Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
– Ну-ка, вот,– Калинин расстегнул планшет, вынул оттуда четвертную и протянул Ивану,– пошли свою за литровкой, а мы покуда посидим с Лашковым, погреемся.
Сказал и зашелся гулким устойчивым кашлем.
VIII
У этой весны, казалось Василию, был какой-то особый запах, особая легкость и цвет. Все вокруг него выглядело необыкновенно трепетным и словно бы лишенным веса. И сам себе он представлялся со стороны как никогда молодым и удивительно легким. Если бы нынче ему, Василию Лашкову,– час за часом, минута за минутой – вспомнили то, что осталось у него позади, он бы не поверил или, во всяком случае, постарался тут же забыть об этом. Его переполняло острое ощущение новизны происходящего. Какая шахта? Какие пески? Какая там еще голодуха? Сон! Пригрезилось душной ночью! Но даже и не будь это сном, он согласен трижды повторить свою судьбу ради такой весны, да что весны – дня, одного такого дня!
Сидя друг против друга за столиком летнего кафе в Сокольниках, они с Грушей пили пиво и улыбчиво молчали. Где-то за березами, густо обрызганными первой листвой, оркестр тосковал по далеким маньчжурским сопкам, и под его стонущие всплески птицы, с криком взмывая к небу, мгновенно растворялись в пронзительной голубизне.
Пиво упруго пенилось, и сквозь пену, где-то у самых лашковских глаз, плавали Грушины руки, схожие с двумя большими белыми рыбами. Он пытался коснуться их, но они ускользали – гибкие и почти неосязаемые. Чуть раскосые глаза ее зовуще мерцали, рассыпаясь в пузырчатой пене на множество голубых капелек.
Груша увещевала его:
– Ну, не балуй, дурачок, ну, не балуй же!
Лашков только смеялся в ответ и молчал. Да и о чем ему оставалось говорить. Все, чем живо было сейчас его сердце, он, сколько ни бейся, не сумел бы облечь в слова. Тридцать три года – это, конечно, не первая молодость, но ведь и ей не восемнадцать, а если еще и впервые, то всегда кажется, что впереди – вечность. У него, как, наверное, и у нее, не обошлось без историй в прош-лом. Но разве это имело сейчас какое-нибудь значение. Горький дым удовлетворенного желания лишь слегка опалил их, но не сжег, и, может, только потому они и сберегли себя друг для друга.
Потом он вел ее лесом, лес обступал их все теснее и теснее, пока, наконец, березовый молодняк не отрезал им пути, и тогда Лашков сказал Груше свои первые, не придуманные заранее слова:
– Пойдем туда,– он неопределенно махнул в сторону узенькой просеки в березняке,– туда, где самое небо.
– Дурачок, неба нету.
– А если пойти?
– Дурачок, ты много выпил.
– Я ни капельки не пьяный. Просто я хочу пойти туда. И – с тобой.
– Ну, пошли, дурачок.
– Будем идти, идти, чтобы лес не кончался. Так и пройдем все сто верст до небес и все лесом, лесом...
– А вот он и весь, лес-то, дурачок.
Они вышли к неглубокому оврагу, за которым тянулась парковая изгородь. Василий снял свой новый коверкотовый пиджак и постелил его на траву:
– Давай, Груша, посидим здесь до ночи, а то и до утра.
– Простудимся, дурачок.
Груша все-таки села, а он лег рядом и положил ей голову в колени и стал глядеть над собой. И ему вдруг показалось, будто небо приблизилось к нему настолько, что до него можно дотронуться рукой и написать по нему пальцем, как по запотелому стеклу, любое слово. И он дотронулся и написал, и вышло: "Груша".
– У тебя коленки теплые-теплые... И сердце слышно.
– Дурачок...
– Нет, правда.
– Дурачок...
– Груша, что нам жилья ждать? Хватит нам покуда и моих восьми метров, уместимся.
– А дети пойдут?
– До детей-то, эх, сколько времени.
– И года хватит...
– Груша...
– Что, дурачок?
Она наклонилась над ним. И небо исчезло. И он утонул в ее глазах, и она растворилась в нем. И мир вокруг них перестал существовать.
Вставая, она со снисходительной лаской сказала:
– А ты говоришь – дети. – И, немного погодя, строго добавила: – Только ты не надсмейся надо мной, я – злая.
– Что ты, Груша!
– Все вы так-то поначалу.
– Что ты, Груша!
– Дурачок... Подымайся, домой пора.
– Ко мне?
– К тебе...
– Правда?
– Правда...
В этот день Груша впервые вошла в лашковскую комнату. Вошла, хозяйственно осмотрелась и сразу же засучила рукава:
– Эх вы, холостяки сычевские. По колено в грязи, а нос – к потолку.
Она хлопотала ухватисто, быстро, со вкусом, но, в то же время, без суеты. Вещам и предметам как бы передавалась ее собственная жизненная устойчивость, и комната под легкой Грушиной рукой постепенно приобретала домовитую осмысленность. Работая, Груша словно любовалась сама собой со стороны, словно чувствовала, как приятно Василию смотреть на нее сейчас, до того каждое ее движение отмечала царственная законченность. А Василий действительно с деликатной робостью новобрачного следил за ней и улыбался счастливо и виновато.
Лунная полоса скользила по комнате – от двери к печи, а в открытую форточку текла музыка. Василий слышал ее всякий раз, когда Храмовы оставляли свои окна открытыми, но если раньше она звучала для него диковинно и непонятно и вызывала лишь досаду и раздражение, то теперь ему почему-то хотелось заплакать, заплакать просто так, беспричинно.
Груша ушла под утро. После нее остался неистребимый запах стирки и тихие отзвуки ночной музыки.
IX
Они пришли среди ночи в конце мая. Их было трое: бритоголовый в штатском, безликий молчаливый майор и красноармеец с расплывчатым, будто навсегда заспанным лицом. Бритоголовый бегло окинул лашковскую комнату и, не здороваясь, приказал:
– Пойдем сначала в восьмую – к Козлову, будешь за понятого. Там второй найдется?
Двор и раньше не обходили арестами, но обычно их производила милиция и, чаще всего, сам Калинин, а здесь дело явно пахло Лубянкой. Штатский смотрел на хозяина в упор, не мигая, и сквозило в его чуть насмешливом и едва ли не дружелюбном взгляде что-то такое, от чего Лашков вдруг показался себе маленьким, ничтожным, со всех сторон уязвимым, как в плохоньком окопчике в момент снарядного свиста.
Объяснять, что к чему – Никишкину не пришлось. Едва взглянув на гостей, он напряженно потемнел и соответственным образом весь подобрался, чем сразу как бы приобщил себя к тому, что должно сейчас совершиться.
– Сюда,– кивнул Никишкин в глубь коридора. – Спит, голубок.
Он сообщнически скосил глаза в сторону бритоголового, однако тот, проходя вперед, даже не удостоил его взглядом. Но не успел гость сделать и трех шагов, как дверь в кабинете Козлова широко распахнулась, и навстречу ему вышел сам хозяин, туго затянутый в свою обычную военспецовскую пару, заправленную в начищенные до зеркального блеска сапоги.
– Прошу вас, господа! – На этот раз старик не осекся и в слове "господа" отчеканил каждый слог, недвусмысленно давая понять тем самым, что он в полной мере отдает себе отчет в предстоящем, но что именно поэтому и не намерен ничем поступиться,– я готов.
Его тоном, его горьким высокомерием и этой вот иронической обреченностью и определилась атмосфера ареста: гости стали тише, скупее в движениях и разговорах, работая быстро и деловито. И всякий раз, чуть только возникала нужда, штатский обращался к хозяину не иначе, как по имени-отчеству, что уже само по себе должно было отличить в глазах окружающих бывшего полковника и военспеца от простых смертных. И когда Никишкин, с язвительной гримасой разглядывая корешок изъятой книги, вознамерился было высказаться, штатский подошел к нему, молча взял книгу у него из рук, положил на место и одним лишь быстрым, как ожог, взглядом исподлобья заставил его отступить к самой двери и стушеваться.
Пока составлялся акт описи на случай конфискации и майор знакомил понятых с условиями свидетельства, между хозяином и бритоголовым происходил отрывистый, похожий на перестрел-ку, разговор:
– Что прикажете взять с собой?
– Пару белья.
– И все?
– А больше – зачем?
– Вы так скоры на руку?
– Некогда, Пров Аристархович, некогда.
– Туалетная мелочь?
– Как хотите.
– Подворотнички?
– Вы же серьезный человек, Пров Аристархович,– тяжело усмехнулся гость,– ну, зачем, скажите, попу гармонь?
– Вам этого, молодой человек, конечно, не понять, вы – матерьялист. Но офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках.
В течение часа все было кончено. Перед тем, как выйти, Козлов медленно – вещь за вещью – оглядел комнату, при этом острый кадык его несколько раз дернулся, будто он хотел сглотнуть что-то и не мог.
На лестничной площадке штатский кивнул майору:
– Веди, а там,– он указал глазами выше,– я один справлюсь. – И тут же повернулся к понятым. – А вы за мной, в девятую.
Кровь бросилась Лашкову в голову и застучала в висках: "Не к дурочке же Храмовой!"
Два пролета. Ровно двадцать четыре ступеньки. Минута ходу. Но эта минута, как нить через иглу, продернула сквозь него такой стремительно жгучий хоровод мыслей, какого хватило бы ему не на одну бессонную ночь.
Он, конечно, жалел военспеца: безобидный, малость чудаковатый старик. Дворник мог посочувствовать ему, подивиться его выдержке, в конце концов, принять в нем посильное участие, но никогда судьба бывшего полковника не могла иметь к нему такого кровного касательства, как судьба рабочего Алексея Горева. Их мозоли имели одинаковый цвет и запах. Они уже успели съесть достаточно соли и выпить четвертинок под пиво с воблой. Ко всему им предстояло породниться. Поэтому, когда штатский небрежно этак, носком ботинка постучал в девятую, Лашков впервые ощутил, как, все нарастая, в нем поднимается волна удушливого бешенства и, охваченный почти непреодолимым желанием броситься на бритоголового, подмять под себя его и его уверенность, и его вот эту по-кошачьи победную усмешку, он отвернулся и схватился за перила, чтобы перебороть искушение.
А тот уже стоял перед Горевым:
– Собирайся, Горев. Разговор к тебе есть и – долгий.
Здесь он вел себя куда свободнее, чем у Козлова: шумно рылся в комодных ящиках, походя листал и сбрасывал на пол книги с этажерки, мельком с брезгливой небрежностью заглянул в шкаф; потом сел прямо против хозяина и поторопил:
– Живей, Горев, некогда.
Но тот, обуваясь, все никак не мог попасть ногой в ботинок. Ботинок упрямо выскальзывал у него из-под ноги.
Феня, прижимаясь к простенку между окон, мелко, всем телом тряслась, а Груша смотрела на брата из-под надвинутого на самые глаза одеяла строго и вроде бы даже осуждающе.
То и дело облизывая сухие губы, Алексей успокаивал жену:
– Разберутся, Феня, разберутся... Ты, главное, держись. А я – скоро... Вот увидишь... Бывает... Разберутся...
Но по тому, как сосредоточенно застегивал Горев пуговицы косоворотки, избегая сестриного взгляда, было видно, что успокаивает он скорее себя, чем жену, и что ему самому в свое скорое возвращение верится мало.
Проснулся Сережка – горевский первенец, но не плакал, а в детском недоумении поочередно рассматривал ночных гостей и обиженно морщил нос. Отец подошел к Сережке и, взъерошив ему волосы, сказал:
– Спи, Серега, в воскресенье в зоопарк пойдем.
Сын проводил его до двери взглядом, окрашенным настороженной вопросительностью. Так дети смотрят на покойников: еще не осознавая, но уже безотчетно чувствуя жуткое таинство происходящего.
Спускаясь по лестнице, Горев обернулся к другу:
– Ты, Вася, тут присмотри за моими. Сочтемся... Гора с горой...
– Брось, какие расчеты?
– Разберутся...
– Разберутся,– согласился Лашков, но, перехватив насмешливый взгляд бритоголового, повторил уже без особой уверенности: – Разберутся...
Ночь пахла дымом остывающих печей и сквозными тополями. За ближними домами, на товарной станции гулко перекликались паровозы. Фонарь над воротами выхватывал у темноты островок мокрой от недавнего дождя мостовой, и вся улица – из конца в конец – была по ранжиру усеяна такими же островками. В их блестящей поверхности, трепетно колеблясь, надламывались тени. Ночь и ночь, как вчера, как позавчера, как в такое же время года пять и десять лет назад, но когда номерной огонек машины, прерывисто помаячив, растворился во тьме, Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя и невозврати-мой потери, чем просто Алексей Горев.
Никишкин, весь еще в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом:
– Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им не по носу. Не нравится, получай, голубок, девять грамм.
Василию стало трудно дышать. Скажи Никишкин еще хоть слово, дворник, снова охваченный недавним бешенством, наверно, затоптал бы его. Но тот, словно предугадывая недоброе, замолчал, и Лашков шагнул в ночь. Оттуда – со светового островка, сквозь яростное гудение в ушах, к нему пробилось никишкинское приглашение:
– Слышь, Лашков, зашел бы, что ли, как-нибудь чайку попить! Покалякаем, в лото сыграем.
Василий подумал: "Гад". И не ответил.
X
Василий потянул на себя входную дверь, и из-под низких сводов бутырской приемной обрушилась на него дробная разноголосица людской мешанины. Какая-то властная сила двигала этим разноцветным круговоротом в четырех грязно-серых стенах полуподвального зала, где навряд ли можно было выловить хотя бы одно осмысленное слово или отдельное лицо. Все слова нанизывались, как листья на стержень, на единственную ноту, и все лица имели цельный облик: казалось, сама беда изворачивалась здесь, забранная решетками и кирпичной толщей.
Усиленно работая локтями, Лашков проложил Груше и Фене дорогу к нужному окошку и занял очередь. Пожалуй, только тут, растворяясь в стонущей колготне, обе женщины в полной мере осознали случившееся с ними. И если вчера, даже не вчера, а всего час назад в них тлела надежда, то сейчас от нее не осталось и следа: слишком маленькой и незначительной увиделась им собственная потеря, чтобы о ней пришло в голову кому-либо печься, кроме них самих. Феня, как-то сразу окончательно погаснув, стала еще тише и бесцветней, а Груша, уйдя в себя, внешне обмякла и присмирела.
Впереди Василия стояла женщина в берете и темном шелковом платье, отороченном по воротнику убористыми кружевами: затерянный остров строгой тишины в горестном море сумятицы. Было что-то от иконы в ее простой и величавой законченности. Она спокойно оглядывала зал большими выпуклыми глазами, но в их, казалось бы, навсегда устоявшейся невозмутимости таилось что-то такое, от чего охотников заговаривать с ней находилось мало.
Только соседка женщины по очереди – испитая пигалица в мужском пиджаке,– бегло стреляя по сторонам оголтелыми глазами, верещала рядом с ней:
– Вот попал, черт шелудивый, а я с тремя живи,– и все колготят: хлеба! И иде я его возьму, хлеба-то? Жилы они из меня все вытянули. А я ведь и не в летах вовсе.
Мелкое, опущенное книзу лицо ее напряглось, жилы на птичьей шее вздулись, и можно было подумать, что их из нее действительно долго и старательно вытягивали.
Женщина в берете сказала вполголоса:
– Зачем вы? Не надо. Им там еще тяжелее.
Но та словно только и ждала ответного слова, чтобы дать волю источавшей ее, как ржа бросовое железо, злости:
– Вам оно, конечно, что! В шелках ходить – не волком выть. Руки вон какие непочатые. А вы в мою шкуру влезьте, не таким голосом запоете. Вашим-то и сидеть не в тяжесть – за свое грызетесь, а мой зачем полез?.. Сладкой жизни захотелось? А она была, да вся вышла...
Соседка коротко, но круто оборвала ее:
– Квартира моя опечатана. Я ночую у знакомых. Так что это платье на мне – единственное... И потом, неужели и в беде вы не можете забыть, у кого чего больше... Тогда лучше и не жить вовсе.
– С капиталом-то...
– У меня нет капитала,– внятно сказала женщина в берете,– я – поэт.
– Чтой-то,– растерянно пошарила по ней глазами баба,– это – как?
– Я слагаю стихи,– объяснила женщина и умолкла, и выпуклые глаза ее тронула усталость. – Извините.
– А! – вроде разочарованно протянула пигалица, но когда смысл сказанного, наконец, дошел до нее, она снова встрепенулась и, неожиданно потемнев, просто, без прежнего раздражения спросила:
– А про это вот можете?
Прежде, чем ответить, женщина медленно провела рукой по лицу, будто снимая с него невидимый никому покров, и лишь после этого тихо и просто ответила:
– Могу.
И столько вдумчивой уверенности было в ее голосе, столько внутреннего проникновения, что она сразу же словно огородила себя от царившей вокруг суеты, и все рядом с ней отрешенно затихли, глядя на нее как бы с другого берега.
Дома Василия ждала записка: "Зайди. Есть разговор. Калинин".
Участковый жил напротив, в старом деревянном доме с подпорками по всей лицевой стороне. Когда Лашков вошел, тот, в галифе и тапочках, расхаживал по комнате, на ходу припадая время от времени к литровой эмалированной кружке.
– Садись. – Он пододвинул гостю стул. – Вот, понимаешь, батя сала собачьего удружил из деревни... Глотаю. Говорят, помогает... Дрянь такая, что не приведи, Господи...
Уже по одному тому, что Калинин, против обыкновения, начал издалека, Василий предполо-жил худое, но, вдруг решившись, бросился, как в омут:
– Ладно, Александр Петрович, что тянуть – выкладывай, не маленькие ведь.
Тот, тяжело крякнув, сел за стол. Отставил кружку в сторону и, с трудом складывая непослушные слова, заговорил:
– Понимаешь, какая штука, Лашков... Как бы это тебе...
– Не тяни душу, Александр Петрович!
– В общем, заходил тут ко мне один, интересовался: кто, мол, да что, мол, ты такое... И в каких, мол, этот самый Лашков отношениях с семьей Горевых... Я ему, конечно, втолковал, что к чему, но, сам понимаешь, с ними не поговоришь много...
– Я сам себе хозяин... Я из-под Чарджоу две огнестрельных вывез. Тебе ли меня не знать, Александр Петрович!
Калинин угрюмо засопел:
– Заруби, Лашков, не таких, как ты, нынче к стенке ставят. Там не спрашивают: сколько у тебя огнестрельных, а сколько осколочных? Там спрашивают: где и когда завербован? И знаешь – как?.. Вот то-то.
Василию вдруг вспомнилась та памятная майская ночь и бритоголовый в штатском, и его усмешливое дружелюбие, от которого холодело сердце, и зябкая жуть свела ему спину. Сглатывая горький комок, подступивший к горлу, он сипло спросил участкового, даже, вернее, не его, а себя:
– А как же она? Она – как?
– Ну, скажи: до выяснения, мол... Совсем возьмут – лучше ей будет? Баба она – дошлая, поймет.
– А, может, пронесет?
Калинин даже сплюнул в сердцах и встал:
– Тогда – пока. Я – тебе не советчик. Только когда пулю будешь у них Христа ради выпрашивать, вспомни этот разговор. Вот что.
Участковый снова заходил по комнате – сухой и взъерошенный, как апрельский дятел, и, хотя был явно раздосадован, не удержался-таки, крикнул дворнику вдогонку:
– Пошевели мозгами, Василий, я тебе не враг!
До позднего вечера просидел Василий на своей койке, стиснув голову руками. "Мамочка моя рoдная! – думал он. – За что это мне все? Разве мало того, что было? Разве не выстрадал я себе каплю радости? Кому я встал поперек дороги?"
И многое вспомнилось ему тогда: и ночные бдения старухи Шоколинист, и храмовская история, и арест Горева, и еще немало другого. И его одолела мучительная мысль о существова-нии некоего Одного, чьей мстительной волей разрушалось всякое подобие покоя. И Лашкову стало невыносимо страшно от собственной беспомощности перед Ним. И тягостное опустошение захлестнуло его. И он мутно забылся...
– Сумерничаешь? – Груша вошла, зажгла свет и сразу заполнила комнату собой, запахом стирки и своим уверенным размахом. – Заболел, что ли? – Она села, полуобняв его. – Ну, чего стряслось?
Он ткнулся головой в ее теплые колени и тонко, по-детски всхлипнул. Она потеребила его волосы:
– Ну что, что, дурачок? С лишнего всегда на слезу тянет. – Последние слова Груша произ-несла без прежней уверенности, словно в предчувствии недоброго. – Пить тебе меньше надо.
Он молвил, как выдохнул после удушья:
– Повременить нам надо... Врозь побыть...
– Зачем? – захлебнулась она. – Как – врозь?
Путаясь и горячась, Лашков передал ей суть своего разговора с участковым. Груша слушала молча, не перебивая. Невидящими глазами всматривалась она в ночь за окном и, казалось, даже не вникала в смысл его речи, но едва он кончил, резко поднялась:
– Так, Лашков, так, Вася,– отчеканила она. – Так. Выходит, о шкуре своей печешься? А я как? – Она невольно повторила вопрос, заданный им Калинину. – Как я? Поматросил и бросил. Наше вам, мол, с кисточкой? Спасибо, Вася, только временить и ждать тебя я не собираюсь... Живи сусликом, а я свою долю найду.
Груша шагнула за порог, Василий было рванулся за ней, но она внезапно обернулась и опалила его взглядом, полным злой горечи:
– Не ходи за мной, Лашков. Теперь хоть брюхом двор вымети, не вернусь. Эх ты, красный герой!
Ему показалось, что захлопнулась не дверь, а что-то в нем. И наглухо. И надолго.
XI
Левушкин ввалился к дворнику, еле держась на ногах, и прямо с порога бросился целоваться:
– Вася, друг! Хоть одна живая душа на весь ящик... Прости меня, родной... Надрались мы тут нынче с Арнольдычем... Симке-то пять лет дали... Вот оно как получается... Не могу я, не могу, вот тут,– он ткнул себя кулаком под сердце,– саднит... Тоска съела... На Волгу меня артель одна зовет... Поеду!.. Тошно, Вася, то-шно... У волков и то, видно, легше... Прости, родной... Пойдем, мы с Арнольдычем тут сообразили литровую...
Мутные, без проблеска глаза плотника, свинцово отяжелев, воспаленно осоловели, всклоко-ченная голова вихлялась, и весь он, как бы лишившись основы, на какую нанизано самое существо, держался расслабленно и вяло.
Василий тягостно вздохнул:
– Зачем ты так, Ваня?
– Тошно, родимый, тошно!
– А все – как?
– Всех и жалко... Шерстью людская душа обрастает... Рази это по Богу? Куда деваться?..
– Вот, на Волгу тебя зовут, валяй. Может, легче станет. А так ведь и до белой горячки недолго.
Левушкин приложил палец к губам:
– Т-с-с, Вася, сам боюсь... Да ведь однова живем! Пошли, Вася, будь другом, за компанию.
– Пошли...
В храмовском чулане стоял дым коромыслом. За столом, уставленным батареей разномастных бутылок и случайной закуской, одиноко восседал Лева Храмов и, подперев ладонью подбородок, пьяно жаловался самому себе:
– Вот так, Лев Храмов... Они не сверяют любовь по Шекспиру, они сверяют любовь по уголовному кодексу. Им некогда, они спешат... На свете еще очень много чужого... Какое им дело до тебя, Лев Храмов, а тем более до Шекспира! Из Шекспира не сваришь ваксы и не сошьешь сапог... А им нужно только съедобное... Так пусть они сожрут твое сердце, Лев Храмов! Или, например, душу... – Здесь он встрепенулся навстречу гостю. – А, Василий, заходите, друг мой, не стесняйтесь... Справляем вот, с Иваном Никитичем, панихиду по России... Здесь – самодеятельность, наливайте сами.
Втроем они в два приема опорожнили бутылку, и Храмов, выудив из пиджака красненькую, протянул ее Ивану:
– Иван Никитич, не в службу, как говорят, а в дружбу... я бы и сам, но боюсь – не дойду... пустая бутылка стала наводить на меня тоску...
Пока Левушкин оборачивался с его десяткой, актер, глядя на дворника полузакрытыми, как у спящей курицы, глазами, выяснял свои отношения с человечеством:
– Понимаете, Лашков, мы с вами, как бы это вам сказать, живем в стоялом оттоке большого течения. Мы соединены с его общим процессом, мы неотъемлемая его часть, но само течение движется, движется, а мы стоим, стоим, и – распадаемся... Вы понимаете, Лашков?
– Да,– согласно вздыхал Лашков, не понимая ни слова.
– Что обрекло нас на это распадение? Сима говорит: грех. Но ведь всякое наказание порождает новый грех. И так – до бесконечности. Простейшая геометрическая прогрессия! Вы понимаете, Лашков?
– Да,– снова вздыхал тот, не вникая в смысл храмовской речи: он пытался стаканом накрыть муху и весь ушел в это занятие. – А как же?
Муха, наконец, попалась и зажужжала, штурмуя граненые стенки. Зло и с каким-то даже мстительным сладострастием Василий подумал: "Покрутись-ка теперь, стерва!" Муха, изнемогая, падала, но сразу же поднималась вновь в тщетных поисках выхода. И Василий опять угрюмо ехидничал, но уже вслух:
– Покрути-и-сь!..
– Что? – не понял Храмов.
– Это я так, себе.
– А-а... Так вот, Лашков... Постой, с чего же это я начал? Ах да!.. Но, в общем-то, вся эта философия гроша ломаного не стоит... Была Сима, и нету Симы, вот и вся философия... И родись еще миллион Шекспиров, правы будут не те, кто пишет стихи, а те, кто пишет законы. А пишут их люди мелкие и ничтожные, у которых не страсть, а страстишка, не любовь, а семейная ячейка... Тьфу, слово-то какое выдумали, как у клопов. И кто пишет! Недоучки-семинаристы, без пяти минут адвокаты, юродивые изобретатели перпетуум-мобиле... Ты спроси у любого из них: что ты умеешь делать? И он не ответит... Не ответит!.. Они ничего не умеют делать. Они ничего в своей жалкой жизни не сделали руками. Они разжигают в толпе самые низменные страсти, и животный рев этой толпы тешит их неудовлетворенное самолюбие смоковниц... Они говорят: возьми у сытого и насыться, возьми у имущего и оденься, возьми у властвующих и – властвуй... И толпа берет. Толпа в голодной слепоте своей не знает, что хлеба от этого в мире не прибавляет-ся, одежда не вырастает, а власть не становится слаще... Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству, господину Смердякову... Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику... И они еще спалят мир. Вот увидите, Лашков, спалят... Они и законы составляют, исходя из своей житейской скудости... Им плевать на исторический опыт. Двигатель их законов – эмбриональная эмоциональность. Ежели, к примеру, у него геморрой, он обязатель-но внесет для геморройных какую-нибудь льготу; одна у него жена,– пишется закон: "Иметь одну жену и не более"; к детишкам слабость имеет – рожай, бабы, больше; нет детей культи-вируй аборт; пьет – гуляй – однова живем; трезвенник – даешь сухой закон!.. А появись у них скопец в главных законодателях, оскопят нацию... Оскопят!.. И что им какая-то Сима Цыганкова! Они людей на миллионы считают... Постепенно трезвея, Храмов произнес последнюю фразу с широко открытыми глазами, твердо и внятно. Лева словно бы уже сейчас видел воочию все, что предрекал, и Василий, до этого тупо глядевший на обреченную муху, внезапно отряхнулся, проникаясь храмовской горечью. Дворник не то чтобы понял актера, нет, чужие слова, как сухие листья, кружились где-то поверх него, но тон, настроение собеседника передавалось ему, и он отрывисто заговорил:
– Я два года по Кара-Кумам басмачей гонял. Вот,– он рванул на себе ворот рубахи, обнажая чуть повыше ключицы два бугристых рубца,– они у меня не купленные. А теперь, вроде бы, и дышу по особому распоряжению. Это порядок?
Друзья говорили долго и каждый о своем. Им было не понять друг друга, слишком уж разно представала перед ними жизнь, но, роднимые болью одного сомнения, они невольно подчинились спасительному инстинкту общности, и потому каждый слушал другого, не перебивая.
Когда вернулся Левушкин, актер, постукивая костяшками пальцев по столу, склонился к Василию:
– Нация гибнет!
А тот упрямо твердил свое:
– Пускай кто хлебнет с мое, а потом лезет мне в душу.
Уже после первой грузно охмелевший плотник уронил голову на стол и, по-детски всхлипы-вая, затянул:
Бывало, вспашешь пашенку...
Споткнувшись на второй строке, он умолк и некоторое время сотрясался всем телом, а вслед за этим повторял слова:
Бывало, вспашешь пашенку...
Храмов ласково гладил его по голове, утешал:
– Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все – твое, а ты – плачешь. Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья. Земля – твоя, небо – твое. Исаакиевский собор – тоже. А ты плачешь, Иван Никитич. Или тебе мало? Исаакия мало? Метрополитен бери. Плачешь? Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь – от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич? Что?
Василий вливал в себя стакан за стаканом, почти не чувствуя горечи и не пьянея. Только свинцовой тяжестью набухало сердце, и в очугуневшем мозгу лениво ворочалась болезненная мысль: "Что ж, и вправду, случилось? Почему плачем?"
Муха под стеклом, наконец, упала, перевернулась брюхом кверху и затихла.
В дверь, словно кошка, просительно поскребла Люба:
– Ваня, Ванек, иди домой. Ведь завтра худо тебе будет. Иди, выспись, утром я тебе сама принесу... Дети ведь у тебя, пожалей их хоть.
Иван только невнятно мычал в ответ, а Храмов, еще ворочая языком, пытался его выгородить:
– В чем дело, Любовь Трофимовна, в чем дело? Разве Ивану Никитичу Левушкину нельзя справить поминки по своему отечеству?.. Это даже его обязанность – представительствовать на похоронах убитой им старушки... Вы лучше зашли бы, Любовь Трофимовна, и украсили наше общество. Скучно без женщины... Скучно без женщины... Скучно и нудно...
Василия потянуло на воздух, он поднялся и вышел к Любе. В темноте они нечаянно столкну-лись, и Лашков против воли обхватил Любины плечи и хотел было, после первого замешательства, уже отпустить ее, но она, по-своему определив его движение, вся подалась к нему и покорно пролепетала:
– Только быстрее...
В этой покорности было что-то отталкивающее, и потому, когда пришло опустошение, он только и мог сказать ей:
– Ладно, иди. Свалится, я его сам приведу.
Люба ушла, а он потащился во флигельный палисадник и лег там, прямо в мокрые от первой росы цветы.
Сквозь горячечную дрёму Василий еще слышал, как плотник ползал на карачках под своим окном и стонал:
– Люба, рассолу!
Храмов заученно вторил ему:
– Нация гибнет!
– Любушка, нацеди-и!
– Нация...
– Рассол у-у-у!
Это и было последнее, что дошло до него перед забытьем.
XII
Прижатые низким небом почти к самым крышам, над городом текли птичьи станицы. День – с утра до вечера – захлебывался их гортанным клекотом. Хрупкие листья шелестящими стайками кружились по двору. Лашков смотрел в окно, вслушиваясь во вкрадчивую сентябрьскую поступь, и мутное равнодушие ко всему, словно вода вату, пропитывало его. Дни тянулись медленно и тускло, и он все свободные часы убивал время, играя безо всякого, впрочем, азарта и интереса со Штабелем в подкидного дурака. Мир постепенно обезличивался в его глазах, предметы теряли обособленные черты, все вокруг сливалось в мельтешащий хаос, в котором Штабель становился похожим на бубнового короля, а тополевый лист – на туза виновой масти. И – наоборот.
Тасуя колоду, водопроводчик жаловался ему:
– Не понимай, что рюсски за шеловьек? Вшера говориль: "Гдье будит заниматься мюзика мой девошка?" Сегодня – тащиль фортепьяно продаваль...
Только чтобы поддержать разговор, Василий хмуро заметил:
– Жрать-то надо. Музыкой сыт не будешь.
– Рука ест? Голова ест?
– Она, брат, тяжелее туза и валета не держала ни зиму, ни лето. Из нее работник...




