412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Лазарис » Три женщины » Текст книги (страница 25)
Три женщины
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:50

Текст книги "Три женщины"


Автор книги: Владимир Лазарис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)

Просьба отца не помогла. Служа в армии, Йоси однажды вертел в руках заряженный автомат, случайно нажал на курок и попал себе прямо в голову. Его уже записали в покойники, но вопреки всем медицинским прогнозам после девяти месяцев безнадежного состояния он чудом выжил, оставшись, правда, инвалидом на всю жизнь.

Йоси знал, что отец болен, видел, что ему становится все хуже и хуже.

«Раньше в автобусе папа всегда уступал место, хоть и признавался мне, что при этом чертыхается про себя. А тут в битком набитом автобусе он тронул кого-то за плечо и попросил: „Пожалуйста, разрешите мне сесть“. Ему сразу уступили место, я заплакал, а он мне сказал: „Не плачь, сынок, всякое бывает“»[672]672
  «Раньше в автобусе… всякое бывает» – там же.


[Закрыть]
.

Известие о смерти Бунина и Тувима подействовало на Кнута угнетающе. Обрывались последние связи с прошлой жизнью. Он начал уничтожать свой архив, выбрасывать все, что еще оставалось в ящиках письменного стола.

Кнут давно потерял своих читателей. Сначала в России, потом во Франции. А в Израиле он их и не приобрел. И чем хуже ему становилось, тем чаще он вспоминал Ариадну, но скрывал это от Леи, не хотел ее огорчать. Мысленно он то и дело возвращался в Париж, по которому ходил не в сандалиях, как в Израиле, а в начищенных туфлях, и не в рубашке с расстегнутым воротом, а в рубашке с галстуком. В Тель-Авиве пятидесятых годов галстук считался «буржуазным пережитком», Кнут не хотел быть посмешищем, и его галстуки бесполезно висели в шкафу.

Лея уговорила Кнута пойти к врачу. Результаты анализов пришли быстро. Злокачественная опухоль мозга.

* * *

Хотя Кнут уже не мог сам даже пуговицы застегнуть, он так мечтал погулять по Парижу, что в сентябре 1954 года они с Леей туда поехали. Там ему и исполнилось пятьдесят четыре года.

Это был самый печальный день в его жизни. Единственной гостьей была Мириам. Вот они и сидели втроем. Кнут просил женщин не плакать. «Все обойдется, все как-нибудь обойдется», – повторял он, зная, что ничего не обойдется.

Кнуту очень хотелось попрощаться с друзьями, которые еще остались в живых, и на следующий день Лея пригласила Шуру Гингера с женой и маленького Шапиро.

«Маленький Шапиро»… Так его называла Ариадна… Скоро они с ней встретятся… Он ей расскажет о себе и о Лее… Ариадна его поймет…

По возвращении в Израиль Кнута положили в больницу. Йоси попросил Лею взять его с собой навестить отца.

«Сначала она согласилась, а через неделю сказала, что не возьмет, потому что при одном упоминании моего имени папа очень разволновался – и ему стало хуже. Больше я его не видел»[673]673
  «Сначала она… не видел» – там же.


[Закрыть]
, – вспоминает Йоси.

В больницу Лею возила Ева на своей машине. Никто, кроме них, Кнута не навещал.

– Видишь, как все возвращается на круги своя, – сказал он Еве во время очередного посещения. – Двадцать лет назад я тоже лежал в больнице, и ты меня лечила.

– А теперь не лечу.

– Теперь я неизлечим.

Рядом с Кнутом в палате лежал молоденький раненый солдат, которому Кнут посвятил последнее письмо к Лее, написанное по-французски.

«Глава Мойшеле» – так начинается это письмо, наводя на мысль, что и в таком состоянии Кнут не утратил профессиональных навыков.

«Мальчик меня обожает, потому что чувствует, как хорошо я его понимаю и как заботливо к нему отношусь. Утром, когда я ему говорю „бокер тов“[674]674
  Бокер тов! (ивр.) – С добрым утром!


[Закрыть]
, у него лицо сияет (…) Он любит меня (…) По утрам он орет жутким голосом одни и те же слова – „каки!“, „пипи!“, „нет!“ – и закрывает голову руками (…) Он – добрый, сердечный, но никто не понимает (кроме врачей); что после ранения в его словарном запасе осталось всего несколько слов, поэтому только ими он и может выразить все, что хочет сказать. Представь себе драму Бетховена[675]675
  Бетховен Людвиг ван (1770–1827) – немецкий композитор.


[Закрыть]
, если бы после авиакатастрофы он должен был довольствоваться всего тремя нотами (…) А так как…».

Рука Кнута перестала его слушаться, и строка поползла по диагонали. «На кладбище великой Катастрофы…»[676]676
  «Мальчик меня… Катастрофы…» – из архива Леи Арав (Кнут).


[Закрыть]
.

Последнее письмо из больницы – о раненом израильском солдате. Последние слова в последнем письме – о Катастрофе.

Что вспоминал Кнут в короткие минуты просветлений? Чьи лица? Какие строчки? Из чьих стихов? Наверно, из своих. Может, этих?

 
Я сегодня умру. Я сегодня согласен
Все простить, ничего не поняв.
 

Или этих?

 
Нет, в душный ящик вам не уложить
Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки,
Я жить хочу и буду жить и жить,
И в пустоте копить пустые строки.
 
* * *

15 февраля 1955 года, когда Ева в очередной раз привезла Лею в больницу, койка в палате, где лежал Кнут, была пуста. Лее сказали, что он умер под утро и что ей надо пойти в морг для опознания.

Вернувшись из морга, Лея без единой слезинки сказала Еве:

– Никому не говори, что Довид умер: у меня сегодня премьера. Я сама им скажу. Потом.

На похороны Кнута пришло много народу. Поэты, актеры «Габимы» и Камерного, знакомые, соседи. Йоси читал «каддиш»[677]677
  Каддиш (арам.) – святой. Поминальная молитва.


[Закрыть]
.

В тот же день Ева, выполняя предсмертную просьбу Кнута, сказала Эли, что Кнут не был его отцом.

* * *

Когда умер Кнут, в некрологе написали: «Ушел из жизни поэт Довид Кнут, известный израильской общественности только как муж талантливой актрисы Леи Кнут»[678]678
  «Ушел из жизни… актрисы Леи Кнут» – из некролога в «Едиот ахронот» (ивр.), 16.2.1955.


[Закрыть]
.

А когда погибла Ариадна, Ева написала:

«Слишком рано говорить об исчезнувшей Ариадне и тем более вспоминать ее облик. Она для меня еще слишком жива, слишком связана с моей жизнью, чтобы я могла рассказать о ней тем, кто ее не знал и потому не мог полюбить. Сказать им, что эта женщина, не оставив после себя никакого долговечного и осязаемого творения, тем не менее была существом исключительным, которое не может исчезнуть, значило бы не сказать ничего. Из моей памяти никогда не исчезнут ее кристальная чистота, ее верность своему „я“, ее принципиальность, ее серьезное лицо, ее внезапный смех и тоненькая фигурка. Даже те, кто ее знал, до конца не осознавали, какое глубокое влияние оказывала она на окружающих и в чем был истинный смысл ее существования. Я знала ее, потому что любила. А другого способа узнать ее и не было. Даже из ее близких очень немногие представляли себе какую нежность, какое великодушие, какое сочувствие она была способна проявлять по отношению к тем, кого любила (…) В повседневной жизни ее не беспокоили материальные заботы, которые занимают большую часть людей. Она заботилась совсем о других вещах. Для нее вера, осмысление общественных явлений, национальная и политическая борьба были не надстройками в ее жизни, а фундаментом. Этот фундамент и был ее нутром и хлебом насущным. И при всем при этом – ни тени догматизма, сама непосредственность. Даже пылкая, как любовь, ненависть не мешала ей наслаждаться простыми удовольствиями жизни. Неприемлемые для нее мысли и факты, как и неприемлемых для нее людей, она отвергала решительно, откровенно и без оглядки на последствия. Она не знала полумер, не оставляла лазеек для отступления, не боялась нажить себе врагов, восстановить против себя весь мир. (…) Она любила евреев не из личных привязанностей, как могло бы показаться, а потому что в еврейском народе видела носителей духовных богатств иудаизма. В сионизме она видела помимо возрождения еврейского народа создание новой морали и новой религии, которые будут хороши для всего мира. Она верила в еврейскую мистику, всегда умела находить общее в частном, вечное в преходящем. Ее модус вивенди[679]679
  Модус вивенди (лат.) – образ жизни.


[Закрыть]
основывался не на современности, а на истории, не на днях, а на веках. У нее было врожденное чутье на все подлинное и существенное – иными словами, на все то, что лишь очень немногим удается различить среди предрассудков и моды. Даже недюжинного ума мало, чтобы объяснить некоторые ее предвидения, оказавшиеся пророческими (…) В начале войны она мне писала из Парижа: „Мы все убеждены в конечной победе, а доживем ли мы до того дня, когда можно будет ею насладиться, – вопрос другой“. Помню, как однажды, когда мы с ней ехали в метро, она посмотрела вокруг и сказала: „Ты веришь, что у всех ближних бессмертная душа? Если это так, как же должно быть перегружено небо!“ Я ничего не ответила, но подумала, что (…), если кому-нибудь из нас уготовано бессмертие, этим кто-нибудь безусловно была бы она. Мы много раз говорили с ней о справедливости Всевышнего. Она в нее верила. Верила, что человек не может умереть раньше, чем выполнит предначертанную ему миссию (…) Я (…) не могу согласиться с тем, что она нас покинула (…), но при этом чувствую, что (…) свою миссию она выполнила еще при жизни. Самим своим существованием. Трагическая смерть, которой было бы достаточно, чтобы увенчать ореолом любую другую жизнь, к ее жизни не добавила ни йоты. Смерть была лишь закономерным концом, вызванным не обстоятельствами, а самой натурой этой незаурядной женщины (…) Ариадна разделила героическую смерть с тысячами участников Сопротивления, но и без этого она несомненно принадлежала к числу тех лучших людей, о которых мы вечно будем помнить»[680]680
  «Слишком рано говорить… будем помнить» – Е. Киршнер, «Воспоминания».


[Закрыть]
.

Ариадна. Портрет работы Жака Шапиро (Париж, 1939?)

Ариадна с матерью

Кнут (Кишинев?)

Портрет Кнута художника А. Лошакова (Париж, 30-е годы)

Ариадна с сыном Эли (Париж)

Кнут у Стены Плача (Иерусалим, 1937)

Ариадна (справа), Кнут (крайний слева) и Ева (Женева, 1939)

Ариадна (справа), Кнут и Ева (Париж, 1940)

Фрагмент письма Ариадны Еве

Один из номеров «Аффирмасьон»

Ариадна и Кнут (Париж, 1939)

Бойцы Еврейской Армии

Кнут, Бетти и Йоси (Париж, ок. 1947)

Бетти Кнут (1950)

Йоси Кнут (Тель-Авив, 1995)

Ева Киршнер на фоне своего портрета работы Жака Шапиро (Тель-Авив, 1995)

Могила Ариадны

Маня


1

За письменным столом следственного кабинета в Бутырской тюрьме сидел рыжеватый человек с рыжеватыми усами и коротко подстриженными висками. Заурядная внешность чиновника, как сказал кто-то из тех, кому доводилось с ним встречаться.

У других осталась в памяти как раз приятная внешность этого человека. По их мнению, его можно было принять за учителя гимназии или за литератора, и поэтому он многим внушал доверие. А третьи, наоборот, говорили, что внешность у него отталкивающая.

Человек был одет в хорошо отутюженный серый костюм. На столе перед ним лежала стопка картонных папок с тесемками, стоял стакан крепкого чая, а в тяжелой мраморной пепельнице еще дымилась папироса в обкусанном черном мундштуке. Он машинально вынул окурок, аккуратно затушил его, продул мундштук и только потом отхлебнул чаю. Затем открыл верхнюю папку, взял из нее две фотографии и посмотрел на них. Молодая девушка – анфас и в профиль. В профиль выглядит хуже. Он ухмыльнулся ее короткой, чуть ли не мальчишеской стрижке, перевел взгляд на полные губы, широкий нос, округлый подбородок, густые черные брови и принялся внимательно рассматривать ее глаза за стеклами круглых очков в простой металлической оправе. В этих глазах полыхала ненависть. Но было в них и нечто такое, что заставляло задуматься. Он закурил новую папиросу и начал читать. «Вильбушевич Мария Вульфовна. Родилась 11 октября 1878 года в деревне Лососня, Гродненского уезда. Вероисповедание – иудейское. Родной язык – идиш. Русским владеет свободно. Дочь мукомола из Гродно. Профессия – плотник». Он снова ухмыльнулся. Ну и ну. Женщина, да еще еврейка – и плотник. А вот и сведения поважнее. «Пользуется большой известностью среди рабочих, ведет вечерний кружок по изучению марксизма. Арестована в Минске 27 июля 1899 года. При обыске найден пистолет марки „парабеллум“».

Он затянулся папиросой, еще раз посмотрел на фотографию и нажал на кнопку звонка.

– Алексей Петрович, – сказал он появившемуся в дверях помощнику, – допроси-ка тут одну евреечку, а я посижу в сторонке, послушаю.

* * *

Молодая арестантка вошла в кабинет, остановилась у двери и откинула упавшую на глаза прядь. В комнате без окон за столом сидел немолодой, лысоватый человек в форме, а другой, в штатском, сидел в дальнем углу.

– Да вы садитесь, – человек в форме вышел из-за стола и галантно предложил ей стул.

Она неловко подобрала тюремную робу и села.

– Мадемуазель Мария Вильбушевич?

– Арестантка Мария Вильбушевич, – отрезала она.

– Ну, зачем же так? Я ведь вам не враг.

– И еще какой враг!

– Полноте, давайте прежде всего познакомимся. Ваше имя я уже знаю, а меня зовут Алексей Петрович.

– Вы – жандарм?

– Я следователь, служу в Министерстве внутренних дел.

Следователь раскрыл папку и, пробежав глазами первые строчки, остановился на «Профессия – плотник».

– Помилуйте, мадемуазель Вильбушевич, чудно как-то получается. Женщина – плотник. Что за блажь?

– Вы меня затем и вызвали, чтобы это выяснить? Извольте. Мужчины и женщины должны быть равны. И ничего «чудного» в том, что я – плотник, нет.

– Воля ваша. Ну-с, – он перевернул страницу, – «… революционерка. Видный член партии БУНД. Возглавляла первомайскую демонстрацию, неся впереди красное знамя. Организовала противозаконный митинг в рабочее время. Замешана в подстрекательстве к свержению царского режима».

На лице арестованной ровно ничего не отразилось.

Следователь закрыл папку и аккуратно завязал тесемки.

– Тут написано «замешана в подстрекательстве к свержению царского режима», но, думаю, здесь что-то не так: вы человек убеждений, а подстрекательство – удел ничтожеств и трусов, что, в сущности, одно и то же. Я, с вашего позволения, закурю. Не угодно ли? – и он протянул ей коробку папирос.

– Вы меня не подкупите.

– Господь с вами! С чего вы взяли, что я хочу вас подкупить?

– А зачем же еще вы предлагаете мне курить, разговариваете со мной вежливо, не издеваетесь. Меня здесь держат уже месяц, все это время не перестают оскорблять, камера кишит крысами. Вы что, и мужчин ими пугаете или только женщин?

– Так вы же сами сказали, что мужчины и женщины должны быть равны. Шучу, шучу. Женщины храбрее мужчин. Сегодня они уже не те, что в былые времена. Подумать только, девицы, которым всего полпоколения назад гувернантки ставили парижский прононс, подались в плотники! А мужская храбрость порой лишь видимость. То ли дело женщины. Они воистину отважны.

Арестованная хотела что-то сказать, но промолчала. Следователь выдержал долгую паузу, прошелся по кабинету, снова сел за стол и еще несколько минут молча курил.

– Знамя на демонстрации несли. А оно, поди, тяжелое. – Он сосредоточенно гасил окурок, но одним глазом следил за арестанткой.

– В вашей тюрьме попирают человеческое достоинство, – посмотрела она на него с нескрываемой ненавистью.

– Да, жандармерия у нас работает еще по старинке, – сокрушенно покачал он головой. – Я давно утверждаю, что такое обращение с арестантами недопустимо. Людей, разумеется, следует переубеждать, но не такой же методой. Чайку не хотите ли? Холодновато тут. Как раз сегодня получил отменный чай из Нижнего. Такой сорт только оттуда и привозят.

– Нет уж, сами пейте свой чай. А я буду пить вашу бурду в камере. Вызывайте охранника.

Следователь помедлил, потом нажал на кнопку звонка, и арестантку увели.

Человек в штатском встал и подошел к столу.

– Молодец, Алексей Петрович, – похвалил он помощника. – Как по писаному.

– Ваша школа, Сергей Васильевич.

– Ну-с, что думаешь о мадемуазель Вильбушевич?

– Крепкий орешек.

– А наше дело – разбивать такие орешки и добираться до самого ядрышка. Займись-ка ею по моему методу, а потом передашь ее мне.

2

Марию Вильбушевич с детства все называли Маней. Ее отец был религиозным евреем. Он знал русский язык, но настаивал на том, чтобы дома говорили только на идише. Мать, хорошо образованная женщина, кроме идиша знала русский, польский и немецкий, любила читать вслух Гете[681]681
  Гете Иоганн Вольфганг фон (1749–1832) – немецкий поэт, писатель.


[Закрыть]
и Шиллера[682]682
  Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих фон (1759–1805) – немецкий поэт, драматург.


[Закрыть]
и смущала набожного мужа, распевая оперные арии, за что богатая свекровь прозвала ее «канарейкой». Но «канарейка» не только пела. Железной рукой она еще и дом вела. После долгих споров с мужем она отправила старших детей в русскую гимназию. Родители Мани вообще мало подходили друг другу. Мать – Сарра – стала сторонницей Хаскалы[683]683
  Хаскала (ивр.) – просветительское движение среди евреев, возникшее в конце девятнадцатого века.


[Закрыть]
, отец – Вульф – остался ортодоксальным евреем; мать была бережлива – отец расточителен; мать спокойна и ласкова – отец вспыльчив и деспотичен. Только своей любимице Мане он разрешал обращаться к нему на ты, остальные дети обращались к нему на «вы» и говорили о нем в третьем лице множественного числа: «Они сейчас почивают…»

Жили Вильбушевичи в огромном каменном доме с хозяйственными пристройками. Отец целый день был занят на мельнице, где он беспрерывно изобретал и усовершенствовал какие-то моторы, что нередко кончалось увечьями его рабочих. Как говорила Маня, «они теряли руки, ноги, а то и голову».

Мать рожала Маню очень тяжело, схватки длились весь Йом-Киппур, а роды начались только на четвертый день после схваток и на два месяца раньше срока.

Маня была седьмым ребенком. У нее были две сестры – Франя и Ханна (Аня) и пятеро братьев – Ицхак (Айзик), Гедалья, Биньямин, Моше и Нахум.

Братья в разное время восставали против деспотизма отца, старавшегося вышибить из них либеральную дурь, которую мать вбивала им в голову.

Гедалья хотел взорвать отцовский дом и долго разрабатывал часовой механизм для приведения в действие взрывчатки, но потом решил, что гораздо лучше не соблюдать субботу и не поститься в Йом-Киппур. А тринадцатилетний Моше решил повеситься, предварительно приняв яд, но, слава Богу, остался жив. Сестра Франя, уже будучи замужем, покончила с собой из-за несчастной любви. По той же причине утопился в проруби и брат Айзик. Тело нашли только через полгода, наполовину съеденное рыбами. Наложил на себя руки и брат отца, любимый дядя Осип. Прямо какой-то рок преследовал эту семью. Неудивительно, что и Маня несколько раз чуть не погибла. Как-то раз, когда Мане было четыре года, отец приказал зажарить ее любимого барашка. Сообразив, что на блюде лежит ее любимец, она помчалась к реке утопиться, как брат Айзик. Ее спасли, и с тех пор она навсегда стала вегетарианкой. В двенадцать лет Маня сама испытала несчастную любовь. Можно после этого жить на свете? И она нашла в материнской аптечке пузырек с ядом, но, к счастью, все кончилось благополучно.

Родители понимали, что в Маниной душе бушуют какие-то неведомые им страсти. Диббук, как говорил отец. Они решили обратиться к врачу. Живи они в Вене, Маня могла бы стать одной из первых пациенток доктора Фрейда, но Маня прошла курс лечения в Петербурге, куда ее повезла мать.

Когда Мане исполнилось двенадцать лет, ее любимый брат Моше тайком от родителей подарил ей на день рождения миниатюрный «парабеллум» и сказал:

– По еврейской традиции, ты становишься ответственной за свои поступки. Дарю тебе пистолет, и будешь решать сама, когда пускать его в ход. Но запомни, что пускают его в ход, либо совершая преступление, либо выполняя моральный долг.

Видимо, курс лечения все же помог Мане, потому что она перестала думать о смерти, хоть у нее и был пистолет.

Когда Мане было сорок четыре года, она опубликовала неоконченные мемуары.

«С самого детства я помню себя среди рабочих, которые обычно были гоями (…) А летом в деревню приезжали дачники. Те, которые жили у нас, были богатыми аристократами и интеллигентами. У себя под носом я видела полярную разницу между ними и рабочими, с которыми была круглый год. Это породило в моей детской голове такую картину: в мире есть два сорта людей. Начищенные, образованные и богатые бездельники и некрасивые, бедные, безграмотные мученики-рабочие, чья жизнь заканчивается несчастьем. Мой брат Моше был толстовец. У него были два жизненных принципа: не делать зла и каждый честный человек должен быть рабочим. Он много лет работал на мельницах в других городах и наконец уважил просьбы матери и пошел рабочим на отцовскую мельницу, но жил и ел не с нами, а только с „людьми“, то есть с рабочими. Он был старше меня на десять лет и оказал самое сильное духовное влияние на мою жизнь. Мой отец был заклятым монархистом, и его идеалом был Николай I[684]684
  Николай I (1796–1855) – русский император.


[Закрыть]
. У нас в столовой, рядом с портретами всех родных, висел и портрет этого царя. Я к нему так привыкла, как будто он был одним из наших родственников. Летом к нам обычно приезжал из Гродно на рыбалку начальник полиции, полковник. Отец принимал его как закадычного друга, и они с ним взахлеб спорили о монархизме. Гостей такого рода я определяла как „бездельников“ (…) как и всех дачников. Один случай из детства полностью перевернул у меня все общепринятые представления о добре и зле. Мне было десять лет. Тогда в округе прославился конокрад-цыган по имени Нёмка. Его так и звали: Нёмка-цыган. Нас, детей, пугали всякими страшными историями про Нёмку и его шайку. Один раз у нас украли мою любимую белую лошадь. Сказали, что это Нёмкиных рук дело. Поэтому я его ненавидела всей душой. И вот однажды зимой я проснулась от какого-то перешептывания и увидела возле детской отца с каким-то чужим человеком, смуглым и курчавым. Я прислушалась и поняла, что за этим человеком гонится полиция и он просит отца спрятать его. Отец не соглашался, и тогда чужой вдруг разъярился: „За белую лошадь мстишь?“ Отец тут же согласился, а я поняла, что курчавый и есть Нёмка-цыган, и так перепугалась, что заревела во весь голос. Отец тоже перепугался, что я накличу несчастье на весь дом, и заставил меня замолчать. Он пригрозил, что убьет меня, если я расскажу то, что видела и слышала, хоть одной живой душе. Нёмку он спрятал. Полиция окружила наш двор и искала Нёмку всю ночь, но не нашла. Он прятался у нас еще несколько дней, и я, по приказу отца, носила ему еду. Вначале я страшно боялась, а потом мне даже понравилась вся эта секретность и оказанное мне доверие (это была первая тайная связь в моей жизни). И в конце я даже привязалась к этому страшному человеку. Когда Нёмка ушел из нашего дома, я спросила отца, откуда он его знает. И еще спросила, зачем он спрятал конокрада, которого многие хотели бы видеть за решеткой. На это отец мне ответил: „Когда я был в твоем возрасте, он был моим другом. Может быть, он лучше меня. Ты еще маленькая и не понимаешь. Когда за человеком гонятся, ему надо помочь, а те, кто за ним гонятся, не всегда правы. Люди не могут быть уверены, что они-то знают точно, что есть добро, а что – зло. Одному Богу дано это знать“. Почти тридцать лет спустя я помню слово в слово то, что сказал мне тогда отец. И еще много лет я продолжала просить Всевышнего, чтобы он направил меня и показал, что есть добро, а что – зло. К мнению взрослых по этому вопросу я с тех пор всегда относилась с сомнением. В юности я жадно читала. В основном русскую народническую литературу (…) Я очень любила Россию и верила, как и авторы этих книг, что у России есть миссия в этом мире. Именно Россия должна принести новую социальную истину в этот старый и прогнивший мир. Мне было пятнадцать лет, когда дачники-гимназисты начали говорить со мной о всяких революционных идеях, о нуждах рабочих и о том, что для освобождения рабочих надо прежде всего сломить самодержавие (…) В восемнадцать лет я решила стать рабочим (…) Я не любила чисто женских работ (…) и, по совету брата-инженера Гедальи, стала плотником. В Минске у него была строительная фабрика, и там я проработала в плотницкой мастерской полтора года. Там я впервые встретилась с рабочими-евреями, полюбила их и привязалась к ним всей душой…»[685]685
  «С самого детства… всей душой…» – Яков Гольдштейн, «Маня Вильбушевич-Шохат в историографии Эрец-Исраэль и в бундистской литературе» (ивр.), Хайфский университет, 1991, стр. 113–115 (все последующие цитаты Я. Гольдштейна из этой книги).


[Закрыть]
.

Как раз в те годы в Минске начала действовать партия эсеров[686]686
  Эсеры – аббр., партия социалистов-революционеров.


[Закрыть]
. Среди ее руководителей были легендарная политкаторжанка, «бабушка русской революции» Екатерина Брешко-Брешковская[687]687
  Брешко-Брешковская (Вериго) Екатерина Константиновна (1844–1934) – русская революционерка.


[Закрыть]
и создатель боевого крыла этой партии Григорий Гершуни[688]688
  Гершуни Григорий Андреевич (1870–1908) – русский революционер, один из основателей партии эсеров.


[Закрыть]
. Маня преклонялась перед «бабушкой», была тайно влюблена в Гершуни, но не пошла к эсерам потому, что, по ее словам, «они не были рабочими и больше всего добивались политической революции»[689]689
  …«они не были рабочими… революции» – Я. Гольдштейн, стр. 115.


[Закрыть]
.

Маня вступила в БУНД, где в это время шли горячие споры, кого надо воспитывать раньше: еврейские народные массы или их будущих вождей. Как бундовку ее и посадили в Бутырскую тюрьму.

О пребывании в Бутырках, о допросах и, главное, о становлении своего характера Маня написала довольно подробные воспоминания.

«Поначалу допросы вызвали у меня только скуку, и я ничего не боялась, потому что с самого детства привыкла к офицерам полиции и никогда на них не злилась. Я и раньше не могла понять, почему революционеры возмущаются, когда их арестовывают и сажают в тюрьму. Мне было ясно, что, если мы действуем против режима самодержавия, вполне естественно, что этот режим обороняется. И во время Французской революции, думала я, революционеры не щадили роялистов и казнили их на гильотине. Поэтому нечего ожидать, что власти будут гладить нас по головке. На их месте мы вели бы себя точно так же. Поэтому, когда полицейские грозили мне ссылкой в Сибирь и пожизненной каторгой (…) настроение у меня не портилось, и во время допросов я даже подшучивала над следователями. В конце концов мне надоело, и, чтобы меня оставили в покое, я подписала протокол, в котором было написано примерно так: „По своим убеждениям я – революционерка. Отказываюсь отвечать на любые вопросы, потому что не хочу лгать и в то же самое время не хочу причинить вред тем, кто принадлежит к революционной партии“. Но подписание этого протокола имело прямо противоположное последствие тому, что я ожидала. И вместо покоя допросы продолжались, превратившись в настоящую инквизицию (в то время я не знала, что у арестованного есть право отказаться идти на допрос). Когда следователь увидел, что меня не запугать, он сменил тактику. Неожиданно он мне рассказал, что арестованы все плотники на моем месте работы. Речь шла о сорока евреях, среди них – люди пожилые и семейные, не имевшие отношения ни к какой партии. Мне недвусмысленно объяснили, что, если я расскажу о деятельности Шахновича[690]690
  Шахнович Григорий (?-?) – член БУНДа.


[Закрыть]
, всех рабочих тут же освободят, а если я буду молчать, то их продержат до окончания следствия. И все это потому, что Шахнович – упрямец и не хочет говорить. Меня обуяли сомнения. Первый раз в жизни я оказалась перед моральной проблемой: есть ли у нас моральное право позволить, чтобы из-за нас в тюрьме сидели люди, которые не разделяют наших взглядов? есть ли у меня моральное право позволить, чтобы из-за моего желания спасти близких мне людей, товарищей по идее, сознательно взявших на себя всю ответственность за свою революционную деятельность, допустить, чтобы сорок моих товарищей по работе, возражающих против нашей революционной деятельности, страдали и сидели в тюрьме? Я спросила себя, что делать. Предать Шахновича и таким образом спасти остальных или оставить их в тюрьме из-за партийного активиста Шахновича? Полицейский следователь сразу почувствовал, что попал в цель, и дал мне несколько дней на раздумья. Днем и ночью я ходила по камере и боролась сама с собой. Банальная логика нашептывала мне, что есть неписаный революционный закон, который гласит: „Не будь предателем. Не пытайся решить новые проблемы – ты только запутаешься“. С другой стороны, высокая человеческая мораль шептала мне: „Ты служишь интересам партии, а не высшему чувству справедливости. Ты боишься самостоятельно мыслить. Ты – рабыня традиции…“ На этот раз победило традиционное стереотипное мышление, и, когда меня привели на допрос, истощенную от внутренней борьбы, я заявила, что не буду отвечать на вопросы. Следователь тут же дал мне список из ста фамилий минских учеников, многих из которых я знала лично. У всех этих молодых людей не было никаких связей с БУНДом, и они даже не мечтали о революции. Следователь сказал: „Или вы расскажете о деятельности вашего друга Шахновича (…), или все эти молодые люди будут арестованы, и мы тут же выбьем из них всю правду (…) В ваших руках решение. Чтобы освободить сорок человек из тюрьмы и также предотвратить арест еще ста молодых людей, вы должны пожертвовать тремя виновными ради множества невиновных. Я даю вам неделю на раздумья“. Только Достоевский мог бы описать все мои терзания и мучения в течение той недели. Я не могла решить эту проблему. Должна ли я предать трех революционеров, чтобы спасти сто сорок нереволюционеров. За эти семь дней я дошла почти до безумия и даже пыталась повеситься. Но за мной все время следили и тут же отобрали у меня веревки, которые я нарвала из одежды. Я согласилась бы жариться на медленном огне, только бы избежать этих душевных мук. За час до того, как меня привели к следователю, я вдруг разом успокоилась. Я решила выдать Шахновича и двух других. По выражению моего лица следователь тут же понял, что победил, и спросил: „Расскажете все, что знаете?“ – „Да“. В его угрюмых и всегда мутных глазах вспыхнула радость и еще искра какой-то хитринки. В ту же секунду у меня впервые мелькнула мысль, что он меня дурачит и придумал всю эту историю, чтобы толкнуть меня на предательство. Во время допроса моего следователя куда-то вызвали. Все это время в кабинете сидел мужчина приятного, интеллигентного вида, лет сорока, одетый в гражданскую одежду, среднего роста, со светло-коричневыми волосами и добрыми серыми глазами. Он уже не раз бывал на моих допросах, но только слушал и ничего не говорил. Его загадочный и притягательный взгляд производил на меня странное впечатление. И тут произошло нечто такое, чего я сама не могу понять до сих пор. Как будто какая-то сила толкнула меня к этому человеку, и в отчаянии я спросила его: „Скажите, что мне делать? Рассказать или нет? Я вас послушаюсь, потому что у вас глаза честного человека“. Человек посмотрел на меня очень по-доброму, и в его взгляде была жалость. „Какая же вы еще дурочка! – сказал он. – Неужто вы не видите, что он лжет? Это же техника допроса, с помощью которой он вами манипулирует, чтобы вы в конце концов рассказали все что знаете. Когда он вернется, скажите ему, что не будете отвечать на его вопросы, и откажитесь от продолжения допроса. У вас есть на это законное право“. И после этого он ушел. Я не помню точно, что со мной случилось. Как будто я была в жару, а потом на меня разом нахлынула волна облегчения и необъяснимого счастья. Когда вернулся мой следователь, я отказалась с ним говорить, и меня тут же увели в камеру. Придя в себя, я не переставала думать, кто же он, этот таинственный человек, спасший меня от предательства. В тот же день меня снова повели на допрос, и на этот раз я попала в просторный кабинет, обставленный красивой мебелью, где сидел (…) мой „спаситель“. Я бросилась к нему, рассказала, как я мучилась и как я ему благодарна. А потом спросила, почему он помог мне избежать ловушки. „У вас был такой мученический вид, – ответил он, – что в ту минуту я перестал быть полицейским и поступил просто как человек“. Между нами тут же установились тайные дружеские отношения (…) Я не знала, с кем меня свела судьба»[691]691
  «Поначалу допросы… свела судьба» – там же, стр. 116–118.


[Закрыть]
.

Юная Маня Вильбушевич в самом деле не могла знать, что ее «спаситель» не кто иной, как начальник московского Охранного отделения, или «охранки», как его называли, полковник Сергей Васильевич Зубатов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю