Текст книги "Дикий селезень. Сиротская зима (повести)"
Автор книги: Владимир Вещунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
У коров после водопоя разгорелся аппетит, и они, не поднимая голов, щипали траву. Это паслось колхозное стадо.
Пастух в дождевике с башлыком и с полевой сумкой на боку стрелял над землей длиннющим кнутом, подгоняя двух лобастеньких телят.
Слева вдоль реки тянулась овчарня: внутри низко блеяли бараны и мелко смеялись ярки. Вся эта овечья музыка внезапно вырвалась из сарая. Овцы, теснясь и толкаясь, горной речкой понеслись через дорогу к поскотине.
Из сарая выскочила маленькая женщина с полевой сумкой, запрыгнула в ходки, громко чмокнула и покатила через большак на поскотину следом за овцами. То ли она забыла что-то в овчарне, то ли еще что, но вдруг натянула вожжи и повернулась лицом к большаку.
Мать много рассказывала о своей младшей сестре, может, поэтому мне показалось, что женщина в ходках и есть тетя Лиза. Не зря же она остановилась и посмотрела на нас. И сама тетя Лиза до сих пор любит вспоминать об этой встрече:
– Это все родная кровь. Я ведь даже подводу с нянькой не углядела. А тут вдруг остановило что меня. Гляжу: Ветка-старушка едва тянет бричку. Зимихинский фоткаль Еропкин уперся горбом в небо и клюет носом – вожжи в пыли волочатся. За Еропкиным фотографический ящик. По узлам ты, Толька, ползаешь, на меня пальцем тычешь и Володю с нянькой тормошишь. Но тогда я никого не признала. Мелькнуло что-то такое в голове, вздрогнуло сердчишко, но не признала. Зато ты уж, бесенок, кричал во всю ивановскую! Вот и стушевалася я. Думаю, на мне что не так надето. Это ты, горластый, сбил меня с толку. Не дал кровушке моей почувствовать вас как следует…
Деревня словно вымерла – ни души. Даже неумолчные галки притихли в школьных тополях. Все бесцветно, белесо и точно такое, как и восемнадцать лет назад. Только гудят о новой жизни провода да по обе стороны большака вырыты кюветы, белое дно их потрескалось на корочки с приподнятыми уголками. Через канавы ко многим домам вели мостки. А так все было для матери как и прежде. И белый бык в пельмень свернулся у завалинки Сидора Ренева. На рога его пострелята мальчишки надели крынки. Пестрые курицы зарылись под плетень. Только не узнать Полине Финадеевне в окнах старушечьих лиц, вместе с кошками разглядывающих бричку: кого это фоткаль Еропкин в Ишиме подцепил? К кому-нибудь родня погостить едет, да шибко узлы большие, с такими узлами в гости не ездят нынче.
От близости встречи мать ослабела до холодного пота. Божья коровка ползла по ее раздробленному на лесоповале большому пальцу. Чистенькая, глянцевитая, она взобралась на землистый бугорок ногтя. Мать терпеть не могла ползающих по ней букашек, но сбросить коровку у нее не было сил.
С узлов я кувырнулся на руки матери и уткнулся лицом в зеленый, как трава, подол. Перед моими глазами краснела помятая божья коровка. Левый панцирек ее был сдвинут; из-под него высунулось сморщенное беловатое крылышко. Я осторожно положил коровку на ладошку и скороговоркой пропел:
Божья коровка,
Полетай на небо:
Там твои детки
Кушают конфетки.
Всем по одной,
А тебе ни одной.
Я пропел еще раз, подул на ладошку. Божья коровка с трудом хрустнула надкрыльем, спрятала крылышко, затем, как бы проверяя, все ли в порядке, шевельнула обоими панцирьками, растопырила крылья и улетела на небо к деткам-сладкоежкам.
У сельсовета около коновязи стоял брезентовый «бобик». Человек в кителе без погон, в галифе нюхал заднее колесо, щупал его, жестикулировал и что-то доказывал самому себе. Затем он резко отскочил от машины – на кителе звякнули медали, одна половина треснутого козырька торчком поднялась.
– Ма, смотри, – закричал я, – у машины герой!
Грязным сапогом военный пнул два раза колесо, крякнул, довольный, и увидел бричку. По-стариковски согнувшись, перебежал кювет в лопухах и вытянулся по стойке «смирно» перед бричкой, приложив правую руку к козырьку. Красное, мясистое лицо, реденькие седые волосешки на круглом подбородке с ямкой. Да, это был Ганя Сторублевый.
Мать совсем рассолодела. Слезы застили ей глаза, текли по пыльным щекам, оставляя грязные бороздки. Она прижала меня к себе. Я, пурхаясь, уперся головой в живот матери, выполз и отдал Гане честь ладошкой к носу, локтем вперед..
Ганя широко и беззубо заулыбался и прогундосил:
– О-о-ой-я, О-о-ой-я.
Мать и рада была Гане, как-никак он пособлял тяте, жил вместе с ними, однако ее всегда коробило его ласковое «ойя». И хотя она не имела на него зла – что с дурака возьмешь! – но все-таки из-за него умер тятя на чужбине, из-за него она осталась без дома, и неизвестно, чем обернется ее возвращение на родину.
Как перед чем-то очень и очень важным, мать велела Вовке отряхнуться, поправила ему кепочку, заправила мне рубашонку в штанишки, вытерла под носом, погладила по голове и сама, торопливо перевязала платок. Привстав на колени, она одернулась и, обняв нас с Вовкой, шмыгнула носом и кончиком платка смахнула слезы.
Из-за холма тяжело вырастал тятин дом.
Было много слез. Бабушка Лампея, тетя Лиза и еще много других тетенек разглядывали меня, розового после бани, принаряженного, в новой ковбойке, гладили по голове, мочили слезами.
Я легко поддавался настроению взрослых и тоже хныкал, тер кулачками глаза, хотя слез, как назло, у меня не было. О брате я забыл. На меня, на Толика, взрослые обращали больше внимания, а значит, я был главнее Вовки и терся возле матери.
А ей к этому времени пришлось пережить немалое потрясение. Только начала она приходить в себя от встречи с родней, как бабка Лампея завела ее в сенки и повинилась перед ней, что приняли они в дом Семена Селезнева, когда-то отправившего Полину вверх по Оби, он-де после тридцатого года остепенился, в председателях сельсовета ходил и много помогал людям. С войны пришедши, посватался к Лизуньке. А у той жизнь тоже несладкая вышла. Была замужем за Геной Патрахиным, от него двойняшки, Рая да Лида. В сорок третьем пришла похоронка, что Геннадий Владимирович скончался от ран в госпитале под Смоленском. Теперь Семен Гаврилович бригадирит. Лизунька у него ветеринаром, колхозный скот лечит, а брат Гриня пастушит.
– У нас уж зарубцевалось все: такое времечко было горячее. И ты, доченька, зла не держи, дай сердцу послабление. – Бабушка Лампея приобняла мать и повела ее в дом. – Иди, Полюшка, иди.
Было бы зло, ох какое было бы зло, если бы мать не вспомнила лютую смерть Семенова отца. Ее муж повинен в злодействе, это он распял Гаврилу на ветряке. А теперь все смешалось, авось и зарубцуются болючие раны.
Стол накрыли новой клеенкой, разлинованной, точно карты с обратной стороны. Клеенка вострилась по углам и поскрипывала.
Мать с зареванными глазами молча сидела под божницей вместе с тетей Лизой. Над приподнятыми от напряжения кончиками бровей к виску сбегали морщинки. Пористый, картошечкой нос блестел на темном лице. Серые расширенные глаза казались застывшими. Цветастый платок на плечах лежал косо, и руки прятались под столом.
И хотя женщины о многом уже переговорили и уже прошла у матери полуобморочная слабость от напряжения первых встреч, она еще чего-то ждала.
Семен Гаврилович, чтобы не мешать теще ставить пирог с карасями, отодвинулся со стулом от стола, облокотился одной рукой о гнутую спинку, достал газетную книжечку, прижал ее к груди беспалой рукой, оторвал клочок и сунул в зубы. Из вышитого кисета ловко отсыпал махорки, намуслил краешек газеты и свернул козью ножку. Полез было за спичками, да вовремя спохватился и спрятал курево за герань: теща-двоеданка могла вычикнуть цигарку изо рта.
Пьяненький Григорий Финадеевич запаздывал к столу, он распрягал Лизунькины ходки и требовал от Серко уважения к себе.
Семен Гаврилович от нечего делать послал меня за Вовкой. Присмотрелся к нему: чернявый, волосы шпыном, курносый – вылитый отец, только глаза серые неизменчивы, не убегают.
– Ну что, атаман? – Семен Гаврилович склонил голову набок и криво усмехнулся: – Школу перерос – женихаться пора. Давай матери помогай, на свадьбу зарабатывай. Завтра с дядей Гришей в пастухи пойдешь. В честь этого выпить не грех, а, атаман?
– Мне рано еще, – отступил назад Вовка.
– Он боится, что пьяницей будет, – соскользнул я с колен тети Лизы.
– Ладно, неволить не буду, – отпустил племянника Семен Гаврилович.
Сухонькая, с прямым пробором и косицами тетя Лиза, сцепив коричневатые от йода пальцы на моем животе, легонько подкидывала меня коленями. Когда она после осмотра молодняка вернулась с пастбища и вошла в избу, я выполз из-за стола, подбежал к ней и протянул ручонки:
– Тетя, – и, оборачиваясь к онемевшей матери, добавил: – Лиза.
И тетка Лиза, не в силах поднять меня на руки, опустилась передо мной на колени и зацеловала исступленно.
От простого узнавания повстречавшейся в дороге тети в ходках обострилось мое детское сердце и чуткой стала кровь.
И потом, когда я начну выплывать из младенческого бесцветия, где мозг только запоминает, и когда выбегу в цветной мир, где мозг уже тяжелеет от осознания, тогда моя чуткая кровь признает и сестру, приехавшую учительствовать из Средней Азии, – и брата, вернувшегося из армии. А еще через тридцать лет, опоздав к прибытию поезда, с которым должна была приехать сестра Рая, окликну незнакомую женщину, спешащую на трамвай: «Рая!» – и не ошибусь.
И те родные, кто сам боялся не узнать меня и был узнан мною неожиданно и с любовью, сохраняли, сохраняют и по сей день особые родственные чувства ко мне, за которыми слышится голос селезневской крови. А всколыхнулась кровь и раздвинула стеночки маленьких артерий от простого узнавания повстречавшейся в дороге тети, от ее ответной растроганности.
Да что там говорить? Повез я недавно престарелую мать свою повидаться с Селезневым. Столетняя бабка Лампея сидела на теплой печи, устланной овчинками, в тулупчике, валенках и била нога об ногу, похлопывала рукавицами и ухала, точно хотела отпугнуть приставшую к ней стужу.
Оглохшая и ослепшая от ветхости, занятая своим согревательным делом, бабушка тем не менее при нашем проявлении встрепенулась и слабым детским голоском спросила:
– Поля, это ты? С Толькой? – И радостно пропела: – Морозко мне, а почуяла, почуяла…
ПесняБабка Лампея задула самовар и села с краешку.
Мать поднялась:
– Тятю помянуть надо.
Все встали и посмотрели на желтую фотографию в черной рамке.
Облокотясь на подцветочник с ванькой-мокрым, в высоком картузе, от неловкости перед фотоаппаратом схватился левой рукой за лацкан пиджака крепкий насмешливый мужик на тонких ногах в хромовых сапожках. Негустая борода острой лопаткой делала его похожим на татарина. Хорошую память оставил по себе дед Финадей – дом, семью. Только вот Полина бесталанная какая-то.
– А теперь, родня дорогая, – поднялся с граненым стаканчиком Семен Гаврилович, – давайте выпьем за приезд свояченицы моей, вашей сестры и дочери.
Мужики крякнули. Мать, скривившись, налила квасу и запила. Бабка Лампея, разморенная хлопотней у печки, жалостливо смотрела на старшую дочь. Дядя Гриша после выпивки ничего не ел, быстро пьянел, косноязычил и соловело кивал головой, со всеми и во всем соглашаясь. Молчун дядя Семен лениво тыкал луковым пером в толсто-стеклую зеленую солонку.
После третьей языки развязались. Начали с нового председателя Пономарева, обсудили все колхозные дела и пристали к матери с расспросами.
Семен Гаврилович навалился на окрошку, натер в нее хрена, редьки, бросил чесноку и начал хлебать деревянной ложкой. Высокий лоб с рубцом между бровями покрылся потом, и белый рубец покраснел. Дядя Сема постанывал и покряхтывал, как под веником в бане.
Бабка Лампея такого чревоугодия вытерпеть не могла. Брезгливо взяла из-за герани зятеву самокрутку и вышла во двор.
Вовка чистил щеткой тети Лизиного Серко. Побарахтавшись в ходках, я залез на козлы и стал погонять воображаемую лошадь к Утиному озеру.
Бабушка повела нас в огород. Ну и морковь росла у нее на грядке! Толстая коротелька с круглым концом, глазков с землей почти нет, и твердый стерженек всего с карандаш. Бобы висели четырехпузые с фиолетовыми бобинками, которые широко и желторото улыбались, точно они долго прятались, а их наконец-то нашли.
Стало смеркаться, в избе зажгли керосинку и затянули песни. И хотя все было хорошо и Семен Гаврилович оказался душевным человеком: обещал со временем состряпать мазанку, пока не приедет учительствовать Катя, мать чувствовала себя лишней в тятином доме. Куда-то маманя ушла, осерчала на что-то, и Лиза как на опаре киснет, и травновские набучились, в рыбном пироге ковыряются. Только Семен Гаврилович надолго затянул: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»
Григорий Финадеевич, пока зятек побеждал французов, клевал носом. К концу «Бородина» очнулся, допил свое и, разудало тряхнув головой, трезво и звонко начал:
Как родная меня мать провожала,
Тут и вся моя родня набежала…
Ну кто в Селезневе не знал «Проводов!» Все дружно подхватили, и песня разошлась. Дядя Гриша, натянув нижнюю губу на зубы до побеления, запосвистывал.
Последняя то была песня Григория Финадеевича в родительском гнезде.
Запряжет он прыткую кобылку Зимку в розвальни и тронется в свой последний путь на Власия. И кирпич из загнетка выпадет под вечер, и большая тень сверчка скользнет по столу – дурные приметы, и все в голос будут просить отложить поездку – нет, засобирается, неугомонный, чтобы с утра пораньше в Ишим отправиться за швейной машинкой и всякими другими покупками.
Вернется Зимка в сумеречную метель одна, без хозяина; захрапит, ударится головой о прясла, забьет копытами в ворота. Выходите, люди! Смотрите на красный лед в соломе. Это все, что осталось от хозяина. Погубил его лихой вор Мишка Гладышев. Воткнул нож сквозь овчину под левую лопатку. Деньги, в платке завязанные, запихал себе за пазуху и раздетое тело в Иконов яр сбросил.
В темный буран не посмели ехать искать дядю Гришу. Поехали через день, но куда там! Такие сугробища намело.
А весной растворилось тело с талыми водами в елабужской земле.
Конский волосНе смогла мать жить в тятином доме с Семеном Гавриловичем. Хотела наболевшее высказать: и про то, что Семен тятю сгноил, и что дом – тятин, а стало быть, и ее доля в нем есть, да посовестилась тятино имя тревожить. Сослалась на тесноту: шутка ли, восемь человек в избе. Собрала наши монатки и перебралась со мной и Вовкой к Груне-фронтовичке, бывшей товарке, с которой в девках за одним миленком ухлестывали.
Груня-фронтовичка жила одна в черной от времени избе прямо на берегу Елабуги. Мужа схоронила год назад. Отмучился гвардии сержант Артемий Селезнев. А сама ведь тоже всю войну прошла. Имеет награды за спасение раненых, многих на себе перетаскала, сколько километров набинтовала. В сорок первом подалась в медсестры, надеялась уберечь своего Артема от пули. Не уберегла. И самой досталось: отхватило взрывом полноги. Вот и скачет теперь на костылях. Ночью сторожит амбары, а с утра целый день сидит с удочкой на Елабуге, думает свои бабьи думы.
Ей-то и доверила мать свое самое заветное. Я, желторотый несмышленыш, ничегошеньки не понял из материнского сокровенного. Теперь, вспоминая наши мытарства, я догадываюсь, что не дядя Семен явился причиной материных несчастий. Она никак не могла смириться с тем, что солнышко, которое выглянуло для нее с Николаевой любовью, закатилось и что вновь сгустились сумерки.
А ведь было, было же счастье! Подул ветер и унес его. Далеко ли? Нет, недалеко. Мать слышала его шаги, его дыхание и мучилась: вот же оно, ее счастье, совсем рядом. Но как увидеть его? Только бы разок взглянуть на него…
Меня же поразили тогда ее слова о конском волосе. Будто по ворожейному наущению отбился Коля и впился в нее этот самый волос, дошел до сердца и точит, гнетет ей душу – нет моченьки терпеть боле.
Как на самом деле могла мать объяснить, что Николай бросил ее, меня, Катю с Вовкой? Ведь все так ладно было.
Я до слез жалел мать и себя, представляя, как она умрет и как я останусь без нее. И мне хотелось, чтобы скорее приезжала Катя и вылечила маму от конского волоса – учительницы все могут.
Однако помаленьку в своих детских заботах я успокоился, тем более что мать видел все реже и реже.
Со своими двоюродными сестрами, Раей и Лидой, я день-деньской пропадал на Елабуге – загорел, исхудал как жиган. Один раз загляделся с мостка на чебачка, потянулся за ним – и в воду бултых. Хлебнул немного водицы и «л» хорошо стал выговаривать. А так ничего, не из пугливых оказался. Никому про нырянье свое не рассказал.
Только приплелась в тот же вечер ворожея Секлитинья к бабушке Лампее в дом, где я окончательно прописался, и стала всем подряд предсказывать судьбу. За меня взялась – вспыхнули подслеповатые глаза кошачьей зеленью. Едва не свернула мне голову, разглядывала затылок, перебирала пальцами завитки. Две макушки – будет две жены: вертун парень. Приподняла веки, заглянула в серые глазенки и сказала, что ждет меня погибель от воды – подальше от нее держаться надо.
Проклятая колдунья! На целую неделю меня Елабуги лишили. Кое-как уломали сестренки старших. Помог дядя Сема. «Что, – говорит, – слушать старушечью дребедень. Не видите, что парнишка, как утенок, не может без воды?» Тогда-то и научили сестрицы меня плавать по-собачьи. В воде перебираю руками, бултыхаю ногами, что есть мочи – брызги столбом. Шум как от ишимского буксира.
Как-то под вечер Секлитинья пришла по воду. Согнала бесштанную команду с мостков, зачерпнула ведерко и зовет к себе ребятишек:
– Видите, конский волос плавает? Впивается он в людей, доходит до сердца и прокалывает сердечко-то. Бойтесь конского волоса. Редок он, да меток.
В золотящейся полоске воды под лучом солнца грелся, поблескивал черный волос. Ускользнул луч, погасла вода – заизвивался вдоль берега против течения конский волос.
В тот же день дядя Сема Секлитиньины бредни разоблачил: принес полную горсть этих червяков-волосатиков и сказал, что за страхами по пятам смерть ходит.
На другое утро я всех победил: первым плюхнулся в воду. А за мной, поеживаясь от страха, вошли остальные.
Как ни боялся я всякую водяную слизь, словил-таки волосатого червяка и, холодея от омерзительного озноба, принес его матери. Решительно разжав кулак, я показал ей ладошку с мертвым конским волосом и тоном разоблачителя заявил:
– Во, мам, конский волос. Сам поймал. А ты тете Груне говорила, что он в тебя впился.
– Впился, сынок, – запричитала мать, утирая фартуком слезы. – Болючей занозой во мне сидит. И ничем его не вытащишь. Может, Катя приедет, помогнет вынуть его, проклятого.
И тогда я своим детским умишком понял, что дело не в конском волосе, а в чем-то другом.
КатяМать все ждала Катю. Уже выкопали картошку, уже дожди зачастили, а ее все нет.
Груня с удочкой не отходит далеко от дома, как бы подружкину дочку не проглядеть.
Я то с ней рыбачу, то по вскопанному огороду один бегаю: у сестер каникулы кончились.
Удила Груня с утра окуньков, как учуяла бензин: знакомый по войне запах. Оглянулась: машина стоит, из кабины бензовоза выпорхнула городская краля. Небольшого росточку, худенькая. Личико напудренное, с румянцем. В береточке, кисейной кофточке, на ногах модельные туфельки. Через руку лакированный ридикюль. Приняла из кабины чемодан и направилась к Груниной избе.
Пришла Груня в себя, удочку схватила, костыли под мышки и заскакала к дому. Знать, приехала Полинкина дочка!
Я в огороде топтал порховки, грибы-дождевики. Топну ногой по бурому шарику – рыжий дым поднимается, как на войне. Слышу: подъехала машина, хлопнула дверка кабины. Я за калитку – там сестренка Катя. Я закосолапил к ней и протянул ручонки. Она взяла меня на руки, всего измазала помадой.
Тут подоспела Груня.
Катя прибыла в распоряжение Казанского роно. Но там ее, молодую, энергичную, перехватили партийцы из отдела культуры и предложили, как комсомолке, заняться культурно-просветительной работой в селе Благодатном. Катя проездом заехала к нам.
Мать в новом креп-жоржетовом платье в белый горошек, что подарила ей дочка, ни на шаг не отступала от нее, брала под ручку и вышагивала с ней по Селезневу и Зимихе. Пусть все видят, что и на ее улице праздник.
Катя забрала нас с матерью к себе. Вовка пока оставался у Груни. Елабугу схватил первый ледок, и деревня поручила ему пешнять проруби.
Село Благодатное подковой раскинулось на берегу Бездонного озера. Летом у озера действительно благодать. А зимой на Бездонном гнездятся ветры и дуют, дуют во все стороны и во всякую погоду, гонят на село белых змей, поземку за поземкой.
Вечеряли благодатненцы – всякая изба сама по себе: чаи гоняли да слушали стариковскую побывальщину.
Повесила Катя красный флаг на избе-читальне, написала лозунг «Ученье – свет, неученье – тьма», и стали собираться по вечерам на избачевский огонек те, кому дома делать нечего. Она им ругает Черчилля и Чан Кай-ши, радуется восстановлению Варшавы. Учит грамоте, выдает книжки по силам: кому «Сказку о рыбаке и рыбке», а кому букварь.
Закроет позднехонько избу-читальню, а какая-нибудь старуха не уходит, мнется возле избачихи:
– Катерина Санна, уважь, голубушка, почитай письмецо от Веньки мово беспутного. Умотал в Петропавловск на заработки. Чо он там маракует?
Катя ведет бабку на свою половину – сельсовет выделил для пропаганды знаний пол-избы, другая половина полагалась избачу. Мы с матерью спим за занавеской. Прочитает письмо под бабкино «осподи, сариса небесная», ответ сочинит, чтобы возвращался сынок.
Не стало от старух отбоя. Дело, без дела – плетутся к ней. Не дом – проходной двор.
И матери особый почет: все село в ножки кланяется.
Катя целыми днями пропадала в своей избе-читальне. Зимними сибирскими вечерами не было уютнее места в Благодатном. Здесь и улаживались соседские ссоры, мирились жены с мужьями и присматривалась друг к другу молодежь.
Стал захаживать на избачевский огонек с дружками-бражниками и Пашка Зорин, первый парень на деревне.
Дружки Пашкины свернут кульки из старых газеток, семечки в них лузгают да девок пощипывают. А Пашка сядет, закинет нога на ногу и небрежно листает журнал «Крестьянка», а сам из-за журнала на избачиху поглядывает. Так себе. Ничего особенного. И что это люди по ней с ума посходили: Катерина Санна, Катерина Санна?.. Брови скобочкой выщипаны – это еще ничего. Щеки с ямочками подрумянены. Курносая. Одевается фасонисто, по-городскому. Валенки как снег белые. Надо поглядеть, что в ней особого. Жалко, в этом же доме живет – не напросишься на провожанье. А то бы скоро дело обтяпал.
Кате льстило, что такой парень вокруг нее увивался. Сколько добрых девчат по нему сохнет, а он все-таки ее выбрал. Но поманежить надо: гонору поубавить.
Не обломал Пашка Катю просто так, в азарт вошел, да и отступать не привык. Заявился однажды к нам домой, бухнулся в ноги матери и просит дочку замуж отдать. Мол, жить без нее не могу. Или она, или погибель. Слезы на глазах, жар на лице – любовь да и только. Тут и Катя не выдержала, тоже в слезы – и на Пашке повисла.
Слов нет, рассуждала мать, Павел – парень видный из себя, волос волнистый. Да вертун. Не одной девке пуговицы покрутил. И с Катей что-нибудь выкинет. Нет, не будет добра.
Чуяло материнское сердце беду неминучую – не о себе мать думала, а беду от дочери хотела отвести. Не смогла. Как ни билась головой об пол, как ни кровянила об стенку ногти до самого мха, уходом ушла ее доченька непослушная к кобелине бессердечному, Пашке Зорину.
Я чувствовал, что мать делает правильно, не разрешая Кате выходить за Пашку. И я тоже плакал, топал ногами, грозил сестре кулачком и даже вычикнул из Пашкиной потной ладони противные конфеты-горошины, которыми тот хотел меня задобрить.
Мать работала уборщицей в школе. Меня забирала с собой и мыла полы на дню раза по три; без конца протирала окна, степы, парты.
В школе я подружился с учениками. Все четыре класса таскали меня к себе на уроки. Посадят на первой парте, а я сижу себе, слушаю. Тихий, аккуратненький, в толстовке с белым воротничком. Выйти захочу – возьму правую руку за локоть и держу штыком. Без спроса не входил, пока учитель не впустит.
Сначала тошно было матери без Кати. Места себе не находила. Думала, дочка приедет – все по-другому обернется. Дом создадут свой, чтобы было куда Вовке приткнуться в случае чего. Да и себе на старости лет крыша над головой. Но что-то все неладно получается. Где-то недалеко то смутное, из-за чего не ладится жизнь. Что же, господи, это такое?
После ухода Кати, словно чувствуя смятение матери, я предложил:
– Ушла она от нас. Тогда поехали лучше к папке в армию, заберем его и в Селезневе жить будем.
Обрадовалась моим словам мать, запричитала:
– Поедем, поедем, сынок. Катя сказывала, неподалеку он, в Нижнем Тагиле. Полторы суток и там. Вот кончится зима, и поедем к папке.
Стала меня мать вечерами учить печатным буквам: прописных не знала. Странное дело – научила-таки меня полуграмотная мать моя довольно сносно читать по слогам.
Катя все реже и реже навещала нас. У Зориных корова отелилась. Павел стал частенько в стопку заглядывать. Трезвый еще ничего, а пьяный – сумасброд. Все жене выскажет, что о ней думает. Дескать, наштукатуренная, намалеванная еще туда-сюда, а в постели без пудры и румян смотреть не на что.
Катя, конечно, виду не показывала. Мол, все хорошо, живут не хуже других.
Но материнское сердце не обманешь:
– Добром, Катюша, жисть твоя не кончится. Уходить надо, пока ребенка нет.
– Да как же я, мама, на людях-то покажусь? Екатерина Александровна и вот на тебе, разведенка. Остепенится Павлик. Видать, свое не отгулял. Покуражится и остепенится. А так он хозяйственный и трезвый обходительный. Конечно, остепенится.
Что правда, то правда. На людях Пашка вокруг жены и тещи вьюном вьется. А по-за глаза грязью обливает, как худая баба.
Зориха тоже. Нет чтобы сыночка своего приструнить, потакает ему во всем. Одного поля ягоды.
Я каждый день спрашивал мать о папке. Поедем в Тагил да поедем.
Из Азии бабка Матрена написала, что отец мой наших соседей Зыковых к себе переманил. В Тагиле Зыковы с год уже живут, купили дом, зыковский адрес бабка Мотя приложила к письму.
Я мать поторапливал, чтобы скорее в дорогу собиралась. В букваре хранил две папкины фотографии. На маленькой, для паспорта, отец в гимнастерке, в военной фуражке. Но самое огорчительное, папка был без погон. Зачем это он их снял? Теперь-то отец поди с погонами, а на погонах звезды. Другая, толстая фотография была куда лучше. Папка на боевом коне. Белый конь встал на дыбы, а отец сидит как влитый и смотрит мне прямо в глаза. Бесстрашный донской казак. В черном халате, с патронами на груди, кинжал в руке, кубанка набекрень, а из-под кубанки казацкий чуб. Лицо почему-то сдвинуто немного вбок.
Вот бы еще папке шашку и наган. Разогнал бы он всех фрицев – и героем в Благодатное на белом коне.
И еще конь для меня. Сел бы я на коня и помчался бы Селезнево к Рае с Лидой. Покатал бы сестричек. А потом бы в Среднюю Азию полетел, поел бы вареников у бабы Моти. Жуликов бы на вокзале из пистолета кых! кых! Шашкой жжик! А в Ишиме с уткой бы наперегонки полетел – кто вперед до Благодатного. А потом ворвался бы я к Пашке Зорину, наподдавал бы ему как следует, чтобы Кате жизнь не ломал, а потом…
Весной проводили из Селезнева в армию Володю, и мы с матерью отправились на Урал искать свое счастье. Селезневская родня только руками развела.
– Ой да нянька, да что это с тобой деется, на самом деле? – сокрушалась тетя Лиза. – Почто дурью маешься? В твоем-то возрасте пора не токмо о себе думать. Ведь мальчонка у тя, ему дом больше отца нужен. Отцы ноне вон какие пошли. Оставь покеда Толика у нас, а сама разузнай хорошенько.
– Ребенку отец нужен, замучил он меня с отцом, – оправдывалась мать.
Пытаясь наладить жизнь, Катя вскоре после нашего отъезда стала учительствовать недалеко от Благодатного, в Лебедеве. Пашка не в своем доме немного остепенился и, казалось, взялся за ум. Но не тут-то было.
После второго аборта – Пашка не хотел ребенка – Катя через силу согласилась поехать с мужем в гости к свекровке в Благодатное.
Зориха встретила невестку неплохо и даже поругала сына за то, что он не дает ей на старости лет внучка. Сама не отходила от сына ни на шаг, гладила его волнистые волосы и, подбочась, любовалась своим чадом.
Пашка, захмелев от двух кружек бражки, то и дело охорашивался, глядя в черное зеркало окна.
На обратном пути, только отъехали от Благодатного, началась пурга. Мохноногая кобылка в снегу пошла тихо. Ухарь Пашка любил скорость. Он встал во весь рост и остервенело хлестнул вожжами лошадь.
Та дернула, жалобно скосила на разъярившегося мужика блестящий глаз. Не видишь разве, какой снег?
Грубо оттолкнув жену, Пашка разгреб солому и вытащил корявую хворостину. Он ткнул конягу под хвост и, потеряв равновесие, упал на жену.
– Паша, опомнись, – сталкивая мужа с себя, сдавленно выдохнула Катя.
– Нам, женатым, все равно. – Упершись кулаком жене в грудь, Пашка встал на колени, обхватил Катю за пояс. – И за борт ее броса-а-ает в набе-жа-а-вшую вол-ну-у, – придуриваясь, пропел он, приподнял жену и столкнул ее с саней. – Баба с возу – кобыле легче. – Матерно выругался и дико заорал: – Грянем, братцы, удалу-ую за поми-ин ея души!
В фетровых холодных валеночках, в пальтишке на рыбьем меху шла сестра моя в жестокую пургу, прижав к груди руки в цигейковой муфточке.
«Зачем и куда я иду? – думала она. – Лучше умереть. Замерзнуть. Говорят, замерзающим снятся сладкие сны. В жизни мало видела хорошего, хоть в смерти узнаю…»
Она уходила с дороги в лес, оседала в пуховый снег и силилась представить, как ее, окоченевшую, грызут волки, утаскивают все дальше от людей, в глубь леса. Вот белеют ее косточки средь змеящихся корней…
Катю колотило, и сон никак не шел, и отходила от сердца наплывающая к нему мягкая приятная пустота.
«Что же это я? Ведь теперь самая пора жить. Мать у меня есть, братья, братик Толик. Без Пашки с ними буде хорошо. С ними хорошо…»
Она снова шла, и ветер затихал перед ней, и языки белого огня, потухая, ластились к ее ногам…
В горячечном бреду учительницу подобрала Шипилиха.
Районные врачи определили: крупозное воспаление легких, возможен туберкулез – необходимо диспансерное лечение. Но Катя надеялась за лето избавиться от болезни.
Все Лебедево и благодатненцы заботились об Екатерине Александровне. Кто нес лечебные травы, кто барсучье сало, кто медвежий жир.
Пашку пытались усовестить, но он заявил, что ему не нужна чахоточная, когда здоровые в очередь стоят, и умотал со своей очередной зазнобой в Петропавловск.
Катя так и осталась у Шипиловых. Добрые люди заботились о ней, как о родной. Шипилиха прослышала, что от чахотки очень помогает собачье мясо. Она тайком отвела к лебедевскому живодеру жирного Полкана и целую неделю потчевала Екатерину Александровну собачатиной.