355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Вещунов » Дикий селезень. Сиротская зима (повести) » Текст книги (страница 1)
Дикий селезень. Сиротская зима (повести)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:06

Текст книги "Дикий селезень. Сиротская зима (повести)"


Автор книги: Владимир Вещунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Владимир Николаевич Вещунов
Дикий селезень
Сиротская зима
Повести

Дикий селезень
Повесть в рассказах

Часть первая
Дом деда Финадея

Дом дедов жив и по сей день.

И всякий раз, встречаясь с ним, я сравниваю его с дедом Финадеем. Как будто вернулся Финадей в свое Селезнево да так и остался, припав широко к родимой земле.

Я помню себя с трех лет. Но рассказанное мне и случившееся со мной в детстве так тесно переплелось в моей памяти, что трудно бывает отделить одно от другого. Да я и не отделяю, как бы оставляя за собой право присутствовать всюду, куда время от времени заглядывает моя память.

А деда Финадея я помню так, словно видел и слышал его сам, а не по рассказам матери и селезневской родни.

Вот вижу деда в теперешнем моем возрасте, сорокалетним мужиком, бесшабашным и непутящим Финадейкой Портки Надень-ка.

Жара, а он в одутловатых стеганых штанах, таких тяжеленных, что веревка, поддерживающая их, вся в узлах, то и дело рвется.

На всех ярмарках Финадейка – посмешище. Вызовется на борьбу ли, на кулачки ли – все кривляется как шут гороховый. Двинут ему разок, а он катается: «Ох девоньки, примайте двойню, ох рожаю!»

Маленький, слушая историю про деда, я сердился поначалу на него. Как же это? Мой дедушка – и вроде как дурачок. Когда же история круто менялась, я торжествовал: дедушка специально придуривался, чтобы потом всех удивить.

И вот уже я на святках в Казанке.

Галдят мужики, гадают, отчего это Финадейки нет. Святки проходят – где же он? Куда запропастился, шут? Без него и зубоскальства нет, и праздник не праздник. Послали за ним Ганю Сторублевого, селезневского дурачка. Тот вернулся, глаза вытаращил, кряхтит и по кругу топчется, вроде как в обнимку с кем. Так от него ничего и не добились. Только знаю я, что изображал Ганя. Борьбу он показывал, как дедушка тренировался.

Масленица в Казанке. Вот появляется Финадейка. Жив курилка! Но смурной какой-то. Хотя нет. Раздевается на борьбу. Ну сейчас будет потеха. Встал ширококостный нараскоряку, руки ухватом и пошел на казанского десятипудового силача. Тот, бугай, осклабился – кто Финадейку не знает – и поджидает, подбочась. А Финадейка, не долго думая, коленку подставил, кулачком бугаю под лопатку – и тот грохнулся. Недовольны казанские: «Нахрапом несчитово – давай по новой!» – и снова борцов разводят по местам.

Не мытьем, так катаньем. То же самое и вышло. На этот раз никто и не уследил, как силач рухнул. Зачесались тут руки у многих: как так, чтобы Финадейка Портки Надень-ка – и поборол. Еще четверых уложил Финадей, нахлобучил малахай и пошел себе вразвалку…

И пример дедов, как он совладал с собой, перемог свою непуть и вытрудил свой дом, в памяти у меня всегда.

Когда за три года принесла ему Лампея двух девок, вспомнил Финадей, что Селезнев он, что дана ему жизнь не для того, чтобы расходовать ее попусту, а для дома, для семьи. Без дома девки одни плодятся. Будет дом – будет и парень.

Тяга выбиться из нужды, иметь крышу над головой сделала Финадея молчуном. Что называется, себе на уме.

С животным упорством, от зари до зари создавал Финадей свой дом. Где сам, надрывая пуп, где помочью, миром, однако к первому заморозку поставил крестовую избу – хранительницу селезневского рода.

Дом был готов. Слеги и «курицы» для водотечника лежали не на «самцах», а по-новому – на стропилах. Доски и «курицы» придавил не тяжелый охлупень с кулакастым коньком, а две непродороженные тесины под углом. Резные и узорчатые причелины и полотенца кружевами окаймляли окна.

Дом оказался с характером.

Срубил Финадей крыльцо, всадил в него топор и затянул после трудов праведных самосад, искоса любуясь на свое творение. Собрал бересты, щепу и печь попробовал. Постелил соломки и в первый сон в новом доме ударился. Сладок был первый сон, страшен второй. Скрипел половицами смутный белый человек, переставлял лавку с места на место. Окаменел Финадей в углу. Построил дом, а тут на тебе: привидение в собственном доме бездельничает, раскидывает солому по горнице.

Очухался Финадей с рассветом, сам не свой. Скамейка опрокинута, задергушки на печке и на полатях скомканы, на окнах завязаны узлами, и солома растаскана по полу.

Прежде Финадей ни в бога, ни в черта не верил, а тут…

Лампея рассудила по-своему. Не на том месте, видать, избу поставили. Не опрыскали угор святой водицей, не хаживали с богородицей через пороги – вот и беда… Или дедушке домовому не угодили. Хоть и на людях вроде, у большака, однако внизу Елабуга свои тайны в омутных воронках крутит.

Кто его знает, что на самом деле привиделось Финадею, но сам он объяснял, что всякие чудеса – есть испытание человеку. Не хотел, видать, дом признавать Финадея хозяином, на испуг хотел его взять, авось отступится мужик. Ведь вон какой шалопутный был мужичонка. Стоит ли доверять такому?

У меня, когда я слушал историю про привидение, сладко замирало сердце от страха. И со щемящим ужасом я представлял себя на месте деда. Конечно, привидение было настоящим, конечно, все в избе после него было взбуровлено. Как много загадочного на свете – аж дух захватывает!

Какая русская деревня жила в ту керосиновую пору без домовых, привидений, оборотней, без своих доморощенных чудес, дурачков, занятных и жутких историй!

Такое иногда пригрезится – уму непостижимо: не поймешь, где явь, где сон и бред. Будто физически ощущаешь соприкосновение с потусторонним, запредельным. И кажется тогда, что все было на самом деле. Расскажешь причудившееся, слукавишь самую малость, и уже сам веришь в придумку. И ходит придумка твоя по белу свету, и всяк норовит ее, точно одежку, примерить на себя. Мол, как я в ней? Истинно, проверка человеку. Не в деле пока, в воображении. Но все-таки…

Прав дед Финадей, прав. Для обретения истины сей и слукавил поди? А может, еще для чего?..

Ну а дети малые без всякого лукавства верят в то, что налукавили взрослые. Было, не было ли – все равно было.

И я там был, жадно медок пил…

Обжили Селезневы дом. Забелела труба и над баней у Елабуги. Не по-черному. Как в Казанке. Поехал Финадей в Ишим и привез мануфактуры, лампового стекла, леденцов и две занятные картинки: шута Балакирева и Пата с Паташонком.

Для прочности не хватало наследника: девки – Полька и Лизка, рано-поздно уйдут к мужьям. Кто продлит Финадеев род? Лампея, добрая хозяюшка, выполнила свой долг и родила Гриню.

Бабушка Лампея была хозяйка справная, но из травновских двоедан. Как истая староверка, она крестилась двуперстием, ела из отдельной посуды за печкой, низко склонившись и прикрываясь руками: не дай бог, увидит кто.

На Лампеин изъян Финадей не обращал внимания, лишь бы детей своей верой не портила.

После последней помочи пристал к Финадееву дому Ганя Сторублевый, который был у Финадея на подхвате, столовался и жил у него.

Верившая во всякие приметы, бабка Лампея сказывала, что еще за год до войны с германцем, как только на Елабуге окреп лед и по ней потянулись обозы, Ганя, босой, в драной рубахе и портках, поковылял на ярмарку в Казанку. Там он выклянчил у цыган дырявые монеты, понацеплял их на себя с жестянками-побрякушками и кавалером всех орденов заявился обратно. А через год заголосили бабы по ушедшим на фронт. Селезневский староста пожалел Финадеевых детушек и за телушку оставил Финадея в покое.

Мать моя, Полина Финадеевна, о себе, какой она была в ту пору, почти ничего не рассказывала. И только тетя Лиза поведала мне в последнее мое гостевание в Селезневе о «няньке» – так звала она старшую сестру свою. «Жизнь прожить – не поле перейти», – то и дело приговаривала тетя Лиза, словно оправдывала все, что свершилось с матерью и моим дедом в те горячие времена.

И подумалось мне: хорошо, что раньше не услышал это. А то по молодости своей глупой принялся бы судить деда своего и мать.

Неполным георгиевским кавалером вернулся с фронта чубатый Сашка Колмогорцев. И росточком не вышел, и ни одной девки на вечорках не пощупал, а таким кандибобером завыступал, что девки сами на шею вешались. Знать, в чубе Сашкина сила была сокрыта.

Полинке шел в ту пору шестнадцатый. Отбила бой-девка Сашку у подружек, крепко ухватила за чуб.

Но недолгим было ее счастье. Началась гражданская. Унтер Колмогорцев подался к белым: «Охвицер должон с охвицерами быть, а всякая голопузая шушера ему не ровня».

Селезнево на дню раза по четыре переходило из рук в руки. Ладно, пушкари мазали – всю Согру изрыли, а избы не задевали. Но страху селезневцы натерпелись порядком. Как свистанет, как звезданет – земля под ногами ходуном ходит, посуда сыплется, керосиновые лампы лопаются, с божниц иконы падают.

Когда белочехи подняли мятеж, деревню заняли золотопогонники, холеные, обходительные. Адъютантом у полковника вертелся Сашка. Для острастки сплавили по Елабуге четырнадцать зарубленных красных. Самого красного, Гаврилу Селезнева, распяли на крыле ветряка.

Квартировали белые и у Финадея. Пристебался один беляк к Лизе в хлеву. Ганя позвал хозяина. Тот и укокошил лупатого на глазах у трех оставшихся курей – остальную живность пожрали вояки. Спихнул крадче в Елабугу. Никто не спохватился: видать, пустяшный был мужичонка. Лишь Поля узнала: ей Ганя про лупатого намаячил.

Шлепнули Колчака в Иркутске. Полина с годовалой дочуркой Катенькой от зажимистой свекровки перебралась в тятин дом.

Через девять лет прокрался сюда затравленным волком в февральскую пургу Сашка Колмогорцев, провел последнюю медовую ночь с любимой женушкой и сгинул навек.

Началась коллективизация. Стали шерстить зажиточные дома и в Селезневе. Председатель сельсовета Семен Селезнев, сын распятого красного партизана Гаврилы Селезнева, записал Агафона Сторублева в подневольные жертвы международного кулацкого ярма, а Финадея в эксплуататоры. Полина пробовала доказать, что он, наоборот, в гражданскую убил белогвардейца. Однако сам Финадей отрекся от дочерних слов: не марал-де рук, не брал греха на душу.

Его отправили под конвоем вниз по Оби. Вместе с ним выслали и беременную Полину с десятилетней Катей за укрывательство мужа.

Опустел дом Финадея, но чужим людям не дался.

Пробовали в нем поселить каких-то нищебродов-зимогоров, но те и не ночевали даже: якобы выгнало их привидение – смутный белый человек.

Сдается мне, был у Финадея с Ганей уговор. Тот поди и нагнал страху на пришлых. Мог Ганя представляться, мог…

Снова перебралась Лампея в родную избу вместе с Лизой да Гриней из развалюхи хибарки, которую выделил им сельсовет.

А Ганя совсем отбился от Финадеева дома.

Сатана

Мать моя, Полина Финадеевна, не любила вспоминать свое ссыльное прошлое. Однако к старости при каждой застолице слово в слово стала пересказывать одну жуткую историю, которая случилась с ней в ту тяжкую пору.

Когда Вовке, которым мать отяжелела после тайного свиденья с мужем, стукнуло пять годков, занемог дед Финадей и скончался. Зарыли его неподалеку от могилы сиятельного офени-князя Меншикова. Пока дед держался на ногах, мать еще терпела и барачный холод, и болотный гнус. Сама она срубала с лесин сучки, так подле матерой сосны и свалила ее лихоманка.

Днем мать скрипела зубами, ночью скулила бездомной собакой. Хорошо, смирёные деточки получились от Саши: голодные-холодные, а играют себе молчком в тряпичные куклы возле барачной печурки.

Завез Селезневу – мать на дедову фамилию переписалась – к себе на излечение Николай-экспедитор, мой будущий отец. За детьми учредил надзор, а сам то и дело бегал проведать больную. Выходил подопечную и поставил сторожить склад с пилами, топорами, телогрейками. Навздевает мать телогреек на Катю с Вовкой, затопит печурку и шьет из рвани всякую одежку детям и себе.

Как-то, обняв ружьишко, задремала она. И причудилось ей, что ворвался в сараюшку с завитыми-перезавитыми рогами снежный баран. Заметался по углам, зацокал, замемекал и затих, вытаращив глаза на дверь.

В дощатой коляске на деревянных колесиках въехал Сатана. Обличьем как мужик, только нос свернулся большущей бородавкой. Весь заскорузлый, ноги в рыжих волосищах, и колени как две красные плешины. Кнутом о трех концах пощелкивает чертей, только шерсть клочьями лезет. Плохо, дескать, коляску тянут. А чертям от сатанинского кнута одна сладость. Пихают друг дружку, под кнут норовят угодить. Глаза у Сатаны изменчивы. Когда он в в благодушестве, рыжие зрачки отливают кровавым. Понужнет чертяк – зрачки ровно белки в колесе – и проваливаются глаза внутрь. Вместо глаз дыры, и идет из них тогда быстрая бесшумная стрельба.

Посмотрел Сатана на мать – она и очнулась от страха. Схватила в охапку детей – и в барак. До утра с ней отваживались.

Очень она была напугана страшным видением. Истолковала его как знак неминучей гибели в этих богом проклятых устьобских урманах. Заметалось сердчишко ее от страха, помутился разум. Молода еще была, тридцать лет всего-навсего, жить хотелось. Вот и надоумилась бежать куда глаза глядят. Да далеко ли с ребятишками-то убежишь? А бежать надо: умирать не хочется – Сатана из головы не идет. Кто знает, как бы все обернулось? Да смутил ее окончательно Николай-экспедитор:

– Сгинешь ты здесь, Полюшка, и деток загубишь. Давай маханем к мамане моей в Среднюю Азию. Вверх с лесом поднимемся по Оби до железной дороги. А там до Сталинабада. О детях не думай, все одно их в детдом определят – никуда они не денутся. А мы их потом выхлопочем, выпишем из детдома-то…

Ох Сатана, Сатана – пугало человеческое. На что ты толкнул бедную мать мою!

Мучилась, мучилась Полина Финадеевна да поддалась на уговоры своего врачевателя, сбежала с ним в теплые райские края.

Все вышло, как и говорил будущий папаша мой, все обошлось: подобрало Советское государство сирот, не дало Кате и Вове сгинуть.

Из всех невзгод, выпавших на ее долю, испытание Сатаной было самым жестоким. Видно, потому причудившийся ей Сатана в последних ее рассказах превратился в реальность. Будто бы ей он не примерещился вовсе, а был на самом деле, наяву.

…Тогда мы с ней гостили в Селезневе.

– Посмотрел Сатана на меня – я ажно ружьишко выронила, и руки не могут крест сотворить, – обычно так заканчивала мать свой рассказ. Но теперь она вставила самую малость. Но какую! – Очнулася: гвозди рассыпаны, телогрейки с пилами раскиданы, снегу намело, а по сугробу колея и следы от копыт.

Лукавством своим Полина Финадеевна как бы оправдывалась перед матерью своей, перед всей селезневской родней. Дескать, было от чего сдуреть…

Но в голове у ветхой бабки Лампеи текли чистые, свежие, как родниковые струи, мысли:

– Истинно дедушко Финадей мудрствовал. Всякое чудо, адово ли, божье ли, во испытание человеку дадено. Сплоховала, доча, смалодушила, вот и терзаешь себя до коей поры, дедко Сатану вспоминаешь. Да прощена ты, доченька, не при сыне твоем будет сказано, людьми прощена. А жизнь, та по-своему судит. Вот ведь не вместе мы, а у дедушки Финадея на другое надежа была. Верю я, все так и было, как ты сказываешь. Но кабы не детушки твои, забрал бы тебя Сатана на муки вечные. Дети – ангелы, спасение наше. Не по силам сатанинским когтям их чистые души.

Бедная мать моя, Полина Финадеевна, самая обыкновенная женщина! Может, и не любил я тебя так сильно, как хотелось бы мне, как пишут о сыновней любви в добрых книжицах. Стара ты уже и немощна. И все обрывается во мне при мысли, что когда-то тебя не станет. Спасибо тебе, что ты жива у меня. Живи! Слепая, недвижная, искореженная недугом – хоть какая живи. Только живи!

