355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Вещунов » Дикий селезень. Сиротская зима (повести) » Текст книги (страница 4)
Дикий селезень. Сиротская зима (повести)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:06

Текст книги "Дикий селезень. Сиротская зима (повести)"


Автор книги: Владимир Вещунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

Миша Курочкин

Мы ушли от кладовщика. Слишком дорого брал он за проживание. И еще на бутылку приспрашивал. А у самого деньги в каждой щели припрятаны. Не зря Куркулем кличут.

Мать устроилась уборщицей-кубовщицей в общежитие завода металлоконструкций, где работал Хируцкий.

Небольшой заводишко на отшибе был обнесен колючей проволокой. Рядом с забором прижался к земле пятый барак – общежитие, стены и крыша которого были обиты толем. Из города мимо завода и барака через железнодорожные пути была протоптана тропа к шестому и десятому баракам. Где первый, второй и другие бараки, никто не знал. За шестым бараком краснела глиняная гора, в которой попискивали «кукушки» и паровые краны. А далеко за горой расцвечивали тагильское небо трубы металлургического завода.

От леса вплотную к заводу подходили редкие корабельные сосны, между которыми частыми заплатами темнели огороды.

Нас вселили в пятый барак к молодоженам. Комендантша с плотником обмерили угол, чтобы только-только вошла койка, соорудили из толя перегородку и приволокли койку с матрацем.

– Ну вот, здесь пока будете жить. А там посмотрим. Сейчас я вам покажу фронт работ, – повела за собой мать комендантша.

Работы было невпроворот, действительно фронт. Утром и вечером в титане должна быть горячая вода. В титане ведер двадцать, не меньше. Мать вставала раным-рано, чтобы натаскать воды и растопить его. Мало того, она убирала еще общежитские комнаты и длиннющий барачный коридор с двумя крыльцами. И за это все получала всего-навсего 270 рублей старыми деньгами.

Света белого невзвидела мать. Как проклятая с раннего утра до позднего вечера. Да еще общежитники просят белье постирать. Поначалу отказывала – не до постирушек. А потом сжалилась: понаехала вербота со всего света белого, иные совсем молоденькие – ничего не умеют. Несут трусы, кальсоны, рубашки. Мать между делом стирала, рубашки даже крахмалила. Общежитники с деньгами не считались. «На, тетя Поля», – и суют кто трешку, кто пятерку.

Соседи-молодожены сначала бучились, не разговаривали. Да, видно, я им поглянулся. Заведут к себе, угощают леденцами, а я рассматриваю видочки, намалеванные на стеколках. Над кроватью у молодых висел клеенчатый ковер: на озере целуются лебеди, и мужчина в черном костюме с грудастой женщиной тоже целуются. Красивый ковер, но я его полностью никогда не разглядывал. Прикрою ладошкой глаз и смотрю на озеро, кусты и одного лебедя, и так мне в Селезнево захочется, хоть плачь.

По вечерам собиралась у соседей молодежь: крутили патефон. Мне доверяли его заводить и ставить пластинки про Самару-городок, про Марфуту нету тута и про страну Болгарию, лучше которой и лучше всех – Россия.

Для меня началась самостоятельная жизнь. Днем мать я почти не видел, а если и видел, то старался к ней не подходить. Мокрая, в грязном халате, она после долгого ползания под койками с наслаждением выпрямлялась и, стоя, выжимала тряпку. Вытирала о халат красные руки с белыми ладонями и подолгу смотрела в одну точку. Что виделось ей в эти минуты?.. Новая городская жизнь, будто неприступная стена, не пропускала к отупевшему мозгу никаких воспоминаний и надежд. Правда, Хируцкий не отступился, навяливается. Да Толька на него волчится. И ей не больно-то кладовщик глянется. А может, стерпится-слюбится?..

Я надеялся, что мы ушли от противного кладовщика насовсем, что больше я его не увижу. Но сколько еще пришлось вытерпеть мне из-за него.

Утром я начинал обход с улицы. Обойду барак, посижу на крыльце с бабушкой Крюковой, а дальше по темному длинному коридору иду один. Постучу тихо в одну, другую комнату, пока кто-нибудь не откроет. Очень я любил черный хлеб с маргарином, а просить: «Дайте, пожалуйста» – стеснялся. Вспомнил, как в Благодатном на рождество ходили славильщики, приставляли ко лбу руку «звездочкой». Вот и я, вижу: хлеб с маргарином едят – растопырю ладошку, приставлю к уху, а голову набок, будто котенок, и просительно смотрю. Ну как такому откажешь? А вечером я успевал побывать во всех комнатах. Разные то были комнаты. В одних после получки дым стоял коромыслом: и матерятся, и дерутся. В таких жили совсем молодые ребята, кто откуда, в основном вятские да горьковские. Пропьются – у матери перехватят на буханку черняшки, тем и живы. А во второй комнате и вовсе одни из заключения. Как пьянка, так доходит до поножовщины. Житья от них нет. Я к ним редко захаживал, побаивался: уж очень похожи эти на оборотней из поезда. Урки меня затаскивали чуть ли не силком.

Забавлялись жестоко. До отвалу накормят конфетами, хлебом с маргарином и ливерной колбасой – я задеру рубашонку, по животу, как по барабану, шлепаю ладошками и начинаю отрабатывать угощение, представляться. Изображал беременную бабу и одноногого инвалида.

Пряник, шишкарь над всеми, хлопал меня восторженно по плечу и сипел:

– Ну ты, паря, ништяк даешь. Арти-ист. Одесса Толю хочет, Толя, а ты хотишь Одессу? Хотит! – рубил в воздухе короткой рукой Пряник и представлял меня воображаемой одесской публике: – Вы-ступа-а-ет перед биндюжниками Одессы-мамы кумир Тагила-папы Анатолий… Как тебя по производителю? Селезневский! Толя, сделай нам, как Куркуль Хирургович ходит.

Я вставал на цыпочки, пугливо озирался и крался, перебирая руками по стене.

– Хохмач, корефан. Точно так и дрожит, сука, на цырлах, – покатывался со смеху Пряник, а с ним другие блатняги. – Ну-ка, Толя, нарисуй, как Куркуль с твоей мамкой балуется.

Я знал, что вся комедия этим и кончится.

– Э-э, – не унимался Пряник, – артист погорелого театра. Все может изобразить, а самое главное – таланту не хватает.

– Гы-гы! Го-го! – рвала животы Пряникова шайка.

Я плакал и уходил.

Был среди блатных шофер Миша Курочкин, по кличке Птичка, быстрый, с фиксой. Как-то начал Пряник на свой манер опять забавляться со мной. Птичка и процедил сквозь зубы:

– Хорэ, Пряник, не фиг мальца себе подобить. Сами гнилье и пацаненка загнилим. Кончай про мать.

– Цыть, малявка, брысь под лавку, – окрысился Пряник и встал с койки.

Миша вытолкнул меня за дверь и сцепился с толстым шишкарем.

Наутро, совершив обход, я заметил, что дверь во вторую приоткрыта. Я заглянул и увидел Мишу читающим на койке книгу.

– А-а, это ты опять? Ну проходи, коли пришел, – отложил книгу Птичка. Он намазал маргарином два куска черняшки и один протянул мне. – Дают – бери, бьют – беги. Что на фингал уставился? Не боись, я ему тоже дюлей отвесил. Отгул у меня – вот решил просветиться, – показал Миша книгу. – А то оскотинился совсем. Больно переживательная книга. «Отверженные», Вúктор Гюго написал. Понимаешь, там тоже лагерник, только добренький чересчур, а так мужик правильный. Ты вот что, Анатолий, не ходи по комнатам, не кускарадничай. Мужики матерятся, баб тискают, а ты суешься. Зачем тебе это? Уж если кто из путных позовет, тогда еще туда-сюда, можно, пожалуй. А так брось крохоборничать, мамку не позорь. Что она тебя не кормит, что ли? Кормит. Картошка-то всегда есть. А потом, кончай инвалидов изображать. Они за нас кровь проливали, а ты… Мамку свою прости: ошалела она от всего, вот не то и делает. Это у нее пройдет. А так она у тебя хорошая, добрая, аккуратная. Вот ты, хоть и в заплатках, а чистенький. Смотреть любо-дорого. Всяким Пряникам не верь. Ты должен мамку защищать: кто, кроме тебя, защитит? Ты же мужик, Анатолий. Давай я тебе стихотворение Пушкина расскажу. У меня от него почему-то слезки на колески.

– А стишок не про селезня? Я про селезня хочу.

– Нет, тут о древнем князе и его коне. Коней-то любишь? Их все любят. Ну слушай. Называется «Песня о вещем Олеге».

Хотя Миша и не пел «Песню», а тихо, нараспев говорил, все равно мне было от нее хорошо.

 
Бойцы поминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они, —
 

закончил Миша со слезами на глазах. – А ты-то что рассиропился, ведь не понял ничего? Ну садись на коняшку – немного покатаю. – Он закинул ногу на ногу, взял меня за руки, посадил на взъем и стал качать: – Эх, конница-буденница. Эх, Серко, Гнедко, Каурко. Даешь новую жизнь!

Санька Крюков

Санька Крюков был суетливый пацан с тонкой шеей. Он слегка заикался и всего боялся. У него, как и у меня, отец служил в армии, но чином был гораздо выше. Не какой-то офицеришка, а целый генерал. Он был очень важный генерал, с большим пузом и весь в орденах. Чуть что – Санька вызовет папку генерала, и тот явится с танками, пушками, самолетами и наподдает любому, кто задерется на сына.

И мать Санькина была чином повыше моей матери. Она убирала в кабинете самого директора завода.

Санька был ужасный сластена – за щеками все время перекатывал леденцы. И заикался-то он, по его словам, оттого что у него во рту всегда конфеты.

На улице от забора до барака я перегонял Саньку, хотя и бегал по-утиному. Свои поражения Санька объяснял «порогом» сердца: у всех пороги низкие, а у него высокий, потому он задыхается. А вот в бараке я проигрывал, Санька до ужаса боялся длинного темного коридора: ему все мерещились мыши. Войдет, озираясь, с яркой улицы в барак, передернется весь от страха и закричит пронзительно:

– Б-быши м-мегают! – и такого задаст стрекача – куда там мне до него.

Осенью Саньку снова положили в больницу, чтобы убрать «задыхательный порог».

И увижу я своего дружка уже летом на новом месте, куда перееду из пятого барака.

Немой

Ходил по баракам немой. Правая рука его висела как плеть, и правая, вывернутая внутрь нога едва волочилась.

Что общежитники могут дать? Черствую корку да луковицу? А ему поди не столько хлеба кусок нужен, а захотел он, видно, погреть свою сиротскую душу в домашнем тепле, побыть среди людей, почувствовать себя сыном и братом. Вот и послали его к нам.

Немой – молодой, красивый парень с грустными глазами, постучал и что-то стал маячить: пальцы в рот заталкивает и кряхтит, вроде бы на «ам-ам» похоже.

– Щас, щас, – догадалась мать, – поджарю картошечки. Проходи, садись, – шлепнула она ладошкой по табуретке.

Что уж тут особенного – картошка на постном масле? Но, видать, не ел немой в жизни ничего вкуснее ее, домашней, поджаристой, с хрустящими золотистыми корочками, приготовленной добрыми руками простой женщины, так похожей на его мать.

Ест немой – и соли не надо: солонит слезами сковородку. И мать слезу украдкой смахнула, и у меня сердце защемило.

Встал парень, долго на хозяйку смотрел и поклонился: спасибо, мать.

– Приходи еще, сынок, – с поклоном ответила мать. – Ох горе, горе людское. И глухня, и немтырь, и калека, да еще один-одинешенек поди.

И правда, еще раза два приходил немой, чаевничал, то и дело оглядывал комнатенку, словно бы на всю жизнь запоминал бедный родимый свет домашнего уюта, счастливо улыбался, но ко мне не лез, видел, что я побаиваюсь его.

Нравилось мне, что мать у меня такая добрая и что все, и общежитские, и с завода к нам заходят, а конторские мамку даже Полиной Финадеевной навеличивают.

У Нади-комендантши

На Новый год нас пригласила к себе тетя Надя-комендантша, жившая в десятом бараке.

Мать нарядилась в новое крепдешиновое платье с короткими рукавчиками на резинках, надела на шею стеклярусовые бусы, похожие на круглые конфеты, и мы отправились в гости.

У тети Нади было чистенько и светло. Однако теснота, какая обычно в чистоте и порядке только усиливает ощущение уюта, напротив, здесь вызывала непонятное чувство пустоты, которую позже я не раз испытывал в домах, где кто-нибудь не вернулся с войны…

Домотканая дорожка с полосками поперек, убегавшая под кровать с круглыми шариками на никелированных спинках. Три подушки под тюлем. Над кроватью клеенчатый ковер с лебедями и влюбленной парочкой, почти такой же, как у молодоженов.

Над комодом висел подкрашенный фотопортрет тети Нади и ее мужа, погибшего на войне. Немного смущенные, они прислонили головы друг к другу и взялись за руки, словно приготовились петь задушевную песню.

На большой салфетке, закрывающей верхний ящик комода кружевным углом, стояло зеркало. В верхние углы его были воткнуты две не то фотографии, не то открытки с красавцами и красавицами в силуэте сердца. Лица их были так близко друг от друга, что я сразу понял: будут целоваться. Наискосок письменными буквами завивались слова: «Люби меня, как я тебя».

В зеркале отражались семь слоников мал мала меньше. Их стадо направлялось к пузатой шкатулке, обклеенной открыточными розочками. Слева от слоников стояли духи «Кармен» с этикеткой-цыганкой, похожей на даму треф. Посреди лежал альбом с видочком Ласточкина гнезда, обтянутый ядовито-зеленым плюшом. В альбом на самой заветной странице был вложен портсигар.

На все это богатство с ленивой ухмылкой взирала сверху, чуть косясь левым глазом в зеркало, пучеглазая кошка-копилка с бантиком.

Так бедненько, с простодушными излишествами, воспоминание о которых вызывает в наши безбедные дни умиление, обставлялись, пожалуй, многие жилища в то время, особенно жилища солдатских вдов. Безделушки хоть как-то скрашивали их горькое одиночество.

Я с конфетами и печеньем пристроился за табуреткой рисовать. Нарисовал домик, забор, «посадил» деревья и стал пририсовывать к веткам аккуратненькие листочки.

Тетя Надя из чекушки налила по стопке, женщины встали, выпили за Новый год, за новое счастье. Закусили капустой, пельменями, разговорились и, подтолкнув друг друга плечами, запели:

 
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина, —
Все отдал бы за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна.
 

Комендант в глазах матери было очень большое начальство, и мать гордилась, что Надя водит с нею дружбу.

Моложе матери на девять лет, Надя-комендантша на первых порах подмогнула нам, пробила отдельную комнату и особенно не цацкалась со всякими блатными. Пряникову шайку-лейку она разогнала по баракам. Общежитники боялись ее как огня и после попоек старались не попадаться ей на глаза. Самые неотразимые бабники пробовали было подсвататься к ней, но она их так принародно отчитывала, что за глаза ее прозвали Первая Конная в юбке.

Мать и завидовала комендантше, и жалела ее. Завидовала она тому, что муж не бросил Надю, а погиб честно. Великое горе, конечно. Но это все-таки лучше, чем когда тебя бросят. Жалела мать Надю потому, что та одна-одинешенька на всем белом свете. И ребенка не успели с мужем завести. Сватались к ней многие – ни на кого не смотрела. Слишком мало времени прошло после гибели мужа, всего семь лет. Может, вернется еще. Бывает, что и после похоронок приходят…

После второй стопки женщины загрустили:

 
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина, —
Головой склоняясь
До самого тына.
 

Как сейчас вижу мать мою и тетю Надю-комендантшу, со щемящей и светлой грустью поющих «Рябину».

Как тетя Надя была благодарна нам за то, что мы пришли к ней.

Сил нет представить ее одну в Новый год…

Старшие друзья

Каждое зимнее утро я надевал старенькое пальтишко, солдатскую ушанку, застегивал новенькие ботики «прощай молодость» и шел к колонке. Заледенелая колонка казалась облитой сахаром. Я любил наваливаться всем телом на рычаг, выпуская сверкающую зелеными, синими, желтыми искорками тугую, белую струю.

Однажды у колонки я подобрал кусочек льда, в который вмерзли деньги. Я не верил глазам своим. Вот это да! Видать, кто-то с похмелья освежался, деньги и залило.

От радости я поскользнулся, потерял шапку и со всех ног бросился к матери в кубовую.

– Батюшки, ты чо это, Толька, безголовый, загриппуешь вот, – ахнула мать.

– Мам, глянь, сколь я денег нашел, – прошептал, я, – возле колонки – и никому не сказал.

Мать взяла ледышку, положила ее на совочек и наполовину засунула в топку титана. Ледышка быстро растопилась – мать разлепила три двадцатипятирублевки и наклеила их на титан для просушки.

– Ма, а ты купишь мне на эти деньги свисток, – попросил я.

– Эти деньги не наши, у них есть хозяин. Схожу, поспрошаю, – авось отышшется кто. Вчерась получка была у охраны. Старый Лысков, дядя Боря-ефрейтор, пьяненький шарашился. Поди его деньги. Пойду-ка снесу ему. Скажу, что ты у колонки давеча нашел.

В жизни я больше не находил так много денег. Мелочь, случается, и попадает под ноги, и всякий раз, подняв монету, я вспоминаю свое барачное детство, в котором у меня было много взрослых друзей.

На другой день благодарный дядя Боря Лысков принес мне настоящую военную фуражку со звездой и занятную игрушку, которую он смастерил сам. На деревянном кругляше три вырезанные из березы курицы и петух уткнулись клювами. Посередке приготовился кормить кур мужичок с козлиной бородкой в лапотках и высоком малахае. Под курами и мужичком дядя Боря просверлил дырки и соединил все фигурки суровыми нитками.

Я еще от военной фуражки опомниться не успел, а дядя Боря вдруг дернул за веревочку мужичка:

– Цып-цып-цып-цып, хохлатушки-пеструшки.

– Ку-ка-ре-ку-у-у, – позвал он петушиным голосом наседок.

– Куд-куда-куд-куда? Куд-куда-куд-куда-а-а? – заспрошали куры.

Мужичок согнулся и правой рукой бросил воображаемые зерна. Петух клюнул первым, за ним стали клевать и куры.

Вот это игрушка! Всем игрушкам игрушка. И дядя Боря сделал ее сам.

Я пошел похвастаться Мише Курочкину. Обычно, когда я приходил к своему другу, он с выражением читал мне «Песнь о вещем Олеге». Но мне сейчас было не до «Песни». Я вошел и, кряхтя, долго закрывал за собой дверь. Осторожно, как блюдечко с чаем, я держал на ладошке птичник, который при малейшем наклоне приходил в движение.

Увидев меня, Миша раскачался и сел на краешке койки. Я торжественно подошел к нему и начал свой номер. Миша сидел прямо и безучастно, тогда я перестал дергать фигурки.

– Я деньги дяди Борины на колонке нашел. А дядя Боря мне фуражку и игрушку-дал. – И вдруг, по-взрослому глядя на Мишу, я спросил его: – Миш, а Миш? Вот бы дядю Борю мне в папки, а?

– Мужик-то он, Толяй, ничего, да пьет. А зачем тебе папка? Ты уж и сам вон какой вымахал – не удержишь, – отсоветовал Миша.

Я между тем пристроился качаться на его ноге.

– Чо варежку разинул? Знаю, о чем хочешь спросить. Сейчас я в командировки езжу – это далеко: в Челябу, в Свердловск. Вот май настанет, тогда будем с тобой разъезжать по городу. До одури накатаешься. А про дядю Борю забудь. Игрушки игрушками, а лучше книг на свете нет ничего. Писатели тебе что шофера. Все видели, все знают и нам рассказывают. На-ка вот книжку. Как раз для тебя.

Миша достал из тумбочки тонкую книжку с яркой обложкой «Кузнец Кова» и протянул ее мне.

– Спасибо, – прошептал я, очарованный красивой обложкой, на которой могучий бородатый кузнец, похожий на дядю Сему, замахнулся мечом на гадкого толстощекого пузана.

– Не про себя читай, а вслух, чтоб и мама слышала, – проводил меня Миша до двери. – Ну пока, – подал он мне руку.

Все-таки дружбы с дядей Борей-ефрейтором я не терял. В первую оттепель в форменной фуражке я заявился к нему на вахту. Ефрейтор чаевничал вприкуску с комковым сахаром.

– Помогать, служивый, пришел, – заокал дядя Боря. – Садись, щайком побалуйся. – Он расколол молотком большой кусок сахара и намазал маргарином хлеб. – Знаю, шибко ты маслисо обожаешь.

Я чинно снял фуражку и сел напротив ефрейтора. Как ни хотелось мце почаевничать, я псшнил наказ Миши не конфузить мать и не гостевать дело без дела.

– Я не хочу, – выпятил я живот и хлопнул по нему. – Вот, надулся уже. – И, лукаво сощурившись, спросил: – А чем вы игрушки режете?

– Березовый щурбащок и перощинный ножищок – вот и вся премудрость, – вытер дядя Боря о хлеб масленый ножичек с зеленой перламутровой ручкой. Достал из тумбочки точильный брусок, пожикал лезвием и протянул нож мне: – Сделай для нащала, э-э, нет, нет, не рогатку… Э-э, матери скалку – сощни катать.

Вторая комната, после того как Надя-комендантша разогнала блатных, стала образцовой. Здесь поселился Саша Карзаев, которого Миша Курочкин дразнил:

 
Рыжий, рыжий, конопатый,
Треснул бабушку лопатой.
 

Саша каждый вечер с таким ожесточением тер мочалкой лицо, шею, лопатки и грудь, что, казалось, красная кожа вот-вот свернется. Конопушки после такого мытья становились еще ярче и гуще.

Матери моей Сашины водные процедуры не нравились: шибко много воды расходовал этот чистюля.

Хотя я давным-давно ни у кого ничего не выпрашивал, Карзаев всякий раз, завидя меня, пригибался, делал руки крылышками и, помахивая, по-утиному шел мне навстречу. Затем, как я когда-то, прикладывал руку «звездочкой» к уху и спрашивал:

– Хлеба с маслисем?

У меня на этот случай была своя защита: я выпяливал язык, закатывал глаза, тряс головой:

– Бе, бе, бе, – и, если Карзай вовремя не убирал «звезду» и не шел на мировую, морщил нос, суживал глаза и дразнил обидчика: – Вятчкой ляпоть, вятчкой ляпоть. – И, мотая головой, пел Мишину дразнилку:

 
Вятчкие слывем недаром:
Семерых одним ударом
Мух.
 

И добавлял свое:

 
Мух, мух, мух, мух —
Вятчкой ляпоть протух.
 

Карзай от смеха катался по полу, подкатывался ко мне и щекотал.

Я заливался смехом, кусался, царапался и стонал:

– Ой, не могу-у-у.

– Сдаешься? – смеялся Карзай. – Говори, что больше не будешь.

– Больше… буду, – вырывался я, прыгал, кривлялся, корчил рожицы и неожиданно шел на мировую: – Саша, расскажи сказку, а?

Карзай придумывал на ходу всякие истории и в полутемном коридоре у печки рассказывал их мне. Чего только не соберет. И про чердачиков – маленьких человечков, живущих на чердаках, и про тунгусиков, которые выпали звездами на реке Тунгуске, и про синюю руку, которая хотела задушить падчерицу, а девочка топором отрубила ей палец, и это оказалась рука мачехи.

Я словно входил в Сашины рассказы, жил в них, и сам становился чердачиком, тунгусиком и смелой девочкой, отрубившей злой мачехе палец. И эта рассказовая жизнь продолжалась и во сне. Я часто вскрикивал, размахивал руками и даже падал с кровати. Потому Карзай в своих рассказах немного поубавил страстей и добавил смешного. Теперь героями его рассказов стали озорные домовые, больные радикулитом, страдающие хроническим насморком и потому постоянно чихающие и кашляющие. Одного домового по чиханию звали Апчхи, а другого Пси. Неутомимые на выдумки, они все время подтрунивали один над другим и разыгрывали домочадцев. Я весело смеялся, когда Апчхи, решив избавиться от проклятого насморка, сказал себе: «Клин клином вышибают» – и влез в корчагу с молоком. А там, оказывается, для того чтобы молоко было вкусным и холодным, сидела бородавчатая жаба. От страха домового прошиб пот – он вылечился от простуды, но заразился жабьими бородавками. Одна бородавка выросла у него прямо на носу, и, когда она шевелилась, а это делала она довольно часто, Апчхи снова чихал: «Апчхи!»

Последние Сашины рассказы выходили невеселыми: он получил письмо с Вятки о смерти матери. Кроме нее, у него из близких родных никого не было. Он остался один. Осиротел.

Хотелось мир повидать и себя показать – вот и завербовался на Урал. Не думал, что мать так скоро умрет. По хозяйству сама управлялась, в колхозных передовицах ходила. Видать, без него, без родного, сдала здоровьем, сиротинушка. Кабы не шлялся он по белу свету, а жил бы с ней рядком да ладком… Осиротил мать, и теперь сам сирота…

Жалея бедную мать, он проклинал себя, бессердечного и беспутного. Тяжесть вины перед матерью непосильным грузом давила на него. Словно что надорвалось в нем. Мало-помалу Саша начал попивать. Чистоплотный, аккуратист, он перестал следить за собой, ходил в чем попало и, пьяный, бился головой о стенку: все казнился, что недопокоил старушку мать.

Он стал задумчив. Уставится в одну точку и смотрит, смотрит, пока то, на что он уставился, не зашевелится.

Сваривал как-то верхние перекрытия, оступился, но, к счастью, упал на большой лист, выгнувшийся под балкой горбом, который и смягчил падение.

В день выписки из больницы Сашина невеста повезла своего любимого с загипсованной ногой в загс. После регистрации свадьба веселой гурьбой ввалилась к нам: не без помощи матери познакомились молодожены.

Мне женитьба поглянулась. Все веселые, добрые, красивые, и сладостей всяких много, и фруктовой шипучей воды – пей не хочу.

Тут же в свадебной толчее я приглядел и себе невесту, белокурую Ольгу, которая, разумеется, была самой красивой, красивее даже Сашиной невесты. Я разоткровенничался с Мишей Курочкиным, и скоро весь пятый барак знал о моей симпатии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю