355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Вещунов » Дикий селезень. Сиротская зима (повести) » Текст книги (страница 3)
Дикий селезень. Сиротская зима (повести)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:06

Текст книги "Дикий селезень. Сиротская зима (повести)"


Автор книги: Владимир Вещунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)

То ли вера Шипилихи в чудодействие тайного лекарства была сильна, то ли на самом деле собачье мясо помогло, но Катя почувствовала себя совсем хорошо.

С оттепелями, как и обещали врачи, в больном организме наступил кризис: высокая температура, сильная одышка. И Катя окончательно поняла, что заболела опасно, что не может она быть все время обузой для добрых людей.

Оставалась одна-единственная надежда – сибирское деревенское лето с его жарой, лечащим воздухом, здоровой крестьянской пищей. Если уж и это не поможет, тогда Тагил.

Человек в черном плаще

Вокзальный селезень в Ишиме еще просвечивал и слабо зеленел размягченными ветками акаций. Он набирал силу, чтобы покрыться листьями-перьями и полететь к Утиному озеру.

Но дождется верный селезень меня только через два года…

В поезде я прилип к окну. Когда паровоз гудел к отправлению и вагоны дергались один за другим, я нервничал и переживал за всех, кто опаздывал на поезд.

Вот из буфета выбежал толстяк с расстегаями. За ним запыхалась старушка с узлами. «Ну помоги же бабушке, дяденька! Эх кабы я там был». Словно услышал толстяк меня, приостановился. Бабке расстегаи сунул, а сам узлы в вагон покидал и бабку подсаживает.

Стал я загадывать на опаздывающих. Что бы такое загадать? Так, если успеет вон тот в очках, то папка отдаст мне коняшку насовсем. Ишь, прыткий, как кузнечик: не ноги, а ходули. Заслабо успел. Та-а-ак. Если тетенька с ребенком успеет, то и кинжал мой. Ну давай же, давай, тетенька! Да на руки, на руки дитенка возьми! Эх, не успела… Я чуть было не заревел от досады, до того допереживался, но тетка с ребенком нисколечко не расстроилась, наоборот, заулыбалась и замахала поезду вслед, как будто никуда ехать не собиралась.

В Тюмени ночью надо было компостировать билеты. Мать посадила меня на узлы и баул, а сама сбилась с ног, бегая по грязному вокзалу, бестолково тыкаясь от одной кассы к другой. Тяжело дыша, она растерянно останавливалась возле меня и подбадривала себя:

– Ой да, девка, чо это я? Да вон та касса, компосирует которая.

Мать опять начинала бегать, вставать на цыпочки, вытягивать шею из-за очередей у касс, пришептывать, делая вид, что читает расписание поездов. Но почему-то спросить как следует стеснялась, а если спрашивала, то тушевалась, торопливо кивая головой, мол, спасибо, все понятно и, не дослушав до конца объяснение, опять тыкалась от одной очереди к другой.

Скоро она порядком всем надоела, и тогда старичок, похожий на дедушку Мичурина, которого я видел на портрете, ласково взял ее за локоть, отвел в сторону, внимательно из-под очков изучил билеты и твердо поставил деревенщину в очередь.

С тех пор я стал бояться ужасного непонятного слова: «компостирование».

Мать будто обезумела от суеты: сводив меня в туалет, она ринулась в обратную от вокзала сторону.

Мне надоела бестолковая беготня. Я остановился и закричал:

– Я больше с тобой никуда не поеду! Вокзал не там, а вон там, – и указал в обратную сторону.

Посадка на свердловский поезд давно началась. Пришлось нанимать носильщика, а то бы остались куковать еще на сутки в этой Тюмени.

Уже четыре года не было войны. Великое движение по дорогам страны ослабевало, но все еще хранило запах госпиталей, и все еще вагонный уют манил к себе жаждущих сострадания, ищущих крова, вынюхивающих легкую поживу.

В Камышлове произошла какая-то неразбериха с путями, составами, и пассажиров попросили освободить вагоны.

Моросил дождь. Деревянный вокзальчик был битком набит людьми. На перроне негде было упасть яблоку. Пассажиры сидели, лежали под клеенками, пальто, одеялами. Острыми шишаками торчали плащ-палатки военных. В вывернутом рогожном мешке стучал ногой-деревяшкой фронтовик: покалеченную ногу ломило в ненастье. Нахохлившись, отдельно от всех, в грязи, на фанерном чемоданчике сидел белобрысый фэзэушник.

Чтобы не раздражать соседей стуком, инвалид подвинул деревянную ногу к земле, но как только он начинал подремывать под рогожкой, деревяшка перескакивала на доску перрона. Фабзаяц вздрагивал, искал рукой в воздухе, чем бы прикрыться; не найдя ничего, рука поправляла форменную фуражку и бессильно опускалась на голубенький чемодан.

Неряшливая бабка в допотопном салопе сусликом высматривала, не подают ли состав.

Все что-то жевали, колупали вареные яйца, ковырялись в рыбе. И только неподалеку от нас, в трофейном плаще с поднятым воротником стоял человек и ел колбасу.

Я с утра съел только шаньгу, состряпанную тетей Лизой нам на дорогу, а мужчина неторопливо, даже нехотя жевал колбасу. Он брезгливо отводил руку в сторону, туловище его слегка изгибалось. По-женски оттопыривал мизинец и стряхивал с пальцев липкую колбасную кожуру, которую молча растаскивали по траве мокрые воробьи.

Я терпеть не мог, когда женщины, а тем более мужчины, ели не по-людски, как цацы, оттопыривали мизинцы и вообще гнули из себя бог знает кого. Но почему-то человек в плаще во мне неприязни не вызывал, я ему только завидовал. Среди сморенных дорогой и нудным дождем людей он в своем черном плаще торчал точно вороненый штык, как бы оберегая меня, мою мать и всех этих усталых путников.

Всякая детская душа жаждет загадочного, и если жизнь не дарит нам его, то мы призываем на помощь наше воображение. И человек в черном плаще, нехотя евший колбасу, уже казался мне необыкновенным, сильным, таинственным…

Худенькая воробьиха схватила тяжелую, с остатками колбасы кожуру, низко взлетела, но не удержала добычу, и огрызок шлепнулся на узел прямо передо мной и медленно пополз вниз, оставляя на мешковиие жирный след.

Осторожно, чтобы не сдвинуть колбасу, я оглянулся на мать. Нахлобучив белую панаму, в которой она собирала хлопок, мать полулежала на бауле и думала о скорой встрече с мужем. С ним она связывала свое счастье. Ведь с Николаем так хорошо жилось. А вдруг все повторится…

Колбасный объедок уже еле держался на узле: вот-вот упадет на мокрую доску. Я перестал дышать, как будто ловил бабочку. Снизу подвел ладошку под огрызок и тотчас же поймал его. Я отщипнул воробьиные поклевки, убрал травинки и, задыхаясь от жирного запаха, до дыр выскоблил зубами кожурку, вытер рукавом вельветки нос, щеки, подбородок. Облизал пальцы. Вот это вкуснятина!

Конечно, ни за что на свете я бы не стал есть после вон той неряшливой бабки, которая невесть что напялила на себя, привстала, как суслик, спрятав руки в затертую муфту, а подол не подобрала. И после калеки в рогожке есть бы не стал. А вот после этого дяденьки в черном плаще и после воробья не побрезговал, хотя и было неприятно оттого, что как побирушка позарился на объедок. Да и все было нехорошо в этом Камышлове, кроме названия, в котором чудилось мне шуршание камыша и запах Елабуги.

Человек в плаще оказался нашим соседом по вагону. Он сидел на боковом месте напротив хорохористого парня, который с вызовом щелкал картами, без конца перетасовывая их, и наконец предложил мужчине перекинуться в очко. Тот оторвался от окна, выпрямился и пристально посмотрел на картежника. Хорохористый как-то сразу сник, засопел, полез в котомку за яйцом и стал его шелушить, складывая мелкие скорлупки в одну большую.

По вагону, звякая бутылками, беспрестанно бегали счастливые выпивохи. Раз пять туда и обратно прошаркал с мешком испуганный небритый старик, боязливо высматривая, нет ли свободного местечка. За ним, нагло глядя людям в глаза, неотступно следовали двое блатных. Люди отводили глаза в сторону: а вдруг и к ним пристанут эти двое. Их тут наверняка целая шайка. Лучше не связываться.

Когда эти двое с морожеными глазами проходили мимо, я весь холодел, прижимался к матери, прятал голову у нее под мышкой. Мне казалось, что это не люди, а оборотни, о которых рассказывала бабка Лампея. Что вот сейчас они ударятся об пол и побегут клыкастыми свиньями по вагонам, кусая и пожирая людей. Эх, был бы я Ильей Муромцем, я бы показал оборотням кузькину мать. Обрубил бы им руки и вышвырнул из поезда. Дяденька в плаще что-то ждет. Наверно, боится напугать пассажиров.

Человек в плаще поднялся, достал из серебряного портсигара папиросу, помял ее, продул и, попросив соседа посторожить место, вышел в тамбур.

Он вернулся через полчаса, посидел посмотрел в окно и вдруг сам предложил парню сыграть в двадцать одно. Тот оторопело перетасовал карты, попросил партнера снять колоду, поплевал на пальцы и быстро раздал по карте.

Взъерошенный был обыкновенный начинающий шулер. Видно, ему не терпелось закрепить свой недавний успех. Ни крапленые карты, ни ловкость рук сейчас не помогли. То недобор, то перебор. Зато человек в плаще спокойно открывал двадцать одно и, брезгливо оттопырив мизинец, забирал червонец.

Шулер не выдержал:

– Хорэ! Хватит с меня. Все, нет больше денег! – провизжал он и стал запихивать за пазуху колоду.

Мужчина перехватил его руку, забрал карты, потасовал, нашел четыре крапленых с дырками и аккуратно разорвал их пополам. Наклонившись к взъерошенному, он что-то прошептал ему на ухо и отдал колоду.

Немного погодя неудачливый картежник засобирался к выходу.

Человек в плаще опять вышел покурить и вернулся с целым и невредимым дедом-мешочником и показал ему на свободное место.

Старик нараскоряку встал посреди прохода, скинул мешок на пол, снял треух и поклонился:

– Шпашибо, люди добрые. Шпашибо, мил щеловек, – он прижал землистую руку к сердцу и поклонился мужчине в черном плаще.

Люди застыдились, и кто-то пообещал себе не оставлять ближнего в беде, а действовать сообща, всем вместе, всем миром.

Спрятавшись за мать, я почти не мигая смотрел на загадочного мужчину, который никого не боится, всех сильнее и все может. Мне захотелось, чтобы дяденька хоть разочек взглянул на меня. Я высунулся из-за матери, испугался и снова спрятался: вдруг дяденька и на самом деле посмотрит, и тогда мне будет стыдно. Нет, будет не только стыдно, но и хорошо. И смотреть надо не таясь, а прямо, а то что мужчина подумает? Скажет, трус какой-то.

Я выглянул из-за матери и долго и смело смотрел на человека в плаще.

Тот или увидел в окне мое отражение, или почувствовал на себе мой взгляд, но повернул ко мне суровое, неподвижное лицо, улыбнулся одними глазами и по-свойски подмигнул.

Я счастливо застеснялся и снова спрятался.

Из тамбура вкрадчиво проникли в вагон звуки аккордеона.

Вошел слепой. Одно бельмо его отливало синевой. Из гнойного уголка глаза, затянутого красным бельмом, вытекала сукровица и густела в толстую каплю. Слепой был с немецким аккордеоном, который переливался зеленым перламутром и высверкивал хромированными решетками.

Сзади за хлястик распахнутой шинели держалась похожая на монашку маленькая красноглазая женщина-поводырь.

Поезд огибал небольшое озеро – вагоны дергались из стороны в сторону. Озеро кончилось – женщина потянула спутника за хлястик. Слепой снял пилотку и отдал спутнице. Шаркая левой ногой и приставляя к ней правую, слепой двинулся вперед и загнусавил самодельную жалостную песню:

 
Сирота я, слепой сиротинка.
Люди добрые кормят меня.
Доживу я, несчастный, в потемках
До веселого смертного дня.
 

Дорогие братья и сестры, матери и отцы, не откажите слепому калеке, опаленному войной, в хлебе насущном, – монотонно, нараспев проговорил певец. И с надрывом вместе с поводыршей повторил:

 
Доживу я, несчастный, в потемках
До веселого смертного дня.
 

В пилотку посыпалась мелочь, кто-то бросил мятый рубль. Женщина как заводная кланялась, крестилась и благодарила:

– Спаси боже вас. Спаси господи вас.

 
И фашистского гада я стрельнул —
Труп с горы покатился его,
Но глаза мне войной опалило —
Я не вижу с тех пор ничего, —
 

закончил куплет слепой и снова обратился к братьям и сестрам.

Я заранее взял у матери денежку и с нетерпением ждал, когда певцы подойдут поближе. До боли сжав в кулачке монету, я покраснел и робко подошел к пилотке с ржавой дыркой от звездочки. Разжал кулачок и стеснительно уткнулся в колени матери.

Человек в плаще, разгладив на столике синюю пятерку, аккуратно положил ее в пилотку.

Старик долго шарил по карманам, рылся за пазухой и, еще раз похлопав себя, виновато развел руками:

– Простите, люди добрые, ни копья нетути.

 
Надо мною кружит черный ворон.
Мать сыночка родимая ждет.
Где умру я, никто не узнает,
Лишь соловушка песню споет, —
 

закончил в конце вагона слепой.

Мать прослезилась, скомкала платочек, тихонько в него высморкалась и виновато улыбнулась. Извините, мол, за женскую слабость.

Мне тоже хотелось плакать, но я сдержался.

– И куды это вше народ едет и едет. Я вот к шыну, а оштальные куды? – вдруг некстати прошепелявил старик, но ему никто не ответил.

Человек в плаще, вспомнив обо мне, стал украдкой разглядывать меня.

Вот сейчас я гляжу взрослыми глазами памяти своей на себя самого, пятилетнего деревенского пацанчика, и будто слышу внутренний голос человека в черном плаще: «Какой странный малыш, – думается ему, – глядишь на него, и почему-то вспоминается лес, речка, луг, и хочется быть добрее, лучше, проще. И охватывает беспокойство за его судьбу, и хочется защитить этого мальчика, похожего на утенка, от невзгод. А их, судя по всему, на его долю выпадет немало. Глаза его полны ожидания добра и только добра. Хватит ли его у людей, с которыми ему доведется встретиться в жизни…»

Просветленно, по-отечески мужчина посмотрел прямо на меня и поманил к себе пальцем:

– Толя, иди ко мне.

Меня не очень удивило то, что он знал мое имя. Хотя я уже присмотрелся к нему, но он по-прежнему был для меня загадочным.

Ожидая какого-то чуда, я доверчиво подошел к нему.

– Ну, герой, когда вырастешь, кем будешь? – Мужчина легонько потряс меня за плечи.

Вообще-то я знал, что надо отвечать в таких случаях: шофером или летчиком. Но тут сказал по-своему:

– Дяденькой… – Я постеснялся добавить «как вы».

– Мда-а. – Мужчина достал записную книжку, самописку, что-то написал, вырвал листок и протянул его матери. – Отца нет – не беда, это, может, и к лучшему. Возьмите мой адрес. Если что, пишите, приезжайте. Рад буду помочь Толику.

Мать суетливо положила бумажку в отвислый карман кофты, притянула меня к себе и стала гладить жесткие короткие волосы.

Старик-мешочник и две женщины враз тяжело вздохнули, с завистью посмотрели на мать и стали разглядывать меня. Пацан как пацан. Весь в конопушках. Головастенький, глазенки серьезные. Ничего особенного. Как все дети. И что этот в плаще в нем выкопал? Видать, важная птица, этот мужчина. Столичный поди.

Человек в плаще еще что-то записал; затем все враз засобирались на выход. Приближался Свердловск.

Больше я не встречался с человеком в черном плаще, но время от времени думаю о нем. Особенно часто вспоминал я его в трудные свои времена, когда еще нетвердо стоял на земле. Порою приходилось так туго, хоть криком кричи, жить не хотелось. И я уповал на этого человека. Мне казалось, стоит захотеть, и он придет на помощь. От таких мыслей, однако, откуда-то брались во мне силы, и я одолевал невзгоды сам.

Теперь, когда я крепко стою на своих ногах, мне кажется, что мой хранитель стал судьей моим. Он выделил меня тогда, словно предрек иное будущее, а я, ничем непримечательный человек, не оправдываю его надежд. А он все ждет и ждет. И мне очень хочется сделать что-то такое, чтобы порадовать его.

Укачалка

Я перестал укачивать себя в четвертом классе. Представьте, лежит подросток в кровати, плотно зажав ладонями уши, и качается, качается… Экое диво. И самому мне было ужасно стыдно за свою укачалку. Такой большой – и на тебе…

Появилась эта привычка внезапно, сама собой.

Зажмите уши, и вы услышите шум. Это шумит кровь. Когда же в большом мире, вне нас что-то не так, кровь клокочет в наших жилах. И успокоить ее стоит больших трудов.

В пять лет пришла ко мне на помощь моя спасительная укачалка. Она помогла мне заглушить бесстыдные звуки взрослого мира и успокоить кровь. Иначе сердце мое не выдержало бы. Безответная в нескладной судьбе своей, мать моя иногда подчинялась прихотям ее, и это отдаляло ее от меня. Так случилось в первые же дни наших мытарств в Тагиле. Бедная, несчастная в ту бездомную пору, она совсем потеряла голову, забыла себя, забыла, что есть я…

И шли мы по темному тоннелю, и шли, пока лестница не вывела нас в вестибюль вокзала, где тяжело пахло хлоркой и туалетом, а над головами летали воробьи.

Дикторша то и дело объявляла, чтобы такие-то родители, потерявшие дочку или сына, зашли в комнату милиции.

В вестибюле толклось столько народу, что невозможно было остановиться. Толпа-с «пятьсот-веселого» вытолкнула нас на улицу и оттеснила налево к арке. В конце ее народу было поменьше, и я засмотрелся на барельеф железнодорожника. Но его заслонил здоровенный дядька, который стал играться с золотиночным шариком. В другой руке он держал целую кучу этих шариков. Какой ребенок мог спокойно пройти мимо и не потребовать у матери: «Хочу шарик!» Рядом с дядькой пристроилась мороженщица с фанерным лотком на животе.

Мать оставила меня на вещах, а сама побежала за билетами. Я, открыв рот, смотрел, как скачет шарик: будто живой, даже не видно резинки.

Матери долго не было, и я уже представлял одну картину страшнее другой. Будто у мамы вытащили деньги, или она без меня заблудилась, как в Тюмени…

Мне стало жалко мать и себя, и я заплакал. А чтобы никто не увидел, что я плачу, и не сдал меня в милицию, я наклонил голову к узлу, будто стал этот узел развязывать.

Растрепанная, потная, мать прибежала с носильщиком в белом фартуке и с бляхой. Носильщик связал узлы ремнем, перекинул через плечо, взял чемодан и повел нас за собой по длинному темному тоннелю на поезд до Нижнего Тагила.

В дороге люди знакомятся, спрашивая: «Куда вы едете?» До Свердловска нам с матерью не раз приходилось отвечать, что едем мы в Нижний Тагил Свердловской области. Соседи неопределенно тянули: «А-а-а, Свердловск, как же, знаем, большой город. А Тагил да еще Нижний – нет, не слыхали про такой». Правда, в Ялуторовске подсел к нам электромонтер с наточенными железными когтями через плечо. Так он вспомнил фронтовую поговорку: «Броней стальною из Тагила фашистам роется могила». Сам он воевал радистом на Т-34. Крепкую сталь варили в Тагиле. Куда лучше хваленой крупповской. Тугая броня, надежная – снаряды как мячики отскакивали.

В Камышлове на перроне одна фифа, услышав про Тагил, презрительно поджала крашеную губу:

– Ночь в Крыму, все в дыму – ничего не видно.

Люди на новом месте оглядываются кругом и смотрят на небо. Фифа оказалась права. Над бараками по другую сторону железнодорожных путей торчали высоченные трубы и коптили оранжевым, желтым, чернильным дымами, которые вползали один в другой и зависали над городом.

Измученный дорогой, я уже почти спал. Мать догадалась сдать вещи в камеру хранения, разузнала, как добраться до Смычки, где жили Зыковы.

Оказалось, что поезд расформировывался как раз на железнодорожном узле под названием Смычка, и мать, схватив меня на руки, побежала обратно в наш вагон.

На станции вышло всего человека три, да и те шмыгнули под вагоны – не у кого было спросить про Тормозной тупик.

Темнело. Мы поднялись на перекидной мост. Прямо под нашими ногами зажегся прожектор и осветил бесчисленные узкие спины вагонов. Как будто задремали одномастные коровы. Черные туши паровозов блестели на запасном пути.

Рядом с нами остановился долговязый железнодорожник и закричал в ухо матери:

– Красоти-и-ща!

Мать вздрогнула и спросила про Тормозной тупик. Железнодорожник показал на паровозы:

– Как закончится хвост ихний, там и тупик ваш.

В хвосте ИСов пристроились две «кукушки», упершиеся в небольшой бугорок с рельсом на козлах. Слева, наверху высокого крутого откоса светились два окна. К дому поднимался шаткий трап с занозистым перильцем. Судя по всему, это и был зыковский дом.

Зычиха нисколько не удивилась и не обрадовалась поздним гостям. Она только что уложила на сундуке своего мужа, нализавшегося после работы с деповскими дружками.

– Вот так каждый божий вечер воюю, – вытерла она засученным рукавом плоский блестящий лоб. – А ты к Николаю поди намылилась? Так тю-тю Николая твоего. Был да сплыл. Проворовался он экспедитором-то. На ревизии недостача большу-ущая обнаружилась. Так что, стервец, удумал. Спутался с одной из ревизии – она его и покрыла. Минула решетка – Колька от ревизорши круть-верть. А она ему хвост и прикрутила. Ты, говорит, Коля, вот здесь у меня, и бумажонку накладную показывает. В Казань оба утартали. Рожать. А ты, Поля, не теряйся. На его, сукина сына, элементы подавай, все мальчонке одежка-обутка.

Мать сидела ни жива ни мертва. Предполагала, что Николай сошелся с другой, приготовилась даже к тому, что я не смогу его разжалобить и он не вернется к нам. И все-таки надеялась, что стоит увидеть его, и все образуется. А что увидеть не доведется – к этому она не была готова. Что ж, чему быть – тому не миновать. Тагил так Тагил. На позор она возвращаться к своим не станет. Как-нибудь устроит свою жизнь сама. Мир не без добрых людей.

– Поля, что с тобой? – испугалась Зычиха. – На тебе лица нет. Да не мучайся ты. Поешь с дороги хоть немного. Оно, конечно, не до еды. Ложись-ка спать, вот что. Утро вечера мудренее.

Какой уж там сон. Только к утру мать забылась.

Я, едва протер глазенки, позвал:

– Папка, папка. Ну где ты?

Сидящий ко мне спиной мужчина в майке обернулся.

– Дядя, ты же не папка, а где папка?

Остроносый, опухший Зыков потрепал меня по голове:

– Нету папки, спи давай. – Он икнул и тонко, по-бабьи зевнул, потянулся, хрустнув острыми лопатками в больших конопушках.

– Мам, ну ма, – я стал трясти мать, – где наш папка?

– Бросил нас с тобой папка, кобель подлый, – зло процедила мать, с ненавистью глядя на Зыкова, отцова кореша.

– Поля, ты того… Я не я, я тут ни при чем, слышь, Поля, – заоправдывался Зыков.

– Все вы одним миром мазаны, – устало отмахнулась мать.

Вечером пьяненький Зыков привел кладовщика, рыжего мужчину лет пятидесяти с зализанными в бриолине волосами и в парусиновых туфлях, зашарканных мелом. Ходил кладовщик боком, как петух, и пританцовывал.

– Ну-с, Полина Ферапонтовна, – спутал он отчество матери, – будем знакомы: Хируцкий. Пока не сыщете местечка получше, живите у меня. А тебя как звать, карапуз? Забодаю, забодаю, – он дурашливо набычил голову и больно сделал мне козу в живот. – Чертовски люблю детей. – Кладовщик заложил руки за спину и, как страус, замахал пиджачным хвостом.

Мне рыжий не поглянулся. Я сердито надулся и увернулся от следующей козы. По правде говоря, хотел я сказать рыжему что-нибудь такое, да пожалел мать, которая униженно стояла перед Хируцким и наматывала кончик платка на уродливый палец.

На следующий день было воскресенье, и кладовщик на работу не пошел. Мать с утра стала прибирать его холостяцкую запущенную квартиру.

Я открыл глаза. Спать на полу один я боялся: могут мыши залезть в рот или в ухо. Я пошевелил сквозь одеяло пальцами – мне показалось, что мыши разбежались прямо по мне врассыпную. Где же мамка? Я выставил одно ухо из-под одеяла и прислушался. Тихо. Чуть приподнялся и огляделся. Дверь в хозяйскую комнату была приоткрыта. Я сел и опять прислушался. На этот раз послышалось сопение, раздался поцелуй, и я в ужасе закричал: «Мама!»

– Что с тобой? Что с тобой, сынок? – прибежала мать.

– Мы-мы-ы-ышь, – рыдал, захлебываясь, я. – Мы-ы-шь укусила, – я показал старую царапину на указательном пальце.

Мать обняла меня, прижала к себе. Я еще подрожал, повсхлипывал.

– Не уходи туда, не уходи.

– Не уйду. Баю-баюшки-баю. А-а-а-а.

Я закрыл глаза. Нехорошо мамка делает. Кинула меня одного, с рыжим чужим дядькой целуется. Разве можно так? Он же не папка. А папка бросил. Нет, пусть как бы в армии офицером служит. А то спросят пацаны: «Где, Толяй, твой отец?» А мне что сказать?

Не поняла мать сыновнего крика. Вечером, быстро побаюкав меня, снова ушла в хозяйскую комнату. На этот раз я, уткнувшись в подушку, долго плакал. Почему все так плохо? Как сделать, чтобы все было хорошо, чтобы мамка лучше была: не бросала бы меня одного и не ходила бы к этому противному рыжему кладовщику. Хоть бы это был сон. Сон пройдет, и снова все будет солнечным и светлым.

Чтобы не слышать ничего, я закуклился в одеяло, оставив только лицо. Но лицо слышало не хуже ушей. Тогда я свернулся весь под одеялом. Стало уютно, затем душно. Я плотно закрыл уши ладошками и, лежа на спине, стал покачиваться из стороны в сторону, баюкая себя: «А-а, а-а, а-а-а».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю