355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Крупин » Море житейское » Текст книги (страница 38)
Море житейское
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 22:30

Текст книги "Море житейское"


Автор книги: Владимир Крупин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 46 страниц)

Мутная туча, как нашествие, вынеслась из-за леса, от Вятки, и закрыла окрестность. И опять гром ударил враз со вспышкой света, и опять хлестануло ливнем. И конечно, я вымок окончательно. Но я воспринимал все как награду: это меня не где-то полощет, а тут, где отец бегал мальчишкой. Промыл ноги в возникшем теплом ручье. Обулся. Притопнул – передо мной, как вызванная в сказке Сивка-бурка, вещая каурка, стоял автобус. Вот только управляли кауркой не добрые молодцы русские, а южные крикливые люди. Водитель-то был русский, но деньги с меня взяли они. Почему они командовали? Людей в автобусе было мало: старухи, впереди молодая пара. Новое испытание подстерегало меня: позади кресла водителя была большая глянцевая фотография обнаженной девицы в офицерской фуражке.

– Уберите! – потребовал я. Меня вдобавок очень еще расстроило то, что напоследок не оглянулся на деревню.

– Ты тут, дядя, не командирствуй, – поднялись они.

– Снимете?

Они надменно молчали. Я содрал фотографию, скомкал, бросил под сиденье.

– Смотри, припомним, – пригрозили они.

За окнами темнело. Неслись в стороны и назад пустынные поля, набегали, притирались к окнам коридоры хвойного и лиственного леса, вверху обозначилось звездное небо. Я все надеялся, что блеснет слева и подаст отдохновение милая Вятка. Нет, скрывалась. Наконец мы приехали в Малмыж.

Я спросил направление к гостинице у молодых, они сказали, что проводят. Вот и гостиница, такая же, что и сто лет назад. В ней все мои деды и отец останавливались в разные годы. Мне указали все на ту же койку, что и тридцать лет назад, только слупили в сто пятьдесят раз дороже. Демократический прогресс был налицо.

Из всех ненавистных мне запахов самый ненавистный – запах табачного дыма, каждение дьяволу. Я думал после такого долгого дня сразу упасть и уснуть, но задыхался от табачной духоты, идущей от прокуренных стен, постелей, одеял, подушки. Распахнул брякнувшееся о стальную решетку окно и пошел на улицу, В сумерках белели старые дома, серели новые постройки. У круглосуточного заведения шумела жизнерадостная молодежь. Оглушали треском и тут же отравляли дымом пролетавшие мотоциклы.

Увидел изрезанную ножами скамью, сел на нее и долго сидел. Ну вот и побывал на родине отца. Может, больше и не бывать. И что? Ведь хорошо же, что побывал. Да, хорошо. Этот дом, его сиротство, этот больной в его стенах – разве это не есть состояние сегодняшней России? Этот заросший памятник. Эта издевательская похабщина южных людей. Надо и это все выдержать.

Вернулся в гостиницу. Все-таки немного проветрилось. Правда, усиленно и радостно звенели комары, но с этим народом у меня давние добрососедские отношения. Сон мой был торопливым и даже судорожным. Я и боялся проспать, хотя сказал дежурной время побудки, и хотел провалиться в сновидения, которыми полны все мои ночи. Даже не помню, но, конечно, легко могу представить, о чем думал, ожидая сна. А во сне летал. Стыдно для моих лет, но летал. Летал выше крыш, взмывал над лестницами, которые были еще выше крыш, летал вдоль узора обоев на стене, очнувшись, вспоминал сон, глядел, как пополз по обоям рассветный луч. Лежал и пытался обрести себя: где я, о чем думал вот сейчас? Но одну мысль помню точно: если мы видим только тысячную часть света, идущего на землю, то что есть свет?

На автостанции утром увидел знакомое лицо и автоматически поздоровался, хотя тут же сообразил – это же вчерашний человек с юга, мне угрожавший. Но он тоже поздоровался, видимо, растерялся от моего приветствия.

Туман, береговые кусты, песок, Вятка. Милая Вятка, быть бы тебе главной рекой Руси. Но так стало считаться, что не Кама впадает в Вятку, а Вятка в Каму, не Волга в Каму, а Кама в Волгу, что у Вятки вроде бы и статус реки стал областным. Но какая река! Какая мощь в этом спокойном неостановимом течении, какая красота в берегах! Они то высоченные, красные от глины, то пологие, золотые от чистых песков, то сумрачные от подступивших хвойных лесов, то веселые от лугового разнотравья. И чего только они не видели! Именно здесь шли от Мелет-ского затона плоты, которые вел лоцман Семен Ефимович, мой дедушка по маме. Водил и до устья Вятки, и до устья Камы, и до Астрахани. А однажды отказался выводить плоты из затона. Ибо был великий праздник – Пасха Христова. Арестовали и посадили. А плоты, которые повел другой, все равно разметало внезапно налетевшей бурей. Дедушке и это зачли в срок.

Туман был серо-молочный, влажный. Я отошел от причала вверх по течению и умостился на остатках лодки. И замер. Видно было метра на два, не больше. Было ощущение, что я в самолете, который плавно снижается и проходит приземные облака. По темной воде, будто во сне, плыли щепочки, птичьи перья, зеленые и желтые листочки. И вскоре показалось, что это не они скользят мимо меня, а я вместе с берегом тронулся в неведомое плавание. Такая была отрешенность, такая тишина, будто я прожил эти минуты не во времени, а в вечности.

Подошел паром, мы вошли на него, отчалили, и было ощущение, что паром заблудился, завяз в этом тумане и начнет подавать тревожные гудки; но нет, точно причалил к огромной ржавой барже, игравшей роль пристани.

А дальше все еще проще: мы погрузились в автобус, обилетились и потряслись сквозь леса и поля. В автобусе ко мне подсел мужчина в солдатском бушлате.

– День рождения у меня вчера был, понял? Не такой, что вот именно как день рождения, но вроде того.

– Из зоны вышел?

– Почти угадал. Раскодировался. Пошел детей навестить, прошу: дайте хоть немного, чтоб отпраздновать. Гонят. Эх, думаю, породить-то я вас породил, но, как Тарас Бульба, убить не успел. – И тут же, без паузы, высказал еще одну мысль: – А зря мы Ираку долги простили. Если не может платить, так кто виноват? Америка? Она и плати. Так ведь? – Потом он мотался в такт проезжаемым рытвинам, закуривал и сообщал еще и другие известия: – А вот скоро революция будет, учти. Тогда попомнишь. Я так считаю, что пора. Думаю, ты не против.

И вот Мелеть, родина мамы. Мелеть была ближе к нашему селу, сорок километров, поэтому мы тут чаще бывали. Теперь в ней остался единственный мой двоюродный брат, Геннадий.

Он был почти совершенно глухой. Последний раз мы виделись лет десять назад, когда я привозил кресты на могилы дедушки и бабушки по маме. Помню, как мы после тридцатилетней разлуки зарыдали, именно зарыдали, а не заплакали, ибо многое нас связывало в давно прошедшем детстве. Гена пас свиней, я помогал, когда приезжал. Меня Гена и курить научил, и плавать, когда он и его дружки выкинули меня из лодки, заплывшей на середину Вятки.

Он не ждал меня, но видно было – обрадовался.

– С утра не спалось, все Семен Ефимыч мерещился, а тут ты – копия Семен Ефимыч! Один к одному! Только он был кряж, корень, мы по сравнению с ним близко к нулю.

– Так он же георгиевский кавалер, – закричал я.

– В больнице разу не бывал, – говорил Гена. – Все зубы у него были до одного целые. Но мы, хоть беззубые, а в смышляевское родство, так ведь? Наши матери в девках Смышляевы, не забыл?

Жена Гены Валентина уставляла стол банками и тарелками.

– Ой, – говорила она, – ой, хоть расскажи, чего нам ждать-то? А мы живем, живем и умирать не собираемся. Да как хоть это, да чего, хоть это в мире-то? Чего так все наперекосяк, или уж все к концу, уж вроде того, что ложись да помирай, а? А пожить-то охота, а? Никто ведь туда сам не совался, одни безумцы. Ой, ведь нас до того довели, что воздухом дышим и радуемся, что хоть за него не платим.

Гена, я видел, понимал ее. Он постоянно курил, щурился и поглядывал на стол.

– И чего звонишь, – вставлял он в крохотные паузы Валентининого выступления, – чего распространяешься?

– А ты бы молчал, – говорила ему Валя. – Мы скоро по миру пойдем, а цыгане все тут займут. – И объясняла мне: – Цыгане скоро начнут золотые зубы лошадям вставлять. Ходят, жалуются, что бедные, а уйдут, глядишь – мы бедные. А раньше: вот мать за сушками посылает. Лом, сушки, розовые, ванильные, насыплют в передник, сумок не было. Раньше только нищие с сумками ходили, теперь все с сумками. По четыре часа за самоваром сидели. А разговоров!

С радостью отведал я деревенской сметаны, напился совершенно черного чая и заторопился в Аргыж.

– Не хочу я в Аргыж, – сказал Гена. – Как вспомню, как к дядьке за куском хлеба бегал, а потом всю жизнь отрабатывал. Крест делал на могилу – думаю: вот, рассчитался.

Но Валя погнала Гену со мной. Я пошел босиком, он надел калоши. Вначале прошли через улицу, на которой стоял дом дедушки, в котором родилась моя мама, куда я много раз приезжал и с нею, и один, когда стал постарше.

– А родник жив? – кричал я Гене.

– Еле-еле. Раскопать можно.

Вместо прежнего дома стоял крохотный, чуть больше сарайчика, домик. Запущенный до последней степени. Двора не было. Калитка была, но никакого забора, и она жила сама по себе, барыней, никто ее не тревожил. Крыльцо было сгнившим, дверь в избу прикручена к гвоздю, забитому в стену, проволокой. У крыльца валялся дырявый рукомойник. Старинный, с лоточком для воды.

– Прежний? – закричал я. – Дедушкин?

– Ну, – подтвердил Гена. – В Москву повези.

Я прицепил рукомойник к стене, огляделся. Вот тут, где лебеда и крапива, был погреб, куда меня брала бабушка Саша и все потчевала чем-нибудь вкусненьким. Помню, сметану счерпывал сверху из широкого горшка. А тут стоял сарай для сена, в нем и куры жили, тут дровяник. За этими зарослями одичавшей смородины, бузины, крапивы, среди просторного огорода была банька. За огородом – картофельное поле. Дальше просторы засеянной земли, перелески. По ним шла и конная, и пешая дорога к Вятке. Прямо от огорода начиналась тропинка. Но и она исчезла. Все исчезло.

– А баня где была?

– Вон, – махнул Гена рукой к зарослям бузины. – Вспомнил, как мылся?

– Да я подумал, что наши матери, может, в ней были рождены! Не было же акушерки, в роддом не возили. Топили баню, бабка лучше любого врача принимала.

Пересилив мой крик, оглушая ревом и задымливая пространство, на низкой высоте пронесся темно-зеленый вертолет.

– Охрана! – объяснил Гена. – Здесь же газопровод. Каждые полчаса, иногда чаще, летают. Туда и сюда. Диверсии боятся.

– А в Мелети есть газ?

– Откуда?

– Отсюда! Значит, искалечили землю, перепахали все, обгородили и газа не дали?

Гена махнул рукой. Пошли в гору. Вскоре я устал кричать ему на ухо, то в правое, то в левое. Замолчал.. Глядел вокруг. Ведь все поля здесь в ту, незабываемую мелетскую эпоху я исходил, изъездил на комбайне, на машинах, на лошадях. Ничего не узнавал.

– Тянет, значит, сюда? – спросил Гена.

– Так еще бы не тянуло, тут такой магнит, – закричал я и повел рукой, показывая вокруг. – Детство же! Тянет. Свиней пасли. Курить научился. В Вятке чуть не утонул, когда вы меня из лодки выкинули. Спасибо, плавать научился. В морях и океанах пригодилось.

– Железа, значит, в тебе много, раз магнитит.

– Много: яблоки-то вместе воровали.

– Чего было не жить, – горько говорил Гена, загребая калошами мокрый дорожный песок, – такие поля, такие луга. Рыбы всякой, что в реке, что в пруду, что в озерах. Коров держали, овец, гусей на воде белым-бело, как снег. Жили-жили, дожили! Говорят: все это нерентабельно. И все порушили. – Гена опять закурил. – Я вот живу, выработал правило: жить без дерготни. Кто тебя из себя выводит – от того отойди. Отхожу. Но! Иной раз думаю – кожа от головы отделяется: как же все так, все против нас? Одни тунеядцы живут, а работяг истребляют. Что хоть вы там в Москве своей головой думаете?

И снова долго шагали под марлевым дождем, по мокрому песку. Да, памятна эта дорога. По ней неслись наши сани, когда мы похоронили дедушку Семена, это было зимой, по ней, в другие времена, мчался мотоцикл, за рулем мой старший брат, я сзади. Мы попали в размытую глину, и нас выкинуло с сидений, как со взбрыкнувшего коня. А как ощутимо билось сердце, когда бежал здесь на вечерку, надеясь увидеть ту, которая днем приезжала к комбайну за зерном и весело кричала: «Не заваливай!»

Пришли в Аргыж. Всю дорогу не то чтобы хмурилось, но как-то суровилось, а сейчас взбрызнуло, будто приветствуя. В начале деревни был магазин. В нем мы и укрылись. Молодая продавщица и древние старухи воззрились на нас. Гену они сразу узнали, а вскоре и меня.

– Это ведь ты тогда-то яблоки воровал?

– Я, – признался я, дивясь требовательной народной памяти. Менялись системы, гибли и возникали государства, устаревала одна идеология, ее сменяла другая, но для Аргыжа, русской деревни, было важно, что пятьдесят пять лет назад в ней произошло чрезвычайное событие: внуки Семена Ефимовича крали яблоки. Нет, теперь я понимаю, что с тех пор история России пошла иначе. Солнце взошло с запада: внуки Семена Ефимовича пошли на воровство.

– На Вятку пойду! – закричал я Гене. Он вышел на крыльцо магазина.

– Я уж не пойду, не дойти обратно в гору. Ты молодой, иди.

– Мы же ровесники. Какой же я молодой?

– Да ты ж тяжелее карандаша ничего не поднимал.

– Ой, Гена, не тебе бы говорить, не мне бы слушать. А сплав, комбайн, а грузчиком сколько был. Армия! Ракетные войска!

– Ракеты запускал?

– Ну!

– По фанере?

– А ты куда хотел?

Дождь разошелся всерьез. Небо снизилось, и казалось, что уже вечер.

– Подожди, перевалка пройдет.

Мы вернулись в магазин. Продавщица включила верхний свет. Я спросил у нее кагора. Кагор был. Нашлись и стаканы. Я разлил старухам и молодой продавщице сладкого вина.

– Ну что, прощаете за яблоки?

– Проищем, – сказала одна из старух. – Но все-таки, чего вас в чужой огород понесло? Это же стыд и срам.

Дождь зарядил основательно. Но не побывать на Вятке я не мог. Пошел по старым тропинкам. Да где они и кто топтал их после меня? Шутка ли – полвека не был. Все-таки как милосердие, как искупление вины, в конце деревни разглядел тропинку, пошел по ней. И вспомнил: здесь же был широченный путь от причала, ступени длиной метра в три, а слева -дорога для машин и лошадей.

С нависающих ветвей берез и елей на меня хлопались радостно дождавшиеся предмета возливания дождевые воды. Я уже смирился с тем, что весь мокрый. Тем более, что это меня готовило к главной купели -погружению в Вятку. И оно состоялось. Со страхом я раздевался. Догола, без боязни быть кем-то увиденным, кроме Бога – берег был настолько пуст, что походил на пейзаж сотворения мира. Содрогаясь от страха перед холодом любимой реки, я вошел и трижды окунулся. «Ты без меня текла и будешь течь, и обойдешься без меня, а я без тебя не могу». Так я сказал своей реке.

Пусто было на вятских берегах. Прошел только, пронесся катер, такой, какой видел на Амуре, на китайско-российской границе. На берег намывало мутные волны. Надо было одеваться. Но страшно было напяливать мокрую, холодную одежду. Трясясь от неизбежной температуры, пошел в гору, в деревню. Гена по-прежнему сидел в магазине, беседуя со старухами. Я застал только одну фразу:

– Не жили хорошо, и нечего начинать.

– Ну что, кагорчику? – крикнул я.

– Кагор, – насмешливо отвечал братенник, – не казацкое питье.

Я купил у румяной продавщицы продукт посерьезнее. Старухи приняли подношение и окончательно нас простили. Меня познабливало. Мы пошли вниз, по песчаной, прежней дороге, к Мелети.

– Вот я сейчас тебе что скажу, это все, что тебе надо знать. – Гена был приподнят в своем состоянии. – Ты был с отцом, а у меня отец погиб.

– Так у меня отец тоже инвалид.

– Но живой же! И я тебе всегда завидовал. И это была моя главная зависть в жизни. Вот у меня нет отца, а у него есть. Понимаешь? Нет, тебе не понять, ты рос с отцом. И из лодки на Вятке именно я тебя выкинул, понимаешь? Со спины зашел. Мечтал, что утонешь. Доходит до тебя? – Гена остановил меня и схватил за мокрую рубаху.

Я снял его руки.

– Ген, брат, ну что теперь? Ведь и я уже отца похоронил. Похоронил. Знаешь, похоронил. Приехал, все съехались. Давно не виделись, рады друг другу. Спасибо отцу, соединил на два дня. Отпели, крест поставили, все как-то нечувствительно. Разъехались. Живем. А потом так вдруг все обрушилось, такое наступило сиротство, такое... не высказать. Господи, как же, оказывается, я его любил. Ген, перестань, не рви рубаху, последняя. Живые же. Живем же.

– Нет, ты не понимаешь, какой у тебя был отец. – Гену затрясло. Мы стояли под светлым дождем, два старика. – У тебя отец был великий человек. Он, он... – Гена зарыдал, – он меня раз прижал к своей груди. А я был острижен наголо, стригли от вшей и мазали политанью, мазь такая серая, жуть. Он не побрезговал, прижал меня, говорит: Гена, Геночка! Вот! Был у меня отец, был! И тот, что погиб, и тот, что дядя Коля, твой родной отец. Я иначе его, как отца, я не помню. А тебя ненавидел! Ты понял? Ты можешь простить?

– Что говорить. – Я уже не кричал, говорил для себя. – Он меня разу не ударил, пальцем не тронул. Любил нас. Из командировки вернется, обязательно сушки, пряники. Это из города. А в основном он в лесу, лесничий же. Всегда цветы маме, нам ягоды, грибы. Зимой шишки разные. Про лес рассказывал. Деревья, говорил, как люди. Вот корабельный лес, мачтовый, вот подтоварник. У ели корни разлапистые, у сосны морковкой.

Да и Гена говорил, не заботясь о слушателе:

– Мелетка была – кони всплывали, сейчас пескарям мелко. Чего было не жить? Жили честно, не воровали. Я всегда, в армии ли, или где – скажут, что что-то пропало, краснел, думал, на меня подумают. Это как?

– Ген, это русское – быть виноватым за других.

Мы долго шли молча. Опять пролетел, дымя и оглушая, вертолет.

– Ночевать-то всяко что останешься, – сказал Гена. – Баню истопим. Поедешь, цветов дам, на могилу отцу.

– Вообще, Ген, я собирался заехать на час и дальше.

– На час? Это не по-людски. Так нельзя. Сейчас баню взбодрим. Вчера топили, она на старые дрожжи воспрянет. Как это на час? Еще же не всех вспомнили. Ни о чем же еще не поговорили. Чего я оглох, спроси. Простыл, вывозили жмых, засыпку, комбикорм. Дождь, вот как сейчас, только осень. Температура. Хриплю, еле жив. Бегут – вези зерно на пристань. Повез.

Дорога цветная, в глазах – то темно, то полосы. Дальше осложнение, как не быть. На уши. Кто будет лечить, на какие деньги, кому я нужен? Оглох. Ты не ори, я тебя начал понимать. Валька же не орет. Она мне как глухонемому телевизор переводит. Только одна брехня да реклама. Убрали бы эти рожи да крутили бы старые фильмы, так ведь?

Мы уже вошли в Мелеть.

– Говорили у вас в армии, когда шли в самоволку, был пароль: рубите лес – копай руду? В одни ж годы служили.

– Говорили. – Я уже совсем обезголосел от крика, просто кивал, во всем соглашаясь с Геной.

– Вот и копали и рубили, а кто-то жрал да над нами издевался. Так же и сейчас, и всегда, так ведь?

– Ты же вечно жить не собираешься, – из последних сил закричал я. -На земле, по крайней мере, а? Вот и увидишь, как они жрать там будут.

Вскоре мы топили баню. Гена, радостный от того, что я остался на ночь, хлопотал, принося веники, добавляя в чугун воду, Я же избрал для себя топку печки, совал в нее длинные смоляные поленья, вспоминая пароход, по которому только вчера еще бегал мальчишкой,

Именно так, все было вчера. Все то же небо светилось над нами. Тот же запах мокрой крапивы, те же петушиные крики, тот же лай собак. Те же мы.

Гена вошел с полными ведрами, поставил на лавку.

– Ты ведь в Иерусалиме был? Святая земля. Мне уж не побывать. И думать нечего.

– Ты и так всю жизнь на святой земле прожил. На русской.

Так я ответил, но эти слова уже не прокричал, а прошептал.

Отец!

УПРЯМЫЙ СТАРИК

На севере вятской земли был случай, о котором, может быть, и поздно, но хочется рассказать.

Когда началась так называемая кампания по сносу деревень, в деревне жил хозяин. Он жил бобылем. Похоронив жену, больше не женился, тайком от всех ходил на кладбище, сидел подолгу у могилки жены, клал на холмик полевые и лесные цветы. Дети у них были хорошие, работящие, жили своими домами, жили крепко (сейчас, конечно, все разорены), старика навещали. Однажды объявили ему, что его деревня попала в число неперспективных, что ему дают квартиру на центральной усадьбе, а деревню эту снесут, расширят пахотные земли. Что такой процесс идет по всей России. «Подумай, – говорили сыновья, – нельзя же к каждой деревне вести дорогу, тянуть свет, подумай по-государственному».

Сыновья были молоды, их легко было обмануть. Старик же сердцем понимал: идет нашествие на Россию. Теперь мы знаем, что так было. Это было сознательное убийство русской нации, опустошение, а вслед за этим одичание земель. Какое там расширение пахотной площади! Болтовня! Гнать трактора с центральной усадьбы за десять – пятнадцать километров – это разумно? А выпасы? Ведь около центральной усадьбы все будет вытоптано за одно лето. И главное – личные хозяйства. Ведь они уже будут – и стали – не при домах, а поодаль. Придешь с работы измученный, и надо еще тащиться на участок, полоть и поливать. А покосы? А живность?

Ничего не сказал старик. Оставшись один, вышел во двор. Почти все, что было во дворе, хлевах, сарае, – все должно было погибнуть. Старик глядел на инструменты и чувствовал, что предает их. Он затопил баню, старая треснутая печь дымила, ело глаза, и старик думал, что плачет от дыма. Заплаканным и перемазанным сажей он пошел на кладбище.

Назавтра он объявил сыновьям, что никуда не поедет. Они говорили: «Ты хоть съезди, посмотри квартиру. Ведь отопление, ведь электричество, ведь водопровод!» Старик отказался наотрез.

Так он и зимовал. Соседи все перебрались. Старые дома разобрали на дрова, новые раскатали и увезли. Проблемы с дровами у старика не было, керосина ему сыновья достали, а что касается электричества и телевизора, то старик легко обходился без них. Изо всей скотины у него остались три курочки и петух, да еще кот, да еще песик, который жил в сенях. Даже в морозы старик был непреклонен и не пускал его в избу.

Весной вышел окончательный приказ. Сверху давили: облегчить жизнь жителям неперспективных деревень, расширить пахотные угодья. Коснулось и старика. Уже не только сыновья, но и начальство приезжало его уговаривать. Кой-какие остатки сараев, бань, изгородь сожгли. Старик жил как на пепелище, как среди выжженной фронтовой земли.

И еще раз приехал начальник: «Ты сознательный человек, подумай. Ты тормозишь прогресс. Твоей деревни уже нет ни на каких картах. Политика такая, чтоб Нечерноземье поднять. Скажу тебе больше: даже приказано распахивать кладбища, если со дня последнего захоронения прошло пятнадцать лет».

Вот это – о кладбищах – поразило старика больше всего. Он представил, как по его Анастасии идет трактор, как хрустит и вжимается в землю крест, – нет, это было невыносимо.

Но сыновьям, видно, крепко приказали что-то решать с отцом. Они приехали на тракторе с прицепом, стали молча выносить и грузить вещи старика: постель, посуду, настенное зеркало. Старик молчал. Они подошли к нему и объявили, что, если он не поедет, его увезут насильно. Он не поверил, стал вырываться. Про себя он решил, что будет жить в лесу, выкопает землянку. Сыновья связали отца: «Прости, отец», – посадили в тракторную тележку и повезли. Старик мотал головой и скрипел зубами. Песик бежал за трактором, а кот на полдороге вырвался из рук одного из сыновей и убежал обратно в деревню.

Больше старик не сказал никому ни слова.

КИЛЬМЕЗЬ – СЕРДЦЕ МОЕ

Родина. Сколько наших молитв, сколько снов и воспоминаний о тебе занимает места в нашей жизни! И с годами все больше и больше. Родина не материальна, она духовна. Уже все легче, даже с облегчением, расстаюсь я с окружающими меня предметами, не утащу же в могилу ни квартиры, ни картин, ни книг, ни серванта, «холодильник, рыдая, за гробом моим не пойдет»; все больше забываю, что было со мною вчера, но все обостреннее, все больнее, все мучительнее вспоминаю начало жизни, зарю утреннюю, милую мою Кильмезь, огромное село на Великом Сибирском тракте. Упали и сгнили екатерининские березы, посаженные вдоль него, черневшие еще при отцах и дедах, металась от берега к берегу, мелела и мучилась наша любимая река Кильмезь, по имени которой и названо село, а память росла и становилась нетленной.

Память – главное, может быть, составляющее качество души. Милосерд Господь – спасает нас памятью о родине.

Весь мир жил в моем сердце, когда был молод и дерзал спасти человечество, а сейчас в сердце живет только родина. Мир, по грехам своим, обречен, но, Господи, молю я, спаси мою родину. Спаси Кильмезь, ее дома, улицы, тропинки, крутой обрыв, ее родники, ее высокие деревья. Когда читаю девяностый псалом и дохожу до слов «Не приидет к тебе зло и рана не приближится телеси твоему», я всегда вспоминаю Кильмезь.

Я был мал и открыт и виден со всех сторон на просторах родины. И остался маленьким, даже больше маленьким, чем был. Потому что выросли новые деревья, утопили село в своей летней зелени и осеннем золоте, зимнем серебре, улицы и дома прижались к земле и цветам, и все время взгляд мой взлетал к вершинам, к небу.

Как же я давно не был в Кильмези, вечность. И, приехав на могилы бабушек и дедушек, я приехал еще и на будущую могилу своего сердца. Оно живет в Кильмези, душа моя летает над Кильмезью, какое же, теперь уже неотнимаемое счастье, что родился именно здесь. В лучшем месте подлунного мира. И та песчинка, которая была встревожена моими босыми ногами, и поднялась силою ветра в воздух, и стала летать над планетой, заставала меня в самых разных местах. В Северной Африке я видел русских скворцов и плакал от песчинки, попавшей в глаз, в Японии я восхищался ее красотами и электронными карпами, плавающими в жидком стекле яркой витрины, во Франции... Но что перечислять страны, это география, везде, везде я знал, видел и понимал, что нет в мире таких красот, такой сердечности природы, как в Кильмези. Какие самолеты, над какими океанами несли мое грешное тело, а ум и память улетали в кильмезские пределы.

Эти дни, прожитые в Кильмези, были на грани жизни и смерти. Молюсь же я ежедневно о милости Божией – упокоить меня на родине, и вот, в эти дни мне часто казалось – молитвы мои услышаны: сердце, соединившись с сердцем детства и юности, так расширилось, что я задыхался, много раз мне казалось – сердце не выдержит. Где был, куда шел, с кем говорил? Я обнаруживал себя то на Красной горе, то на микваровских лугах, то на Колхозной улице, то на Школьной, то на Промысловой, то на Труда и, конечно, все время на Советской (Троицкой), где был и есть наш дом. Я подходил к нему ночью, касался стен, поднимался на крыльцо, спотыкался в зарослях искалеченного заросшего двора, прислонялся к березе, посаженной мною в год окончания школы. Господи! Дождь шелестел, деревья меня узнавали, церковь стояла белеющая во мраке.

Видимо, я производил впечатление не совсем нормального: говорил не в такт, отвечал на вопросы не то и не так, как ожидали. Забывал подаренные банки с вареньем, не от того забывал, что пренебрегал, как же – это же с родины! От того, что опять куда-то шел или куда-то везли.

Огромным крестом легли мои дороги этих дней. Из Вятки, с севера я приехал, пролетев мимо селений с потрясающими названиями Каменный Перебор и Рыбная Ватага, промчавшись мимо лесоучастка Ломик, от которого остался один дом, а когда-то тут было лесничество, отец мой был лесничим, первые три года жизни я был тут, потом, пролетев еще восемнадцать километров до Кильмези, я на следующий день был на западе района, в Троицком и Селино. Потом был на юге, в Пореке, Кабачках и Константиновке, а в последний день – на востоке, в Вихарево и Дамаски-но. То есть при взгляде сверху, из поднебесья, это крест на пространстве моей родины. Это молитва моя о спасении отчей земли.

Почему-то я всегда знал, что буду жить в Москве. В каком-то месте моего детства какой-то взрослый спросил меня: «Хочешь Москву увидать?» – «Хочу». Он схватил меня за голову, за уши и оторвал от земли: «Видишь Москву?» Я вырвался и побежал, чтоб никто не видел мои закипевшие слезы. И все говорил себе: «Увижу, увижу Москву!» Увидел и живу. А главное мое предчувствие (а что есть жизнь, как не переживание предчувствий) – это то, что я всегда буду тосковать о Кильмези. Мы уезжали из Кильмези, мама сказала: «Не оглядывайся, тосковать будешь». Я оглянулся.

Как хорошо получилось, что родина от меня на востоке, что, стоя перед иконами алтарей и перед домашним иконостасом, я обращаюсь не просто к ожиданию Пришествия Христова, но и к родине.

Как царственно сияли эти четыре дня, как, думаю, отдыхал мой ангел-хранитель, зная, что на родине ничего со мною, кроме хорошего, не случится. Вот я сижу в теплоте и темноте прохладной ночи около окна, на которое не смел и глянуть сорок лет назад. Сорок! Взмах ресниц, как говорят на Востоке. Цокали где-то по асфальту каблучки, конечно, красавицы; далеко на окраине внезапно трещала бензопила и глохла, пропархивали мотоциклы, и снова успокаивалась тишина. Даже петухи не кричали, а отмечались вполголоса. Я замирал, сливаясь с тишиной, с селом, со звездами и новой луной над ним, и не было ничего на свете, кроме моего села. Нет, не хочу даже думать, что с Кильмезью может что-то случиться, нет, она вне времен. Она одна такая, она легко, по праву своей красоты, сохранится хотя бы для того, чтобы люди знали, каким должно быть русское селение.

Как милосердие валил меня сон в номере на втором этаже гостиницы, но уже раным-рано я вставал и шел, ступая неотдохнувшими, гудящими ногами по пустому селу. Все откликалось мне: особенно старые заборы, серебряные крыши, знакомые дома. Кто-то останавливал, с кем-то говорил, но настолько это все было неважно, главное было – я в Кильмези. Это как с любимой: разве важно, о чем говоришь, лишь бы любимая была рядом. Я боялся громко ступать, причинить боль земле родины, нагибался и гладил ладошкой подорожник.

Конечно, первое, что я надеялся свершить в Кильмези и свершил, -это причастился, отстоял литургию. Второе – пошел на кладбище.

И долго искал могилки дедушки и бабушки. И отчаялся и взмолился: «Бабушка, ну где же ты?» – и открылся крест с надписью. А вот и дедушка. Это по отцу.

А день спустя был на могилках дедушки и бабушки по маме. И тоже долго искал, и тоже взмолился, и тоже нашел. И пал на могилку, и долго и счастливо плакал... Дай Бог доброго здоровья отцу Александру: мы отслужили в память об ушедших от нас панихидку.

Я пишу, я как будто отчитываюсь перед любящей меня женщиной за эти дни разлуки с нею. Милая, мы так быстро промчим дни от колыбели до гроба, видишь эти серые светлые падающие кресты и одолевающую их крапиву, мы с тобою так на мало пришли в этот мир, дни наши кратки, а родина вечна. В Кильмези я почувствовал вечность. Особенно в Троицком, особенно на месте той церкви, около которой был пионерский лагерь, которого я, совсем мальчишкой, был начальником. Церкви нет. Как нет? Да так и нет. Разобрали и использовали при строительстве дороги. И мы несемся по этой дороге с большой скоростью, чтобы принестись к пустому месту. Но Бог так благоволил, что бывшие стены и алтарь храма четко отмечены березками и очертание церкви взывает к молитве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю