355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Крупин » Море житейское » Текст книги (страница 37)
Море житейское
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 22:30

Текст книги "Море житейское"


Автор книги: Владимир Крупин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 46 страниц)

Я уехал и стал жить дальше. Но часто вздохну и вспомню: озеро Бива, трехэтажная гостиница, лифт, и этого милого мальчика и то, что моя матрешка ездит с ним вверх и вниз. Может, и он иногда вспоминает бородатого русского дедушку, который не умеет считать до трех.

ОЧКИ

Давно уже не молодой, а все еще стараюсь не сдаваться на милость возрасту, хотя пора признать: ни прежних сил, ни памяти не остается. Постоянно все теряю, все забываю. А люди относятся ко мне, как к прежнему, и очень обижаются, что я уже давно не прежний.

С утра приехал в Никольское – надо за газ заплатить. Нашел квитанции, не могу в них разобраться. Пошел смотреть счетчик – без очков не вижу. Ищу очки, не нахожу. Совсем расстроился. Наконец нашел. Оказывается, были не в кармане, а в сумке. Списал показания и, чтобы очки не потерять, сдвинул их на лоб. Говорит же всегда жена, чтоб я носил их на шнурке, как орден на шее, но мне кажется, что это уж очень по-стариковски.

Сел заполнить квитанцию – опять нет очков. Все пересмотрел, сумку опять всю вывернул, все ящики стола не по разу открыл и закрыл. Нет очков. Вроде и стыдно святителя Николая таким пустяком безпокоить,

но заплатить-то надо, неохота с долгами жить. Взмолился, прохожу мимо зеркала, взглянул. А очки-то на лбу!

И тут очень целебно вспомнился мне случай из детства. У нас жил дедушка по отцу, Яков Иванович, он всегда очень много читал. И всегда терял очки, которые мы всегда искали. И в этот раз велел искать. А вот интересно, почему мы его побаивались? Он же ни за что бы никого пальцем не тронул, а как-то робели.

И вот мы ходим по дому, залезаем на печку, ищем на кухне, в комнате, на подоконниках. Смотрим и под столом и под лавками. А на дедушку боимся даже посмотреть. Тут открывается дверь, приходит мама:

– Чего это вы ползаете?

– Очки дедушке ищем.

– Да они же у тебя на лбу! – восклицает мама, взглянув на дедушку.

И в самом деле, на лбу. Мы очень рады и от радости начинаем смеяться. А дедушке, может быть, это обидно, вроде как опозорился перед внуками, ему кажется, что мы над ним смеемся.

И в самом деле, потом мы часто вспоминали очки на лбу у дедушки и смеялись. Но не над ним, в мыслях такого не было, а над ситуацией. В самом деле смешно: мы ищем очки, ползаем, везде смотрим, а очки у дедушки на лбу.

Вспоминаю своих дедушек и каждый раз тяжко вздыхаю: почему же были мы такие безтолковые, почему мало расспрашивали их о прошлом? Может от того, что они нас берегли? Не настраивали против властей, хотя очень много от них пострадали. Рассказывать же о том, что уже уходило из жизни и не могло нам пригодиться, они, видимо, не считали нужным. Церковь в селе была закрыта, молились ли они Богу, не видел. Хотя уверен, молились. Была и икона в доме.

Когда я при внуках делаю что-то, по их мнению, не так, делаю плохо, они, я вижу, не смеются надо мной, а жалеют меня. За что я им благодарен. Но почему неинтересно им мое детство? Может, от того, что им нечего взять из него для себя? Все же стало другим.

Осталась только любовь. Очень люблю своих дедушек. Им было очень тяжело жить. Именно такие, как они, сохранили Россию.

ПЕЧАЛЬНЫЕ ИТОГИ

Почти всю мою последнюю жизнь, то есть лет двадцать, меня постоянно не то чтобы уж очень мучают, но посещают мысли, что я еще, в общем-то, ни до чего не дописавшись, уже исписался. И не то чтоб исписался, а весь как-то истратился, раздергался, раздробился на части, на сотни и сотни вроде бы необходимых мероприятий, собраний-съездов-заседаний, на совершенно немыслимое количество встреч, поездок, выступлений, на сотни и сотни предисловий, рекомендаций, тысячи писем, десятки тысяч звонков, на все то, что оказывалось потом почти никому не нужным, но что казалось борьбой за русскую литературу, за Россию.

Но меня утешала мысль, что так, по сути, жили и все мои сотоварищи по цеху. Слабое утешение слабой души. Все почти, что я нацарапал, – торопливо, поверхностно. Когда слышу добрые слова о каком-либо рассказе, написанном лет сорок назад, кажется, что говорят так, жалея меня, сегодняшнего. Похвала давно угнетает меня. Быть на людях, быть, как говорят, общественным человеком очень в тягость. Ощущение, что поверили не мне, а чему-то во мне, что могло им послужить. Вот, обманываю ожидания. Тут даже написалось нечто на тему:

Как будто и не жил, натурил

И свое счастье упустил.

Сам виноват – литературил:

Рассказничал, миниатюрил,

Статейничал и повестил,

И постоянно говорливил,

И с кем попало ел и пил...

И ни семьи не осчастливил,

И состоянья не скопил.

Что ж, присно каюсь – сам виновен,

Что гибну под лавиной строк.

Но, может, путь мой был духовен,

И, даст Бог, оправдает Бог?


Вот только на это и надеюсь, на оправдание. Жизнь моя так крепко срослась с жизнью России, что я не могу уже ни о чем писать, кроме как о своем Отечестве. Но так может писать и историк, и философ, а я-то числюсь по разделу изящной словесности. Да, кажется, есть чем отчитаться перед Всевышним: боролись за чистоту российских вод, за спасение русского леса, за то, чтоб не было поворота русских рек на юг, за преподавание Основ православной культуры... боролись же! Крохотны результаты, но уходило на борьбу и здоровье, и сама жизнь. Обозначено же в алтаре Храма Христа Спасителя, что и аз грешный начинал возрождение его. Вот и награда Церкви – орден. И можно внукам показать.

Но и что? И золотятся купола, и издается Священное Писание, и труды отцов, и все святорусское наследие доступно, а жить все тяжелей и тяжелей. Россию ненавидят, Россия гибнет. Уже кажется, что нет нам, любящим Россию, оправдания. Мне особенно. Но тут же себя одергиваю: «А ты как хотел? Чтоб все тебе с неба упало? Нет, мы еще не до крови сражались, как говорится в апостольском слове. И ненависть к нам означает награду для нас. Это не к нам ненависть, а ко Христу. Всегда же так было. Распинали, ломали кости, сдирали кожу, требовали отречения от Христа, поклонения кумирам.

А что есть теперешнее издевательство над всем святым? То и есть, что это пытки, которые нам надо вытерпеть.

И дождемся же царя Константина православного!»

РАДИ УЛЫБКИ

Служил я три года в нашей победоносной Советской армии и никакой дедовщины и видом не видывал. Ну да, были и «старики», были и салаги, естественно. Но чтобы старослужащие издевались над новобранцами -никогда! Знаю, что говорю, я дослужился до старшины дивизиона.

Но вот одну весьма милую шутку я сегодня вспомнил, когда дети спросили: «А какие у вас были раньше первоапрельские шутки?» Тут я строго ответил, что первое апреля – это начало недели перед Благовещением и это время Великого поста, какие же тут шутки? Но вспомнил одну шутку из прежнего, из армейского времени и с удовольствием о ней рассказал. И коротко запишу.

В дивизион осенью пришло пополнение – хлопцы с Западной Украины. Ребята на службу рьяные, особой возни с ними у сержантов не было. Даже до сих пор некоторые фамилии помню: Доть, Аргута, Коротун, Титюра, Балюра, Тарануха, Поцепух, Копытько, Падалко. Одним только выделялись – сильно любили поощрения.

– Товарищ старшина, вы же ж сами дуже хвальны были за наряд по кухне.

– И шо ж с того? – спрашивал я.

– Тады же ж мабуть благодарность перед строем треба размовить.

– Мабуть иди, – сурово говорил я. – Награды в нашем славном ракетном дивизионе не выпрашивают, их, когда надо, дают. И, когда надо, вы их получите. Ясно? Или це дило тоби треба розжувати?

Мои сержанты, третьегодники, задумали на первое апреля нижеследующую шутку.

Они пошли тайком от меня в штаб к знакомой машинистке и умолили ее напечатать на чистой странице, даже не на служебном бланке, приказ о досрочном присвоении звания ефрейтора всем нашим первогодкам. «В связи с тем, – значилось в приказе, – что нижепоименованные рядовые показали себя образцовыми в деле воинской и политической подготовки, в дисциплине, в несении нарядов по внутренней и караульной службе...» – дальше шли фамилии фактически всех новобранцев украинского призыва.

Сержанты поклялись машинистке, что никто из офицеров этого листка не увидит, что его вернут ей и при ней уничтожат. Парни были огневые, красавцы: Толя Осадчий из Киева, Леха Кропотин и Рудик Фоминых из Вятки, уговорили. И листок ей, как обещали, назавтра вернули.

Звание ефрейтор – первичное, одна лычка на погонах. Дальше идут младший сержант – две лычки, просто сержант – три лычки, старший сержант – одна широкая и так далее. Прапорщиков при нас не было.

Обычно после ужина я убегал в библиотеку, оставляя дивизион на дежурного. Если что, всегда знали, где меня искать.

Сержанты привели дивизион с ужина и, не распуская строя, объявили, что поступил приказ о присвоении воинских званий, его торжественное оглашение будет завтра на общем построении, но надо к этому торжеству подготовиться, то есть пришить лычки. Тем, кому звания присвоены.

– Приказ на Доске почета в ленкомнате.

Почему на Доске почета, а не у тумбочки дневального, это тоже было продумано: не хотели подставлять ни дежурного, ни дневального.

Строй распустили, все кинулись читать приказ. Радостные крики оглашали казарму. Друзья мои, сержанты, объясняли, что это такая особая честь только нашему дивизиону, а мы и правда только что хорошо провели учебные стрельбы, и что, конечно, это редкость редчайшая, чтобы военнослужащие получали звание так быстро, но тут особый случай, дорогие товарищи новобранцы.

Словом, сели салаги за иголки и нитки. Лычки им отмерил каптенармус Пинчук. Погоны новые выдал он же. Он же и собрал вскоре эти погоны, но уже с пришитыми лычками. Сказал, что раздаст утром, на построение.

Никто не заметил, что приказ скоро исчез с доски. И я, прибежавший проводить отбой и читать наряд на завтра, о нем и понятия не имел.

Вообще я потом даже сетовал парням, что меня не ввели в курс розыгрыша, но парни объяснили, что не хотели меня подводить. Утром, после завтрака, перед построением, сержанты ввязали меня во всегда непростое распределение нарядов на будущую неделю по батареям и взводам. Время летело. Я оторвался от бумаг:

– Крикните дежурному: объявить построение.

Вскоре дежурный заскочил в дверь:

– Старшина – комдив!

Выскочив на крыльцо, я привычно и мгновенно посмотрел на выровненные по линии носки начищенных сапог, скользнул взглядом по гимнастеркам, заправленным в ремни, по блестящим бляхам, по головным уборам и зычно скомандовал:

– Див-зьен! Р-рясь!... Ир-но! Равнение напра-о!

И четко, по-строевому, пропечатал несколько шагов навстречу нашему подполковнику.

– Тарщ подполковник, вверенный вам дивизион на утренний осмотр и развод построен! Старшина дивизиона...

И увидел вдруг взгляд подполковника. Он смотрел с каким-то недоумением, но не на меня, на выстроившихся солдат. Я невольно тоже поглядел и. чуть устоял – в первом ряду стояли сплошь ефрейтора. Все в новехоньких погонах, все очень радостные. Они были готовы гаркнуть; «Служим Советскому Союзу!»

– Это кто у тебя в строю? – ласково спросил комдив.

– Понятия не имею, – искренне ответил я.

– А сам ефрейтором быть не хочешь? – поинтересовался комдив.

А дальше? Дальше пошла разборка. Таскали к комдиву и сержантов и «ефрейторов». Все честно говорили, что был приказ. Был. «Вот у туточки, у рамочке». И все это подтверждали.

Но уже во всей части шел такой хохот, так всем понравился наш розыгрыш, что, конечно, было глупо истолковать его как преступление, как чей-то злой умысел или тому подобное. Дежурному сержанту влепили внеочередное дежурство, только и всего. Это ж в тепле, в казарме – это не караул, не круглосуточное бдение на позиции. Я сказал комдиву, что буду рад, если с меня снимут хомут старшины, и что я вообще готов в рядовые, в любом звании почетно служить Родине. Тем более мне уже надо было готовиться к приемным экзаменам в институт.

– Перекрестись, что не знал про «ефрейторов», – велел комдив.

Я выполнил приказ, перекрестился.

Мы думали, что и «ефрейтора» не будут обижаться. Но вот как раз они-то и обиделись. И то сказать – только что ощущали на погонах лычки, и нет их, сами же и спарывали. Даже сфотографироваться не успели.

– Кляты москали, – возмущались они.

Но мы не обижались. Я вообще искренне думал, что меня это прозвище возвышает. То все вятский был, а тут уже москаль.

Вот такое было первое апреля.

О друзья мои, западэнцы. Однополчане! Братья славяне! Что творят ваши внуки?

ОТЕЦ, Я ЕЩЕ ЗДЕСЬ

Есть выражение: что старый, то и малый. С годами я убедился, что оно очень точное. Это оттого, что в старости все чаще вспоминается детство. Мелькнет что-то: дерево, цветок, человек, какая-то фраза в книге, картина, что угодно, а мысли уже уносятся в сияние ангельских лет, во времена безгрешной души. Или просто, без всякого повода, в счастливые минуты одиночества. Откуда-то сверху или со дна души всплывают и заполняют меня видения родины. Памятью зрения, которого оказалось очень много во мне, я вижу в подробностях улицы и переулки моего села, берега реки, заречные дали, тропинки, почерневшие от времени, необхватные березы по сторонам Великого Сибирского тракта, избы и дома под тесовыми крышами, вижу молодых родителей, братьев и сестер, друзей, вспоминаю до какого-то тончайшего умиления первые влюбленности, помню мальчишеские мечты умереть за Родину. Закрою глаза – черемуха цветет за околицей.

Памятью слуха слышу слабый лепет лесных ручейков, шуршание лиловых колокольчиков, шум берез и переплеск осин, вижу и слышу трепещущего в синеве жаворонка, а ночью не вижу, но впиваюсь слухом в гремящего на всю округу соловья, жарким днем стрекочут кузнечики во ржи, а зимой заменяют их братья – запечные сверчки. Им помогает басовое гудение печной трубы, такое мирное, теплое, что снятся золотые караваи свежего хлеба. Летом счастье вечернего костра и немолчное хоровое пение лягушек, звон молотка, отбивающего певучее лезвие косы, теплым вечером шорох дождя по старой крыше сарая, еще сквозь сон пастушеский рожок, мычание стада, девичья песнь в прозрачной летней ночи, плеск рыбы в омуте под обрывом – все это была такая чистота и полнота звучания, что только классическая музыка, услышанная позднее, была ей равна.

Но детство готовило и к восприятию живописи: на земле светилось дивное разноцветье и разнотравье, и надо было опасаться наступить то на солнышко ромашки, то на синенький василек, то на сплошное золотое цветение одуванчиков. Вызрев, легкие их семена летели на воду озер и серебрили ее. На уровне груди колыхалось золотое море колосьев, деревья вздымали яркую весной, светлую летом и желтеющую к осени листву, тихо опадающую на лесную тропинку. И русская зима, наверное, уже последняя в этом мире такая: в цвет молодой седины, с сияющими светло-голубыми пространствами, с легким занавесом снежной пыли, выбеляющим и без того белый притихший лес. И всегда-всегда высота разноцветного неба. И облака, белые на голубом. И тучи, серые на темном. Ликование, страх, почтение, восторг – все наполняло душу.

Уже давно меня никуда не тянет, только на родину, в милую Вятку, и в Святую землю. Святая земля со мною в молитвах, в церкви, а родина... родина тоже близка. И если в своем родном селе, где родился, вырос, откуда ушел в армию, в Москву, бываю все-таки часто, то на родине отца и мамы не был очень давно. И однажды ночью, когда стиснуло сердце, понял: надо съездить. Испугался, что вскоре не смогу одолеть трудностей пути: поездов, автобусов, пересадок. Надо ехать, надо успеть. Туда, где был счастлив, где родились и росли давшие мне жизнь родители. Ведь и отцовская деревня Кизерь, и мамина Мелеть значили очень много для меня. Они раздвинули границы моего детства, соединили с родней, отогнали навсегда одиночество; в этих деревнях я чувствовал любовь к себе и отвечал на нее любовью.

Нынче летом, выскочив на несколько дней в Вятку, я сорвался вдруг и кинулся на автовокзал, взял билет до Уржума, бывшего уездного, ныне районного города. А там надо было одолеть восемнадцать километров до родины отца, а оттуда ехать до Малмыжа, тоже райцентра, там переправиться через Вятку и добраться до родины матери. Все эти пространства я надеялся одолеть кавалерийским наскоком.

Стояла жара. Она пришла после дождей, и ее сопровождало сильное парение от разогретой влажной земли. Срывались краткие грозы. Страшно сказать: я не был в Уржуме тридцать пять лет, а тогда приезжал, когда писал «Ямщицкую повесть». Это был мой поклон дедам-ямщикам, которые своими трудами нажили состояние, за что их большевики спровадили в Нарымский край. Но и эта боль опять же давно улеглась, а состояние – двухэтажный каменный дом, выстроенный на огромную (десять дочерей, один сын) семью, хотелось навестить. Именно в этот дом я приезжал совсем мальчишкой к деду в то лето, когда у него гостила городская дочь, моя тетка, с детьми. Дедушке по возвращении из сибирской ссылки разрешили жить в крохотной комнате внизу, хотя дом стоял пустым, а городским гостям из милости выделили комнаты на втором этаже. В то лето, после девятого класса, я работал на комбайне помощником, а как раз пошли дожди, уборка остановилась, и я стал проситься навестить городскую родню.

Отец одобрил мой порыв. Он как-то даже вдохновился: сел, на тетрадном листке начертил схему, как дойти от пристани на Вятке до его деревни. Вообще он был молчалив, мало говорил с нами, иногда даже забывал, кто из нас в какой класс перешел. Идет на сенокос, широко шагает, мы вприпрыжку за ним. Но о своем детстве говорил как о сказочном. Как они катались с гор на ледянках, какие были ярмарки, какие лошади в ночном, как неслась по Казанскому тракту почта («Царь с дороги – почта едет!»), какая была добрая бабушка Дарья, как его баловали его десять сестер. Отец договорился со знакомым шофером, который довез меня до пристани Аргыж; на ней я купил билет в четвертый класс парохода «Чуваш-республика». Ближе к ночи он показался из-за поворота, вскоре, гудя и дымя, причалил к мокрому дебаркадеру. На пароходе я был впервые в жизни. Всю ночь восторженно бродил по нему. Он казался огромным. Я был сельским и стеснительным, но мне ни разу не сказали, что куда-то нельзя входить, и я все смелее осваивал плывущее над водой пространство. Как шумно и трудолюбиво вращались деревянные колеса в кипящей воде, как расступалась вода и долго-долго журавлиным клином торопилась за нами. Подолгу стоял, и меня не выгоняли, в машинном отделении, смотрел, как взмывал и опускался громадный шатун, вращающий толстенный, залитый янтарным маслом стальной вал; именно на него по бокам были надеты старательные колеса. Мне очень хотелось помогать кочегару, черному, голому по пояс мужчине – уж я бы смог заталкивать в пылающую топку огромные поленья, – но опять же постеснялся. А ведь я уже знал устройство и трактора, и комбайна – но тут была такая неподступная громада!

Мы шли против течения. Была светлая, прохладная ночь, но я даже и поспать нигде не приткнулся, хотя у теплой необхватной трубы было место. Стоял у влажных поручней, глядел то на близкий, то на отдаляющийся берег, на глинистые или песчаные берега, то травяные, то заросшие лесом, запрокидывал голову и смотрел на поворачивающиеся вместе с палубой звезды. Из трубы летел освещаемый изнутри искрами дым, и иногда при крутом завороте он обдавал палубу и приятно согревал. Часто то длинно, то коротко ревел пароходный гудок.

На пристани Русский Турек, на рассвете, я выскочил и побежал, как объяснил мне отец, в гору. «На горе кладбище, с него увидишь Кизерь».

Вот и оно. Тропинка, по которой бежал – именно бежал, – простегивала его посередине. Но и на кладбище не замедлил скорости, только взглядом выхватывал надписи на крестах и пирамидках. Частота моей фамилии на них меня поразила. То есть тут сплошь была родня.

Я торопился на встречу с живой родней. Родня – великое слово! Да, родню нам дает судьба, друзей мы выбираем сами. Но, как говорила мама: «Свой своему поневоле друг». Вот это «поневоле» с годами превращается в щемящую необходимость помнить о родне, вызывает в душе неистребимое чувство древней кровной связи. И так защемит иногда сердце, что родни прежней остается все меньше и еще меньше ее нарождается.

Дедушка спал. И хотя стояло лето, спал под тулупом. Я вошел тихонько, но он проснулся, зашевелился, сел и объяснил: «Согреться никак не могу».

Городские гости, братенник и братенница, спали долго, но будить их ни я, ни дедушка не смели. Я бродил около дома, по двору. Вдруг я услышал девичий вскрик, шлепанье босых ножек по деревянным ступенькам лестницы, и на крыльцо выскочила, будто упала с небес, моя сестренница. В белом, кружевном по подолу и у горла платьице, и сама вся в светлых кудряшках вокруг личика.

– Кузен! Ты знаешь, что ты мой кузен? Это по-французски. Ты какой язык учишь? Вообще у вас в селе преподают иностранный? Называй меня кузина, хорошо? Я сейчас пойду оденусь.

– Ты же одета.

– Да это же ночнушка! Ну ты смешной! А ты знаешь, что твой папа, -она так и сказала офранцуженно – папа, – твой папа был любимым братом моей мамы. А ты будешь моим любимым братом, хорошо? Ты согласен? – Она умчалась, опять прошлепав босичком по ступенькам.

Спустилась тетя, вгляделась в меня и объявила, что я весь в их родство. Моя мама говорила мне, что сестры моего отца не очень-то ее любили, считая, что он мог бы сосватать не крестьянку, а «столбовую дворянку». «Он ведь техникум кончил, а это по тем временам было очень высоко. Интелего! А я что? Четыре класса, телятница. Но уж и телята у меня были! К ним бегом бегу, они мычат, радуются. Увозят их, я ревмя реву. Членом правления была. А он, он – лесничий. Меня тятя и мама ругали, что я его на “ты” называю. Это, говорят, по старым временам, ваше благородие, а ты: Коля, Коля. Интелего был!»

Вскоре мы стали завтракать. Таня была в темной юбочке и сиреневой кофточке. И туфельки на ней были с блестящими застежками. Вообще она переодевалась постоянно. Дивно мне было это, я же привык видеть сестер и одноклассниц в одних и тех же нарядах.

Конечно, никакой кузиной я не стал ее называть. Хоть и читывал уже французские романы, но стеснялся переходить на такой стиль отношений. Да и много ли нам было времени для общения: меня ждала работа на комбайне. Но эти счастливейшие два дня жизни на родине отца я вспоминал всю жизнь. Мы купались, ходили за ягодами, снова купались, уже с резиновой лодкой, которую они привезли с собою и которая в этих краях была невидалью. За околицей Кизери стоял комбайн, и я с гордостью перед городскими объяснял его устройство, показывал хедер, молотилку, копнитель, бункер.

– А еще бывают цельношнековые, – важничал я. – Там центральный транспортер не забивает. А у нас – залезешь в травяную рожь, деки зажмет, и дергаешь из барабана траву по два часа.

Братенник, не отставая, говорил, что хорошо знает паровозы, я же, стараясь произвести впечатление на Таню, говорил, что уже и пароход изучил.

– А я вообще в математической школе, – отвечал братенник.

– А я вырасту и буду петь Виолетту в «Травиате», – говорила Таня. -Будешь Жермоном? Ты ходишь во Дворец пионеров?

– В сарай пионеров он ходит, – поддел братенник. Я решил не обижаться.

– Да, в пионерах у нас был сарай – штаб. Мы в тимуровцев играли. Помогали старухам и тем, у кого отцов убили. Дрова пилили, кололи, огороды копали.

– А много у вас таких?

– Да все село.

– А теперь ты комсомолец? – спросила Таня.

– Ну да, мне же четырнадцать.

– И мне четырнадцать. Но я пока не вступаю, я очень легкомысленная.

– А я уж год в комсомоле, – похвастался братенник. – Мы в пионерах тоже были тимуровцами. Старушек через дорогу переводили.

Провожать меня на пристань Таня не пошла. Вышла за ворота в голубом ситцевом платьице, чмокнула в щеку и убежала по своим делам. Меня ошеломил поцелуй. Они – городские, у них это, видимо, было просто-запросто, а мне, при нашем-то строгом образе жизни, было каково?

И вскоре меня опять уносил пароход, на этот раз «Энгельс», да еще вниз по течению, как будто убегал, а сердце мое рвалось вернуться в

Кизерь. Я доставал сто раз изученную по дороге в Кизерь схему отца и снова смотрел на нее, но уже как на карту собственного детства; более того, мне уже казалось, что не только отец, но и я тут родился.

* * *

Измученный жарой и долгой дорогой в прытком на ухабах автобусе, я вышел на пыльную солнечную дорогу. Но где же деревня? В стороне я увидел дома и сообразил, что шоссе Вятка – Казань проложили не по деревне, а спрямили. Пришел на заросшую травой улицу. Улица в деревне стала односторонней. Двухэтажный дом отца я узнал сразу, он и сейчас был самым большим, хотя и он сократился: раньше в нем было по восемь окон на улицу, осталось по пять. Никаких ворот, никакого двора не было. Несколько грядок с молодым луком да посадки картошки говорили, что кто-то тут все-таки живет. И годы спустя я почувствовал, как дом мозолил глаза большевикам, да и у своих вызывал зависть – кулаки живут. Ну вот я и пришел, потомок кулака, и мог бы как внук репрессированного деда занять этот дом. Мысль эта заставила горько вздохнуть. Жить в умершем почти доме и видеть вокруг умирание – это-то я еще бы смог, это-то, может быть, и заслужил, а семья, а моя любовь к ней? И как я без них? Но можно же и так, вдруг взорлил я: остатки силенок еще есть, вырву дом из лопухов и крапивы, изгородь и калитку излажу, баньку сооружу, кто-то и поможет. Огород расширю. Вдруг да какая копейка появится, тогда и стены оштукатурю и побелю. Полы перебрать, окна обновить. Приезжай, семья! Но тут же резко оборвал себя: не занимайся фантазиями – ты последний раз в земной жизни стоишь у дома отца. Тебе уже не уйти от мира, в котором ты живешь, теперь только ждать, пока сам мир уйдет от тебя.

Я стоял у дома отца. Сказать, что что-то чувствовал, было бы неправдой. Вообще все воспринимаю заторможенно, как говорится, с поздним зажиганием.

Вот и сейчас понимал, что всегда уже буду помнить этот огромный на голом пространстве запущенной земли дом, без цветов на широких подоконниках, без тюлевых занавесок, с выбитыми стеклами, с крапивой под окнами вместо цветника.

Но жил же тут кто-то. На дверях висел амбарный замок, как отказ в ночлеге. Но я уже и сам понял, что ночевать здесь не останусь. Надо выкупаться в Кизерке, подойти к памятнику погибшим на войне и ехать дальше, на родину мамы. А может, уже и Кизерки нет? Нет, слава Богу, Кизерка текла, да притом такая чистая, с таким радостным мельтешеньем и взблескиванием мальков на отмели, что одежда сама с меня слетела, и счастье погружения почти в крещенские воды прогнало печаль.

На обратной дороге к дому я увидел первого живого человека деревни. Около ветхих ворот крохотной избушки шла старуха с двумя поленьями в руках. Я поздоровался, она ответила, вгляделась и... уронила поленья на сухую траву.

– Яков Иваныч!

– Внук я, внук!

– Вылитый Яков Иваныч, – сказала она потрясенно. Я поднял упавшие поленья и донес до крыльца.

– Еще принести?

Мы еще сходили к поленнице.

– Ой, какая помоченка получилась, – говорила она. И все звала пить чай. Но я надеялся, что дом дедушки уже открыли.

И еще одного человека встретил. Тоже старика. И тоже он меня узнал.

– Я вашу семью очень помню. Дед твой в семьдесят лет бросил курить и стал ездить на мотоцикле. До революции держал почтовую станцию и конный завод. Грозный был, но забывчивый. Кричит: «Где трубка?» – а она у него во рту. Сам я не видел, говорили, что когда их, то есть вас, повезли почти голых, разом сорвали, одним рыпом. А вот другие были, звали их микаденками, те даже смогли самовар захватить.

– А почему микаденки? – спросил я.

– У них дед с японской пришел и все говорил про микадо. Мол, в Японии тоже есть царь, только он микадо. Так и звали – микаденки. Тоже семья была большая.

Опять я пришел к дому. Амбарный замок по-прежнему висел на дверях, но уже расстегнутый, в одной скобке. Поднялся по расшатанной лестнице и постучал в ободранную дверь. Тихо. Еще постучал. Подождал и потянул к себе дверную ручку, роль которой играл забитый в дверь толстый ржавый гвоздь. Вошел. Кухня была завалена грудами битого и целого кирпича, песком, глиной. На койке лежал худой желтолицый мужчина и смотрел на меня. Я поздоровался. Он еще полежал. Наконец что-то осмысленное прорезалось в его взгляде, и он сел.

– Тут дед мой жил, отец родился, – сказал я.

– К зиме готовлюсь, – объяснил он наличие строительных материалов.

– Так у тебя же есть печка. Еще одну?

– Не натопить, окна расшатаны, да и выбиты (кое-где стекла были заменены тряпьем). Заложу дверь в комнату, замажу щели, буду жить на кухне.

Он был явно болен, как-то нервно дергался и подкашливал. Он и в самом деле стал объяснять, что в больницу его больше не берут, брали, но выписали, родни нет, а тут раньше жили родные, он и живет. Я присел на широкий подоконник, больше было негде. Мужчина налил в литровую банку воды, затемнил ее какой-то коричневой жидкостью из банки поменьше, высыпал столовую ложку сахара и стал, звякая ложкой о стекло, мешать. И будто эти звякающие звуки вызвали внезапный гром, который враз со вспышкой ударил и объявил о грозе. Хлынула вода, полилась по подоконнику, заставила меня вскочить. Мы молчали. Мужчина хлебал из банки и заедал ржаным хлебом. Я смотрел в промытое окно, силясь вспомнить, какой дом стоял напротив, около которого шла тропинка на пруд и в ягодно-грибной лес тех незабвенных двух дней отрочества, в солнечное сияние первой влюбленности. Именно там показался просвет среди туч.

Надо было уходить. Кухонное окно тоже протекло, уже лило с подоконника на пол. Мухи, застигнутые наводнением, барахтались в мутных потоках. Как будто и меня отсюда вымывало.

Гроза стихала. Я разулся и шел по траве улицы вниз, к памятнику погибшим. Не мог же и он исчезнуть, железный же. Вскоре увидел разросшиеся кусты, а внутри пирамиду. Но как подойти? Свирепый высоченный репейник и кустарники крапивы с деревянными корнями преграждали путь. Памятник устанавливали к двадцатилетию Победы, но уже, видимо, не осталось в живых тех, кто ухаживал за ним. Я, хоть как-то искупая вину перед павшими однофамильцами, стал воевать с чертополохом. Плоховато, но все-таки расчистил подступы к скорбному списку. Не было креста на памятнике, но и звезды уже не было. То ли сама упала, то ли помогли.

Пора было на автобус. Прибрел на остановку. Дом отца скрылся за деревьями. Чем можно было утешиться – конечно, только Священным Писанием. Ведь даже и в земле обетованной Авраам обитал как на земле чужой, а пришедшие с Авраамом «радовались и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле... они стремились к лучшему, то есть к небесному».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю