожиху, соседку по этажу, будить пришлось долго и еще дольше объяснять ей, заспанной, в чем дело.
20
Опустившись на мягкую, обтянутую черным дерматином скамейку напротив справочного бюро, Михаил ощутил страшную усталость и опустошенность. Ему показалось, что его беготня, гонка во времени ни к чему. Ему захотелось очутиться в своей квартире в Морском, провалиться в желанную постель и утонуть в бездонном слепом сне.
Он едва переборол себя, не повалился на скамейку, а задремал сидя, притулившись к холодной, выступающей в зал колонне, которая студила ему плечо и не давала уснуть. Время от времени Михаил вздрагивал от голоса дикторши, открывал глаза, вслушиваясь в гулкие, а потому невнятные слова.
Плечом и затылком Михаил прижал к колонне кипу газет, подергался: не соскользнет ли «теплоизоляция», лениво подумал, что, должно быть, выглядит нелепо на фоне газет и надо бы убрать их, но позу не сменил, лишь поуютнее сжался и в тишине, не оглашаемой объявлениями, заснул.
Сквозь толщу сна до него донесся гул, гудящее бубнение и женский крик: «Стойте, погодите, он сейчас!» Его кто-то сильно тряхнул за грудки. Противное шипение, с каким газеты скользнули вниз, вызвало в Михаиле нервную зубную боль. Он дернулся и, инстинктивно поняв, что шум и встряска взаимосвязаны и что ему надо бежать к телефону, рванулся со скамейки, едва не сбив с ног франтоватого москвича, который дергал его за лацканы пиджака.
Возле справочного окна, бережно, двумя руками, как ребенка, держала телефонную трубку телеграфистка.
– Наконец-то, это вас, – сказала она и передала трубку Михаилу.
– Алло, Ира, ты дома, в Морском? – закричал он.
– Мишенька, дорогой, извини, я поездом, – обычно жестковатый голос Ирины звучал чисто и нежно. – Когда будешь дома?
– Лечу! Через час! – Михаил положил трубку и, крикнув: «Спасибо всем!», поспешил к выходу.
Часть третья
Горький запах хвои
1
Покрытая погребальным покрывалом, мать лежала на столе на двух грубых широких плахах головой к окну.
Ослепительно белый Мурзик, украшенный редкими огненными пятнами, поводя красивой мордой, чуть раздувая ноздри, обошел вокруг стола, выискивая подходящее место, куда можно было бы запрыгнуть. Болонка Фимка понуро трусила за ним и, когда кот все-таки выбрал место и запрыгнул на край занозистой доски, завистливо тявкнула и запросилась к Нине на колени. Та, не отрывая от Мурзика глаз, взяла болонку на руки. Теперь уже все четверо, три человека и собака, смотрели, как кот поведет себя дальше.
Таськин муж, которого Анна Федоровна звала зятем Иваном, зажав коленями шишковатые, в мозольных наростах руки, не дорассказал свою очередную байку о покойниках и уставился на Мурзика.
Михаила бесило, что в одной комнате с мертвой матерью находятся холеный кот и бестолковая, с длинными лохмами болонка, которая дело без дела заливалась щенячьим лаем. Но запирать живность было бесполезно. Мурзик взаперти блажил утробным мартовским голосом, а Фимка выдавала такое пронзительное тявканье, что Михаил сам бежал выпускать негодную собачонку…
…Едва переступив порог теперь уже неродной квартиры, в которой умирала мать, он сразу же возненавидел и ухоженную болонку, трусливо наскакивающую на него, и лоснистого кота с маленькой головой, который с ленивым презрением взглянул на него своими точно подведенными глазами и, будто хозяин, повел за собой в комнату.
Михаилу хотелось распинать в разные стороны кота и собачонку, которые не давали матери спокойно умереть, но он подумал: «Ты не жил с матерью в последнее время, а они жили и, быть может, неплохо относились к ней».
Анна Федоровна лежала на своей кровати. Казалось, простынка облепила не живое человеческое тело, а сухонький угловатый скелет, который временами слегка подбрасывало, точно кто-то сидел под кроватью и подкачивал его. Это сильное материнское сердце никак не могло смириться с умиранием. Когда-то широкая рабочая рука сузилась, истончилась и слабой щепотью держала простынную складочку на впалой груди. Кисть руки казалась необыкновенно длинной, поскольку на тыльной стороне ладони, точно кости, ребристо белели жилы, обтянутые коричневато-серой блестящей кожей. На бугорке, откуда жилы начинались, темнела еще красная по краям коростка запекшейся крови.
«Опять мать падала с кровати, – вспомнил Михаил первую больницу, где лежала мать и где он познакомился с Ириной. – Все сама». Он уже несколько секунд смотрел на мать, но лица ее не видел: знал, какое оно, это лицо, и боялся взглянуть на него. Пока присаживался на подставленный стул, перевел взгляд с дрогнувшей руки матери на ее лицо и помертвел. Если бы в нем все враз не остыло, не окаменело, из него наверняка вырвался бы стон и плач. Михаил знал, что лицо матери обезображено болезнью и близкой мучительной смертью, но то лицо, маленькое, усохшее, с вытекшим глазом, которое он увидел, потрясло его.
– За что тебя так, мама? – прошептал Михаил и погладил ее руку.
Точно током ударило и подбросило костлявую, безжизненную почти руку. На какое-то мгновение она зависла в воздухе, и кисть ее замахала, точно неоперенное крыло птицы.
Михаил успел сунуться головой под руку, и мать, насколько хватило ее сил, прижала сыновью голову к себе и, словно своим нутром, своей душой, едва слышно прошептала:
– Ы-ша, ы-ок.
Так она держала его долго. Бухающие удары материнского сердца тяжело отдавались в его виске, но иногда биение сердца становилось мелким, частым. И тогда Михаилу казалось, что все ее существо, мучимое больным, чахлым огнем и ждущее нежизненной прохлады, начинало борьбу с ненавистным здоровым сердцем. В груди у матери хрипело, свистело, стреляло, будто кто-то рыком хотел напугать сердце, будто кто-то хлестал его плетьми, жег огнем, заливал водой. Казалось, маленькое, связанное, сердце едва вздрагивало, замирало, и, когда оно росло, трещали и лопались путы, и, освобожденное, оно радостно и бодро начинало биться.
Отупляющая, гнетущая тяжесть легла на душу Михаила и давила, давила, и это было невыносимо, мучительно, и он, высвобождая голову из-под тяжелой одеревенелой руки матери, прошептал про себя: «Я во всем виноват. Прости, мама».
Сгорбившись, он взял руку матери и, ощутив ладонью коросточку, представил мать, упавшую на пол. Лицо матери покраснело, на нем выступила испарина, и мать, подняв руку, как бы отрицательно затрясла ладонью: не плачь, дескать, сынок, не плачь.
Нинка, загородив окно, гладила подбородком кота и без всякого стеснения глазела на встречу сына с умирающей матерью. Таська сидела с болонкой глубоко в кровати, выставив толстые ноги, теребила комок собачьей шерсти и тоже наблюдала за встречей.
Михаилу вдруг пришла в голову дикая мысль, что пышущие здоровьем животные и люди Моховы разжирели за счет матери, сжили ее со свету своим губительным сожительством. Он вдруг и сам испытал на себе какое-то тлетворное влияние, будто холонуло на него недужной сыростью. С отвращением Михаил ощутил свою сытую плоть. Стараясь отвлечься от дурных мыслей, он, успокаивая, грея в своей руке слабо вздрагивающую холодную руку матери, поднял глаза и над кроватью увидел настенные почеркушки, пятна, случайно составленные временем в зимний пейзаж: стога, лес… Что думалось матери при виде этого рисунка?.. Какая-то безысходность в нем… Безлюдье… Ловушка…
Осторожно, чтобы не нарываться глазами на Моховых, Михаил стал осматривать комнату, в которой родился и вырос. Таська обстановку почти полностью сменила. На цветном телевизоре красовалось зеркало в хрустальной оправе в виде сердца. Точно объемное, осязаемое отражение хрустальной люстры, на овальном полированном столе играла драгоценными гранями хрустальная ваза. Над Таськиной кроватью был прибит тяжелый ковер. Другой, запакованный в полиэтиленовую пленку, Моховы поставили на попа в углу. На стене возле двери, где раньше стучали ходики и в ажурной рамке красовался численник, сейчас сиротливо висел фотопортрет первоклашки Миши Забутина. Наголо остриженный ушастик в вельветке с большим пришитым белым воротничком растерянно смотрел на первосентябрьский мир. Видно, мать упросила дочь, увеличить старенькую фотку сына и вставить ее в рамку, выпиленную им самим, в которой прежде красовалась она, гордая, осанистая, точно какая-нибудь артистка…
2
Перед тем как уехать к Михаилу, Ирина привела к свекрови участковую врачиху: дескать, на слово вы, Анна Федоровна, можете и не поверить, потому удостоверьтесь сами, что нельзя вам, путешествовать дальше двора.
Врачиха прослушала старуху, смерила давление, температуру и удовлетворенно хмыкнула:
– Белье у вас, бабушка, чистое, постелька тоже, чего же вы? Дочь вас содержит в порядке.
Анна Федоровна знала, что все этим и кончится. Все ровно сговорились и в один голос нахваливают Таську. Мол, баба жить умеет, тетя Нюра у нее всегда сытенькая, чистенькая, а что грубовата Таисия, так это от своей прямолинейности: правду-матку в глаза режет. Сама Таська кичилась своей прямотой: «Я люблю правду говорить, все как есть выскажу». И она высказывала матери: «Ну и сын у тебя. Не нужна ты ему. А что, неправда, что ли?»
Иван от такой правды все больше злобился на жену. По пьянке он даже стал поколачивать супружницу. Таська в свою очередь шумела на мать.
– Отступись ты от меня, ради бога. Терпения боле нет тебя слушать, – отмахивалась от нее Анна Федоровна и ложилась на свою кровать, отвернувшись к стене.
Что правда, то правда, Таська за порядком следила, Нину держала в строгости. Была экономной и умела принять свою большую моховскую родню. Со временем Анна Федоровна научилась не обижаться на нее. Спасибо и на том, что обстирывает да столует ее. А что приговаривает да оговаривает, так это натура у нее такая недушевная. Потому она всегда и одинаковая.
Анна Федоровна, хоть и притерпелась к дочери, но привыкнуть до конца никак не могла. Вроде еще не старая, а редко когда улыбнется или запоет. И чтобы всплакнуть – такого даже после Ивановых тумаков не бывало. Такая вот одинаковая, а потому и надоедная. Хуже горькой редьки надоела – спасу нет. Из-за того, знать, Иван и выходит из-под ее власти. Мужика где и прижучить надобно, а где и приголубить, улыбнуться, словцо доброе по-женски ласково произнесть. Ране-то поди что-то и было такое с ее стороны, а потом с годами черстветь стала. Да и она, мать-теща, меж них затесалась.
Анна Федоровна до кухни уже не добиралась, все больше лежала или сидела на кровати. Иногда с чьей-нибудь помощью усаживалась у окна и смотрела на глухую стену из серого кирпича. Похоже, лишние годы живет. И помирать пора, и сына рядом нет… Кто знает, как у него там, на краю света, новая жизнь складывается? Таська отписала Михаилу уговор, чтобы тот либо приезжал и отделялся с матерью, либо платил за уход не меньше семидесяти пяти рублей. Откуда у него такие деньги? Одному-то парню много ли надо – вот и слал то и дело посылки, переводы. А теперь вдвоем; Ирина поди еще не работает, да на переезд сколько угрохали. Знать, в долгах как в шелках, а эта скопидомка еще с них справляет. Дала бы людям осмотреться на новом месте. Таськина кубышка располным-полна. Пенсию старушечью себе забирает. Объела ее, что ли, мать родная? Дескать, сын есть сын и обязан помогать, а при деньгах он или нет, это ее, Таськи, не касается. В нонешние времена, дескать, за уход за старыми да хворыми, знаешь, сколько дерут. Это она-де еще по-родственному поблажку Мишке дала, скостила четвертную. А то бы стребовала сотню – и никаких гвоздей. Они там, на Дальнем Востоке много загребают: у них, мол, надбавки. Надбавки зазря не даются. Оно, конечно, правильней бы Михаилу приехать, отделиться от «родни» и допокоить мать. Сколько уж ей осталось – самую малость. И он без всяких так и сделал бы. Да ведь только что жену вызвал, как ее оставишь одную: кругом все незнакомое. Пообвыкнет Ирина, пооботрется, начнет работать, тогда уж Миша сорвется с места. А покуда, хоть и нет уже терпления, а живи, старая, как можешь. При сыне надо помереть, при своем родном.
Деньги после приезда Ирины Михаил высылал редкой помалу. Таська скрепя сердце мать обихаживала, но точила при этом, как ржа железо. Анна Федоровна по возможности старалась обходиться без нее, однако силы покидали ее. Однажды она, слезая с кровати, упала. Это случилось дней через десять после Октябрьских. Таська, избочась, выговаривала матери:
– Хоть ты и считаешься матерью, я почти что сама по себе росла. Теперь вот приходится убирать за тобой. Да за тебя сотни мало. А сынок твой и не чешется. Напишу вот ему, что ты на алименты подала. Он поди и там на хорошем счету числится. Пущай почухается. А то и на производство к нему накатаю, обчественность на ноги подниму – живо отрицание ему вынесут.
– Не надо, – задыхаясь, прохрипела Анна Федоровна и, опершись двумя руками на медную клюшечку, навалилась на нее всем телом. Клюшечка согнулась, и Анна Федоровна, чтобы не упасть, отшатнулась к стене:
– Я?.. На Жору не подала… а на сына не-е…
Таська передразнила мать:
– Не-е, не-е… Вот и зря не подала. Жалельщица нашлась. Тебя много жалеют? Оттрубила на кочегарке в золе, двоих поднимая… По себе знаю, как одной с дитем. Я-то не такая простофиля, на своего первого сразу же подала. Уж Ваня как молил, чтобы не брала чужих денег. Я, говорит, теперь есть у Нины, и алименты с бывшего мужика не справляй. Ему, видите, неудобно.
Терпение Анны Федоровны кончилось. Приготовив чистенькое погребальное белье и тапочки, она слегла в постель и начала умирать.
В тот же скандальный день ее разбило окончательно: тело одеревенело, только правая рука еще мало-мальски шевелилась. Участковый врач определила ей срок жизни: две недели, не больше, и Нина дала Михаилу телеграмму, что мать в тяжелом состоянии.
Умирающая ничего не ела. Когда Нина одной ложечкой растягивала ей рот, а другой пыталась палить молока, она подвижной еще рукой отрицательно качала.
Сильное сердце Анны Федоровны слабело. Она хорошо слышала, ощущала запахи. Сквозь дрожащую водяную пленку глаз различала день и ночь, и Анна Федоровна считала свои оставшиеся дни и ждала сына.
3
Время от времени она впадала в забытье, в котором ничего не виделось и которое походило на смерть. И только на самом донышке этого бессознания едва шевелился червячок страха, что она умерла, не дождавшись сына. И Анна Федоровна поднималась из глубин небытия. Чаще всего она возвращалась оттуда днем, силилась расширить глаз, раздвинуть неплотные веки и видела сквозь щелку, как брезжит, словно сквозь толщу воды, сумеречный свет.
Анна Федоровна дождалась сына и узнала его. От него все так же пахло домашними пряниками, будто он только что пришлепал из кухни, где она уже напекла целую гору пряничных кругляшей и полумесяцев. Доброе время перенесло ее в самое светлое и счастливое, что было у нее в жизни. Ради этого стоило погодить со смертью. Теперь, при сыне, можно было спокойно умереть. Приклонив его голову к себе, Анна Федоровна многое хотела сказать, расспросить его обо всем, но говорить она уже не могла.
Она знала, что, увидев ее, такую страшную, искореженную смертью, Михаил будет страдать, сердце его обольется кровью. Ей стало жалко его, и она заплакала.
Когда он высвободил свою голову из-под ее руки, взял эту руку и стал нащупывать на ней коросточку, она испугалась: сын догадается, откуда эта коросточка, и расстроится еще больше.
Чего Анна Федоровна боялась, то и вышло. Осторожно Михаил дотронулся платком до ее слезного глаза, и его точно ударило током. Он заплакал и платком, вобравшем в себя слезы матери, вытер и свои слезы.
Сын держал руку матери, и мать словно наполнялась живительной силой. Она попыталась сморгнуть с глаз слезную пелену, чтобы получше разглядеть Михаила. Но веки будто присохли. Тогда мать выбросила руку вверх, надеясь, что сын опять приклонит голову к ней и она пальцами на ощупь разглядит его. Однако голову под материнскую руку он не подсунул, а вылил из ложечки на губы воду. Анна Федоровна чуть разжала стянутые губы, и Михаил закричал ей в лицо:
– Мам, ты попьешь молочка? – Он повернулся к Нине: – Нина, есть у вас молоко?
Анна Федоровна утвердительно кивнула головой, и Михаил радостно заоборачивался то на Таську, то на Нину.
– Вот ведь, все понимает!
Однако от следующей ложечки мать поперхнулась, и молоко осталось белеть в жестких складках губ.
До самого вечера Михаил сидел возле матери и держал ее за руку. Он боялся отойти от нее, а вдруг она обидится или умрет без него.
Улучив момент, когда, казалось, мать уснула, Михаил осторожно разомкнул свою руку и отвел ее. С минуту Анна Федоровна лежала спокойно, но потом, будто испугавшись, что рядом с ней нет сына, замахала рукой, призывая его к себе. Он опять взял ее руку и опять через некоторое время отпустил. На этот раз Анна Федоровна не забеспокоилась, и Таська сжалилась над братом:
– Что толку сидеть-то. Сиди не сиди – уже ничем не поможешь, ничего не высидишь. Иди хоть поешь. С дороги небось устал не емши.
Михаил есть у Моховых не хотел и грубовато, в тон Таське отказался:
– В самолете, сестренка, как на убой кормят. Да и на вокзале перекусил – не хочу пока.
Рука у Анны Федоровны поднялась, закачалась, пальцы собрались щепотью, и Таська определила, что старуха крестится, прощается с жизнью и просит у бога отпустить ей грехи.
4
Таська достала из шкафа сверток белья, перетянутый трогательной голубенькой ленточкой.
– Посмотрим, что она там на себя приготовила. Так-ак, платье, еще ни разу не надеванное: Ирка твоя перед отъездом ей сшила. Чулки новые, платочек на голову и тапки. Ох и жесткие, не разношенные еще. Как мы их на ноги напялим? А вдруг не налезут?
У Михаила перехватило дыхание, и он, стиснув зубы, чтобы не разреветься при Моховых, ушел на кухню. Там он дал волю слезам, представляя, как мать собирает припасенное ею погребальное белье, складывает его и перевязывает детской ленточкой. О чем думала в это время его сиротинушка-мать? Быть может, перебирая присланные сыном подарки, думала о нем? Проклинала ли его? Или жалела?..
Заслышав Таськины шаги, Михаил вытер слезы и сделал вид, что с интересом разглядывает притихшего бурундука.
– Глянь, Михаил, это я прикупила к покойницкой одежке, – Таська с хлопком встряхнула белым покрывалом с церковными надписями, точно модница стала примерять к себе и вдруг изменилась в лице, побледнела: – Ой, умру еще! – Как бы отгоняя смерть, которую, как ей подумалось, она привлекла на себя по глупости, и как бы подставляя смерти вместо себя Михаила, Таська поспешно сунула покрывало ему в руки.
Михаил хотел повесить саван на спинку стула, чтобы прочитать церковные изречения. Подбежавшая Фимка тявкнула, ляскнула зубами, пытаясь ухватить свисающий конец покрывала.
– Пш-шла вон, – Таська отпнула свою любимицу.
По краям савана и в центре с рисунками Христа и святых перемежались изречения и благословение Троице-Сергиевой лавры.
«Печаль не воздыхание, но жизнь бесконечна», – разобрал Михаил первую надпись, и она тронула его своей простотой. То, что печаль не воздыхание, это он испытывал сейчас всей своей душой. Печаль – мягко сказано. Горе горькое, а не печаль. Жестокий, мучительный суд над самим собой, суд совести за то, что осиротил мать и повинен в предсмертных муках ее. «Упокой, Христе, душу раба твоего. Со святыми упокой. Ты ести воскресение и покой раба твоего», – читал вслух Михаил, и все больше раздражался, как бы предполагая существование и бога, и Христа, и прочих всемогущих сил: «Покой, покой… Дорого же достается матери ваш покой. За что искорежило ее так, за что? Чем она вам не угодила? Точно какая отъявленная грешница. Я во всем виноват, я! Грешен, каюсь! Так дайте же ей покой, о котором вы заладили. Меня корежьте, меня!.. Самозванцы! Наделили себя дутой силой, напустили на себя значительность, а на самом деле ничего не можете. Легкую жизнь Таськам устраиваете. Хамством изувечила мать и откупилась простынкой с вашей ересью».
– Мать-то не шибко веровала, – презрительно посмотрел Михаил на сестру. – Некогда ей было.
Та, подбочась, подступила к нему и забойчила:
– Верила не верила, а паску пекла, яички в луковой шелухе красила. – Сморщила нос, тужась припомнить еще что-нибудь религиозное у матери: – А на родительский день старухам и соплюхам конфеты да пряники раздавала. Ешо с Васильевной якшалась, а та верующая, знаешь, какая. Ни одного церковного праздника не пропустит. Все в церкву ходит.
– Она тебе эти лозунги купила? – Михаил сложил вчетверо саван и повесил на спинку стула.
– У меня своя голова на плечах. В ту ночь, когда мать слегла окончательно, – с азартом начала рассказывать Таська, – мне такое приснилось, такое!.. Будто стою я в очереди за суповыми наборами. Подходит ко мне старушонка-чернавка, на ворону похожая, берет меня за руку холодными руками и просит взять ей без очереди хоть одну косточку… Почему только одну, никто мне не может толком сказать, сколько уж я ворожей обегала. Я на нее: «Ишь, говорю, какая хитрая. Что, лучше всех? Нам самим может не хватить». А она поворачивает ко мне лицо и говорит: «Тебя-то, дочка, получше буду». Смотрю, а это мать, вроде уже как во сне вспомнила, что ежли мертвые с разговорами пристают, значит, серчают и к себе зовут, и что с ними в разговор вступать нельзя. Вот мне старухи верующие и подсказали в церкву съездить, купить все покойничьи причиндалы. Пока я только покрывало купила. Свечки не стала брать – растают еще. Вот умрет – тогда и милостыню божьим старухам подам, и свечки куплю, и иконку, и с батюшкой насчет отпевания договорюсь. Говорят, с пением нынче двадцатку дерут.
Уставший, Михаил от Таськиной трескотни совсем скис.
– Не знаю, не знаю… – рассеянно пробормотал он. – Насчет отпевания не знаю. Надо бы как-то ее саму спросить. Да как спросишь?
Таська ушла спать к дочери, а Михаил с зятем Иваном не раздеваясь легли в комнате умирающей.
Анна Федоровна всю ночь хрипела, и когда она замолкала, мужчины враз настораживались, стараясь услышать ее дыхание.
– Жива-а, – удовлетворенно вздыхал Иван и ободряюще хлопал шурина по плечу. – Спи давай.
– Не могу… Тяжело…
– Что поделаешь, спать тоже надо. Прощальная ночь – то другое дело. Там уж я и сам тебе не дам спать. – Иван поворачивался на другой бок и зевал. – Спи давай.
5
Утром ни свет ни заря перед работой забежала справиться об умирающей Иванова сестра. Таська ее не отпустила, велела позвонить на работу и отпроситься.
– Столько дел, столько дел, а я все одна кручусь, – шумела она в коридоре, забирая на всякий случай сумку у золовки: без сумки та небось не улизнет. – Старух спрашивала, сколько за обмывание нынче берут. Больно дорого, говорят. Кому охота?
Тихо, почти на цыпочках на кухню вкрался Громский, извинительно приложил руку к груди и заглянул в комнату, где лежала Анна Федоровна.
– Да-а, не много ли на одного человека страданий? – нахмурился он, застыл на минуту, глядя в пол, точно собирался мстить кому-то за мучения матери друга и жестом предложил Михаилу выйти на улицу: – Ну что, может, проветришься: на тебе лица нет.
– Боюсь я, Костя, от матери отходить, – засомневался Михаил.
– Да мы недалеко, – успокоил его Громский.
Друзья вышли во двор. Зима стояла бесснежная, оттепельная, совсем не уральская – сиротская зима. Громский рассказывал, что нового произошло в Высокогорске. Открылся широкоформатный кинотеатр, в цирке гастролировал Олег Попов, закончили трамвайную ветку через плотину, в пойме Ницы раскинулся стадион, на котором в День города устроили праздничное представление, и он, Громский, брал интервью у Валентины Толкуновой…
Михаил Костю почти не слушал. Он смотрел на родной двор. Вот сквер, в котором они «тырили» яблочки-дички. В центре его когда-то возвышалась скульптура горняка с отбойным молотком в ногах. Теперь «горняка» оттеснили в сторонку, и он стоял на пожухлой клумбе без молотка. За сквером, на месте комиссионного магазинчика бурлил когда-то рынок, куда Костик и Миша бегали за семечками и еще затем, чтобы поглазеть на одноногого гадальщика с морской свинкой, вытягивающей счастливые билетики. А здесь, в бывшем купеческом складе, до недавних пор работал магазин, в котором высокогорская пацанва покупала пистонки для наганов и воздушные шары. В обшарпанном двухэтажном доме по-прежнему «общага горянок» – девчат горного техникума…
Михаилу вдруг показалось, что свой двор видит он в последний раз, словно бы не мать, а он скоро должен умереть. И он рванулся к своему дому. «Нельзя мне уходить, – забилось у него в голове. – Мама еще жива, а я…» Возле подъезда он едва не сшиб Васильевну. Она осуждающе посмотрела на Михаила:
– Что же ты, Миша, а? – И кротко вздохнула: – Умерла мама.
И вроде бы свыкся он с мыслью, что мать вот-вот умрет, и вроде внутренне был готов к ее кончине, но все в нем содрогнулось, и какая-то обжигающая холодная боль объяла его, сжала. Ненавидя себя, Михаил скованно повернулся к подбежавшему Громскому и словно мороженым ртом выцедил:
– Говорил же, не надо…
Он готов был наброситься на друга с кулаками за то, что тот оторвал его от матери, но даже не смог поднять руки: такой был весь ватный и бессильный. Мама, мама!.. Он единственный родной ей человек на земле – а она умерла без него. И нет ему прощения!
6
– Быстро ты обернулся, – Таська уважительно взяла у Михаила медицинскую справку. – Конечно, вы, молодежь, грамотные. Нинка, кто, говоришь, у тебя в похоронке? Родительница? Вот тебе справка, поезжай, успеешь еще до закрытия. И венки закажи, подешевле которые. Маму жалко-о, – с оканьем протянула она и приложила к губам платочек. – Ровно не хватает чего-о-о…
Соседки, сидевшие вдоль стен, горестно завздыхали.
– Жалко-о маму-у, ох как жалко-о. – Таська высморкалась в платочек и зло посмотрела на Михаила: – Я вся уревелась по матери. А сын хоть бы хны. Даже для приличия не всплакнет на людях.
– Ладно, сестра, хватит, – дотронулся до Таськиного плеча Михаил. – Что ты при людях шумишь?
– Стыд глаза ест? Все я да я. А ты даже смерть материнскую не встретил, по дружкам разбежался. Вон у Нинки на работе у баяниста тоже мать умерла. Дак его, говорят, на «скорой» увозили – так убивался по матери-то. А ты…
– Виноват я, виноват, только больше не заводись. Нехорошо. Мать тут рядом, а мы цапаемся.
Васильевна хотела прилепить свечечку на плахе в изголовье умершей, но размякший огарочек согнулся, и старушка задула его и положила на доску. Закурился тонюсенький дымок от свечки, и запахло топленым воском.
Соседки ушли. Таська принялась хлопотать на кухне. С матерью остались Михаил, зять Иван, Нина, да еще кот с собакой.
7
…Когда пришла пора умирать, мать словно бы всплыла из мертвой пучины ближе к свету, но ни запах сына, ни его голос не услышала. Она не обиделась на него: надеялась, без дела он от нее никуда уйти не мог. Стало быть, из-за нее же что-нибудь и хлопочет. Экая напасть, сколь терпела, а тут враз приспичило. Истинно как родовые схватки – моченьки нет. Ноги тянет, нутрь тоже скукоживается, ровно в самую себя засасывает. Вот проваленство-то, не ко времени как. Хоть бы подошел кто, словечко сказал, может, отсрочилась бы смертушка, гостьюшка желанная да нечаянная. Что зазря кожилиться, силочку остатнюю попусту расходовать. Лучше приберечь ее для последнего слыха, для последнего взора, чтобы сыночек еще раз услышался и увиделся, чтобы попрощаться с ним на веки вечные.
Вверху Васильевна затарахтела водопроводным краном, загудели на разные голоса трубы… И вот стрельнул пастуший кнут, замычали в малиновом вечере буренки; встречая их, захлопали, заскрипели калитки. И она стала уходить к сумеречным стогам, где запозднился Михаил.
Он стоял возле последнего стога и ждал ее. Она все шла, шла к нему, а сын не приближался… Потом она очутилась дома. Ее принялись раздевать, и она от страха и стыда, что ее может увидеть Миша, начала уменьшаться и могла сделаться такой маленькой, что ее вообще бы не стало, но ей нестерпимо захотелось что-то вспомнить. Память давалась ей тяжело, и головная боль была невыносимой. Гулкие большие шорохи и трубные бубнящие голоса будто били по голове и выбивали память…