Иголки

Родился я перед самой победой. От той среднеазиатской поры в памяти моей осталась такая картина: иду я по жгучим песчаным волнам в одних трусишках и бережно несу соседям Зыковым пиалку с горячими варениками, политыми хлопковым маслом.

Дорогое воспоминание. Осознал себя не под разрывы бомб, не в промозглый неуют и даже не в серые будни, а в радости от теплой земли, от сияющего солнца, от человеческой доброты.

Однако солнце Средней Азии недолго грело нас.

Преподобного папашу моего по снабжению командировали на Урал, где его окрутила какая-то бабенка, и он забыл про нас, про меня.

Мать подождала, подождала и надумала ехать на родину, в Селезнево.

Бабка Матрена криком кричала, не отпускала нас и проклинала своего сына, вертихвоста и кобеля. Для утешения у нее пока оставалась сестра моя Катя, которая заканчивала в Сталинабаде педтехникум.

Мы же втроем: мать, брат Володя и я – отправились в путь домой.

Нелегко было матери оторваться от места, где пообвыкла сама, где учились дети, где родился я, ее младшенький. Но слишком быстро и легко пришла к ней новая обустроенная жизнь. А потому казалось ей, что подует ветер и опять пригонит тяжелые облака и опять наступят сумерки. И она гнала от себя непрошеные боязливые мысли, точно они могли и в самом деле закрутить ветер. И она работала и работала, стараясь думать только о работе и детях.

Сквозь стену, возведенную ее исступленным трудом, не проникали ни память, ни мечты – все могло нарушить, казалось, устоявшуюся уже жизнь.

И ветер подул…

Месяц мучились в дороге.

Три года уже как кончилась война. Но великая река о двух потоках – с запада на восток и с востока на запад – несла в себе боль войны, несла с собой ее мусор.

Эвакуированных битком в поездах и на вокзалах. Шныряет шпана. Чуть отпустил чемодан – был и нету. Востро держаться надо. Глаз да глаз нужен. Не то, как та тетка, волосы на себе рвать будешь.

Подлабунился к ней прыщавенький. Куда да откуда, мамаша? Та видит, вроде одет фасонисто, услужливый. То кипяточку принесет, то ребятешку покачает. А ехать ей аж до Брянска. Неграмотная. Тычется с барахлишком то в одну очередь, то в другую. Неделю не может закомпостировать билет. А тут подвернулся этот вертлявый. Давайте, мамаша, я мигом все устрою. И устроил. Свихнулась, горемычная, катается по полу, рвет волосы и одежонку. Дите рассупонилось и тоже в голос. Прыщавенького народ забил до полусмерти: он уже деда обрабатывал.

Мать квочкой распушилась на узлах. Что получше навздевала на себя. Запарилась совсем.

Я от великой толчеи оробел, забился в узлы, даже к брату не пристаю. Володя – пацан не балованный, во всем слушает мать. И компостирует билеты, и снабжает вареной картошкой с малосольными огурчиками. Деньжата пока были: выручили за козу тыщонку. Да и мать не сидела сложа руки: откладывала понемногу на черный день. Продала из барахлишка кое-что. Бабка Мотя настряпала на дорогу целый воз и подарила на память золотое колечко. Это колечко и часть денег повязали Вовке на пояс. Остальные мать рассовала по себе. В бауле посуда, сушеные фрукты, изюм, урюк, хлопковое масло в бутылке. В одном узле гостинцы родне: шевиотовый отрез, ситец, две косынки в горошек, ребятишкам тюбетейки, тюль на занавески. В другом из одежды кое-что и постельное.

Чтобы не путать платформы, поезда, плацкарты, хотела было мать нанимать носильщиков: те на вокзале как рыба в воде. Да при нас милиция разоблачила поддельного носильщика.

К нам присоседился носатенький юркий дядек с балеткой. Он нахохлился, по-птичьи, урывками, исподволь огляделся и, клюнув носом в жилетку, расслабил пальцы на балетке.

Хватанули прямо из рук. Мать ойкнуть не успела – их след простыл. Двое: один в клетчатом пиджачке, а другой – чернявый такой, на цыгана похож. Растормошила мать соседа, а тот и глазом не моргнул: спросил, как жулье выглядит, и ушел. Приходит – с балеточкой. Спасибо, дескать, добрая женщина. Раскрыл балетку, а там видимо-невидимо обыкновенных швейных иголок. Вот дурачье безмозглое. Спереть сперли, а что с иголками делать – не знают.

За червонец отдали с превеликим удовольствием. А этой балеточке цены нет. Поизносился народ за войну. Вот вам за сострадание к ближнему. И подает матери целых пять иголок.

Улыбчивый, говорливый дядек показался мне добрым. Я проворно вылез из узлов, достал из нашей кирзовой хозяйственной сумки пиалу, в которой разносил соседям вареники, и молча протянул пиалу дядьку.

Тот удивленно и ласково улыбнулся:

– Ты что, карапуз? – И, догадавшись, с осуждением посмотрел на мать: дескать, чего еще, и так пять иголок дал, нечего мальцу попрошайничать.

Мать шлепнула меня и забрала пиалу.

А как хотелось мне с пиалой, полной иголок, пойти среди изнуренных дорогой людей и раздавать сверкающие, как солнечные лучики, иголки.

Родная кровь

Замотанные, злые высадились в Ишиме.

Ярко выкрашенный вокзальчик выглядывал из-за кустов акации. Кусты были самой диковинной формы. Садовник убрал ножницами лишнее, и получились из акации шары, пирамиды, заяц и даже летящая утка.

Перрон был добросовестно подметен. Мы стояли на безлюдном перроне одни. Мы были почти дома, но это безлюдье, игрушечный вокзальчик с диковинным палисадом – все навалилось на мать холодной громадой, как будто очутилась она одна-одинешенька на чужбине.

Материно настроение передалось и Вовке. Он насупил брови, сморщил нос и, оторвав на макушке кепки пуговичку, буркнул:

– Ма, пойду подводу искать.

Я было увязался за ним, но Вовка разозлился:

– Чо как банный лист пристал? Спасу от тебя нет. За дорогу во как надоел, – и он чиркнул пальцем по шее.

Мне это не поглянулось – я топнул ногой, погрозил пальцем вслед брату и загундосил:

– Ма-а, ма-а, домо-ой хочу.

Мать посадила меня на колени, вытерла нос, качнула, баюкнула, и я закрыл глаза. Притворился, что сплю, а сам не спал, а подглядывал за огромной птицей уткой, которая улетала от красивого дома-вокзальчика. Но летела утка слишком медленно, и я решил ей помочь. Мигнул левым глазом – птица взмахнула одним крылом. Мигнул правым – взмахнула другим. Но поочередные взмахи были неуклюжими, и я быстро-быстро заморгал обоими глазами. Утка часто замахала крыльями, и вот она уже уменьшилась до точки и скрылась за холмами, где была мамкина родина Селезнево, где был наш дом.

Вовка привел горбатого возницу. Горбун поволок большой узел, перетянутый багажным ремнем с деревянной ручкой, к подводе.

В бричке, устланной сеном, лежало что-то похожее на скворечник, завернутое в черную шаль, из-под которой торчала тренога с наконечником.

Возница отвязал вожжи от коновязи, задрав плащ, неловко закинул ногу на бричку и подтянул тяжелое тело. Вовка забросил меня на узлы. Я свалился в свежее до головокружения сено, пополз вперед и боднул каменную спину горбуна. Он мотнул головой, шлепнул губами и дернул вожжи.

Голый Ишим стороной крался подальше от огородов, оставив черные баньки без близкой воды. Огородные плетни метров за двести до реки, словно обессиленные от жажды, валились плашмя на репейник и крапиву.

К мосту зелеными букашками ползли возы покосного сена. Вот по мосту зацокал гнедой конек, везущий первый воз. Казалось, что воз этот вобрал в себя весь сладостно-терпкий дурман сенокоса. Конек, мотая головой, сдернул с воза вожжи, остановился и весело заржал. Наверху, отплевываясь, отмахиваясь от травы, появился белоголовый пацаненок с ноготок и сердито закричал:

– Эй, внизу, киньте вожжи!

Вовка подлез под оглоблю, выдернул брезентовые вожжи из-под копыта, собрал их в комок и кинул пацаненку.

Тот звонко чмокнул:

– Но, мила-ай, не балу-уй! Но-о-о!

Я открыл рот, сел лягушонком и долго с завистью смотрел на взрослого мальчишку.

Сено обдало всех в бричке свежим теплом. От сенокосного дурмана меня прошиб пот, наступила слабость, и мне стало легко и хорошо.

Небо надо мной закружилось большой синей птицей. Я закрыл глаза и сам закружился птицей над землей…

Мать заискивающе пыталась заговорить с горбуном, но тот, казалось, не слышал ее и только после ухабин искоса поглядывал на свое снаряжение, закутанное в шаль.

Лес от дороги был вырублен километра на два. Иногда с левой стороны из березняка-осинника пристраивалась к дороге Елабуга, опушенная по берегам молоденьким тальником. Река дожидалась с правой стороны какого-нибудь безымянного ручья, невидимого из-за клубящихся кустов, и спешила с ним в лесную тень.

Справа вдоль большака блестели на солнце и гудели провода. На столбах вертелись и стрекотали сороки, созывая старых ворон поглазеть на бричку. Вороны хлопьями пепла отлетали от солнца, повисали на проводах и падали на дорогу, подбирая в пыли исхлестанных лошадиным хвостом слепней и зеленых мух.

Лес отодвинулся по обе стороны от большака далеко к горизонту. Значит, скоро селение. На дороге замаячила темная, ковыляющая фигурка. Лошадь, словно пытаясь догнать человека, прибавила шагу, но человек шел ходко, и бричка поравнялась с ним не скоро, когда начался высокий, в оврагах холм.

Это была сухонькая, сморщенная старушка с быстрыми для такой ленивой жары движениями. Она посмотрела выцветшими до голубизны глазами так, будто что-то ждала от каждого из нас, и, не дождавшись, с осуждением вздохнула и затараторила:

– Откель путь дёржите? Мово Петруху не встренули где? Невысок, волос волнистой, огненной. Баской паря и долдонит часто: чо я, рыжий, чо ли? С хвашистью воевал. Упертой как баран. Ему говоришь стрижено, а он – брито. Никто не переспорит. Ох и вертко-ой! Все фонарь под глазом. Внучок-то с хвашистью воевал, да замешкался. Намедни и слышу: у Гагарья шохвер с хронтовиком не поладили и шохвер будто мово Петруху заводилкой оглоушил и под мост скинул. А Петруха, ой вертко-ой, вертко-ой, возьми да и выползи. А тут его и подобрали люди добрые. Вот и спешу в Гагарье-то, к Петрухе. Ох, девка, забултыхалась я совсем. До свиданьица.

– Бабушка, садись к нам – подвезем, – пригласила путницу мать.

– Ой девка, сама-то я быстрее добегу, – отмахнулась старушка и, опираясь на батожок, попылила за бричкой.

Ее ответ сбил меня с толку. Вон облака, белые и быстрые, как гуси-лебеди, и те никак не могут догнать нашу бричку. Гонятся, гонятся и не могут. А как же бабушка обгонит нас, коли она осталась позади?..

Позже мне не раз приходилось встречать подобных старушек, ходких и занятых своими думами. Они не признавали никакого транспорта. Их мудрость состояла в том, что время и скорость они ощущали в себе.

Да, если не смотреть по сторонам, а под ноги и думать свои заветные думы, то быстрой будет дорога и скорой встреча.

После Гагарья по правую сторону начиналась знаменитая селезневская Согра.

Поле между лесом и дорогой затянуло своей шелковистой травой окопы и воронки гражданской войны. Возле серых от выступившей соли заплешин темнели прямоугольники. Это копали самый крепкий в Приишимье дерн – селезневский. Камышовые крыши в дожди прели, в ветер задирались, в сушь нет-нет да и хлопали на них огненными крыльями красные петухи. А селезневский дерн с вязким серовато-белым суглинком и пушистым травяным покровом шел хоть куда. Крыши из него укладывались крупными пластами и не промокали. Травка на нем не пускала лебеду и полынь, и никакие козявки в этом дерне не рылись.

Но если осиротел дом, если люди покидали его, то крыша густо зарастала лебедой, корни которой разрушали пласт. Мураши, черви, жучки взрыхляли дерн – он чернел, осыпался и проваливался. И чернели, просвечивали брошенные дома скелетами крыш, вызывая грустные мысли о непрочности людских судеб. А тот, кто испытал всем телом и душой холод бездомности, захочет обжить этот дом-сироту, повесить на окнах занавески, выскоблить добела половицы, затопить печь и греться, греться…

Полуземлянки, выложенные из толстых брусков дерна и закрепленные с обеих сторон плетнем, снаружи тоже обкладывали дерном. Со временем сорняки и подсолнухи с огородов забирались на этот бугор-хлев. Петухи по утрам взлетали на него и начинали побудку. Зимой живое тепло от хлева летело с ветром на зады, в Согру и в лес, со свистом втягивалось в пустые волчьи и лисьи желудки, и самое рисковое зверье по глубокому снегу пробиралось к жилью за яркой или курицей…

Весной, когда с Согры сойдет талая вода и прилижет едва позеленевшую траву, выбегает пацанва на зады.

Воды уже давно нет, а гуси все пасутся: уж так мягка и ласкова согровская земля, так вкусна ее трава, что елабужская вода никак не вспомнится.

Понесутся мальчишки с гиком по воронкам и окопам – всполошатся гуси, недовольно забормочут. Вот уже один потягивается, расправляет крылья, гогочет в побежке. Бежит все стадо, кричат гуси вразнобой, кто хрипло, кто звонко. Первый подпрыгивает, поджимает лапы, отчаянно машет крыльями – тяжела земля – и, отталкиваясь легко-легко, бежит, подскакивая, пока низкий ветер не поможет ему. Хлопают крылья, летят перья. Стадо шумно и низко проносится над Согрой, делает круг и опускается за пыльным большаком на крутом берегу Елабуги.

А сколько яиц белеет после гусей в полежалой траве! Мальчишки похозяйственней складывают яйца в подолы рубах. Много ли унесешь: пять – семь штук – и трещит рубаха. Собирают те, у кого много братишек и сестренок. Остальные катаются по траве, борются. То и дело борьба заканчивается кулачками, драчкой до первой крови. Со слабым носом лучше сидеть в окопе и не рыпаться. Кувыркается пацанва, играет в чехарду. Что хочешь вытворяй на Согре – ни одного синяка не оставит – мягка, как пуховая взбитая перина. И только «вздыбятся и захрапят кони», засверкают и зазвенят конармейские «клинки», как уже кличут ребятишек в школу.

Мне еще предстояло испытать радость согровских утех, а пока наша бричка потихоньку пылила по большаку.

Все чаще проносились встречные бензовозы. Слив горючее на МТС и полевых станах, они спешили сделать повторный рейс, чтобы с утра затарахтели тракторы, загудели полуторки и ЗИСы.

У некоторых бензовозов боковые ящики для песка облепила крупная рыбья чешуя. Знать, выцыганила ишимская шоферня у селезневских рыбаков пяток-другой карасей, каждый с лапоть.

Пыль не успевала оседать: одна за другой тянулись машины, доверху груженные сеном.

Чуть пыль рассеялась, и над бледно-радужным солнцем зашевелила крыльями селезневская мельница. Из леса через Согру к ветряку шла дорога. Ветра почти не было, залатанные крылья замерли, но внутри ветряка продолжало что-то стучать и скрипеть.

Деревянная птица поразила меня. Я схватился одной рукой за край брички, весь вытянулся и замахал рукой:

– Эй, птица, ну лети, лети!

И словно послушав меня, огромная птица шевельнула крыльями, зашаталась, заскрипела, приподнялась над землей, но тяжело опустилась:

– О-о-ох, стара я стала. Ветра нет, и кости ломит. Старость не радость. О-о-ох.

– Ничо, вот я скоро вырасту большой-большой, подмогну тебе – и вместе полетим.

За мельницей начиналось Утиное озеро. Его небольшой заливчик терся когда-то о большак, а сейчас превратился в предозерное мокрое болотце, затянутое тиной, ряской, заросшее по краям густым низким тальником, а посередине кустиками осоки, камыша. И только кое-где чернела в тине болотная вода.

Озеру была не одна тысяча лет, и смерть его начиналась с этого маленького придорожного болотца. Илистую грязь перед ним, няшу, исчавкали коровьи копыта. Согра у озера, истоптанная и кочковатая, пестрела темными пятнами унавоженного чернозема. Чтобы коровы не лезли на большак, поскотину огородили пряслом, поставленным на скорую руку. Тальниковые прутья, которыми крест-накрест жерди привязывают к кольям, развязались и спиралями свисали с изгороди. Верхние жердочки валялись у дороги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю