Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
– Знаешь,– тот с пристальным вниманием оглядел его,– теперь я бы тебя взял.
– Что так вдруг? У меня другая школа.
– В тебе появилось что-то такое, чего я жду от актера. Ты стал слышать.
– Поздно, Марк, я хочу завязать с этим делом.
– И давно это ты?
– Давно. Воли только не хватало.
– Знаешь,– в пристальном его внимании сквозила откровенная зависть,– а ты больше, чем я думал.
– Спасибо...
Еще в день приезда, прежде чем отправиться домой, он завернул в управление с твердым намерением окончательно рассчитаться с эстрадой. Решение тогда еще только вызревало в нем, только набирало силу, но предчувствие близкой и крутой перемены в жизни уже властно захватило его и он, формируя события, двинулся прямо в орготдел.
После крикливой сутолоки коридоров кабинет Вилкова мог показаться непосвященному обителью тишины и безмятежности. Но кто-кто, а Вадим-то определенно знал, что не у высокого начальства, а именно здесь сходятся все хитросплетения самого, на первый взгляд, безалаберного учреждения в стране. С педантичностью счетной машины Илья Николаевич Вилков сортировал свои кадры по бригадам, которые затем колесили по всему Союзу, забираясь подчас в самые медвежьи его уголки. Хозяин кабинета держал в лысеющей своей голове сотни фамилий и полную меру того, что стояло за каждой из них. Людям же "с красной строки", к разряду которых принадлежал и Вадим Лашков, он вел особый, не предусмотренный никакими инструкциями учет. Поэтому, когда тот молча положил перед ним заявление об уходе, Вилков лишь брезгливо поморщился и, не читая, отодвинул бумагу в сторону:
– Прибалтику хочешь?
– Нет.
– Закавказье?
– Тоже – нет.
– Как у тебя с жильем?
– Порядок.
– Баланс?
– Полная норма.
Холодноватый взгляд выпуклых, немного навыкате глаз Вилкова тронула удивленная заинтересованность:
– Так чего же ты хочешь?
– Уйти.
– В театр?
– Нет, совсем.
– Как это совсем?
– Сменить профессию.
– Не смешно.
– Мне тоже.
– А если конкретнее?
– Считаю, что занимаюсь не своим делом.
– Ну знаешь, если бы каждый так рассуждал...
– Надо же кому-то начать.
– Послушай, Лашков, я тебе не враг...
– Я себе тоже.
– Давай серьезно.
– Я без шуток.
– Чего это ты вдруг?
– Хочу начать сначала.
– Что начать-то?
– Жить.
– Тебе тридцать пять.
– Начать никогда не поздно.
– А ты представляешь себе,– обычно невозмутимое, выбритое до синевы лицо его вдруг утратило начальственную медлительность, упругие плечи обмякли и ссутулились,– представля-ешь, что значит сначала?
История Вилкова была известна Вадиму, как, впрочем, и большинству эстрадников. Работая в одной высокой организации, тот в свое время отказался свидетельствовать против друга военной молодости. Суд был неправым, но коротким. Генеральскую форму Вилкову пришлось сменить на куда более скромное одеяние. Много лет прошло, прежде чем бывшего генерала вернули из мест не столь отдаленных и, памятуя о том, что по характеру возглавлявшегося им ведомства он и раньше соприкасался с областью культуры, вручили ему концертные кадры для укомплектования и руководства. Вадим недолюбливал Вилкова, как и всех подчеркнуто аккуратных людей вообще, считал его сухарем и педантом и потому обращался к нему только в случае крайней необходимости.
– Чтобы представить, наверное, нужно начать. – Вадим спешил прекратить и без того затянувшийся разговор. – Я ведь не школьник.
– Дали мне тогда Рязань для местожительства. – Отрешенно глядя в окно, тот словно разду-мывал вслух.– Пойти не к кому. Родня у меня еще до войны вымерла. Жена, сам понимаешь, уже давно замужем. Да я и не виню, не было у нее другого выхода. Друзей подводить своим визитом не смел... Так и приехал, в чем есть, то есть в старой форме своей, только окантовку спорол... Снял я там уголок у старушки "божьего одуванчика" и с утра пошел наниматься в товарную контору. Был я тогда еще мужик крепкий. Взяли. Грузчиком. Пришел, помню, первый раз со смены, живого места нет, ломит всего с непривычки. Зато уж и сон был, как у новорожденного. И хлеб ел утренний со щами вчерашними – за уши не оттащишь. Думал, снова жизнь начинаю... Да друзья не дали. Разыскали, восстановили, вознесли... И пошел я опять по кабинетам, как по рукам. – Он сожалеюще вздохнул и вопросительно оборотился к Вадиму. – И куда же?
– Еще не знаю.
– Не раздумаешь?
– Нет.
– Так. – Вилков тронул пуговичку звонка. Мгновенно у порога возникло услужливое диво во всеоружии своего косметического сияния. – Оформляй Лашкову "собственное желание". И ска-жи там: сегодня уже никого не приму. Та бесшумно растворилась за дверью. – Чаю хочешь?
– Не потребляю.
– Знаю, знаю... Ты у меня в этом смысле давно на заметке. Были сигналы. Меру, Вадим Викторович, меру надо знать... А впрочем, это твое личное хозяйство. Умный проспится... На-ка вот взгляни,– он вынул из-под настольного стекла и протянул Вадиму фотографию,– это мои теперешние...
Две русоволосые девчушки со смешливой доверчивостью глядели оттуда в мир, еще не подозревая, что самим своим существованием они делают жизнь вокруг себя осмысленной и надежной. И, поддаваясь вдруг проникшей его откровенности, Вадим спросил:
– Значит, можно сначала?
– Можно, но трудно.
– Тогда попробую.
– В добрый час.
За окном тихим золотом опадали сентябрьские тополя, сквозь которые солнечно проглядывал-ся резко вычерченный на сквозной белесости высокого неба город, и Вадиму пригрезилось, что там, за нагромождением этих многооконных коробок уже стоит в ожидании его – Вадима, нетерпеливо подразнивая его белоснежными боками, вытянутый носом к морю теплоход. И мимолетное видение это с такой внезапностью все в нем стронуло, воспламенило, что он не выдержал, заторопился:
– Пойду, пожалуй.
Тот, против ожидания, не обиделся бесцеремонной торопливостью гостя: встал, вытянулся во весь свой почти двухметровый рост,– снова по-спортивному подтянутый и прямой,– вышел из-за стола, порывисто полуобнял Вадима и тут же легонько оттолкнул от себя:
– Разговор наш между нами. Так что, если не осилишь, возвращайся... Будь.
Тем памятным для него разговором Вадим как бы подвел тогда черту под всей своей предыдущей жизнью и поэтому сейчас, откровенничая с Крепсом в ночной курилке, он лишь укреплялся в своем решении.
– Понимаешь,– Вадима неожиданно для самого себя прорвало,– не мое это дело. Все не то, не так. Чего-то во мне главного не хватает. Не хуже, конечно, чем у других, но и не лучше. Так себе, расхожая серединка. Хочу все заново, с чистого, как говорится, листа попробовать. Обратно мне теперь дороги нет. Сам свою суть отыскать хочу. В чем она – не знаю, но отыщу, или нету мне жизни...
На последнем слове Вадим испуганно осекся. В проеме двери внезапно, будто в кино следом за резким монтажным стыком, оказалась фигура заведующего отделением.
– Ты мне нужен, Марк. – Близко сдвинутые к переносице веки его тревожно вспорхнули в сторону Вадима. – Дело касается лично тебя.
Странное появление Петра Петровича ночью, да еще и в курилке, и это его приятельское "ты" по отношению к Марку несколько обескуражили Вадима, хотя, уже догадываясь о многом, он уступчиво повернул к выходу, но Крепс резко остановил его:
– Не уходи, Вадя. – У него даже щеки ввалились от волнения. – При нем можно. Говори.
– Есть предписание,– не отводя взгляда от Крепса, доктор складывал слова с видимым усилием,– отправить тебя в Казань.
– Меня одного?
– И попа тоже.
– Не попа, Петя, а священника.
– А,– устало махнул рукой тот. – Какая разница!
– Большая, Петр Петрович,– бешено взвился Крепс,– очень большая, Петя! Неужели ты до сих пор так ничего и не понял? Мне казалось, что после того... после тех венгерских мальчишек, которых мы с тобою расстреливали, в тебе что-то проснулось... Или тебе мало всего, что творится вокруг тебя? Разуй же, наконец, глаза, Петя! Ни я, ни тем более Егор Николаевич не писали подпольных протестов, не демонстрировали на Красной площади, не пытались решать больных вопросов в легальных журнальчиках на потребу интеллигентному нашему обывателю, а в Казань все-таки гонят нас. Нас, а не титулованных либеральных борцов, состоящих на жаловании у государства! А ведь мы лишь несем Свет и Слово Божье. Мы для них страшнее. Во много раз страшнее фрондирующих физиков и полуподпольных лириков. Потому что человека, воспринявшего этот Свет и Слово, уже невозможно купить или сломать. Только зря стараются! Мы ведь и в Казани останемся теми же. С нашим миром нас уже не разъять. И в Казани – люди, а значит, и благодать Создателя.
О Казанской, тюремного типа, больнице Вадиму уже приходилось слышать немало. Туда отправляли неизлечимых убийц и всех тех, о ком в высоких сферах считалось полезным забыть. Обратной дороги оттуда не было. Менялись вожди и правительства, гремели войны и совершались тихие перевороты, и только законы Казанского специзолятора оставались неизменными: человек, раз перешагнувший его порог, исчезал, стирался в людской памяти. Поэтому, едва услышав о Казани, Вадим понял, что Крепсу уже нечего терять.
– Ты успокойся, Марк. – Острые скулы доктора напряглись до предела,если хочешь, ты можешь уйти.
– Каким образом?
– В чем есть. Остальное меня не интересует.
– Но это интересует меня.
– Я поплачусь дипломом. И только. Больше ничего, честное слово.
– Значит, побег. Без паспорта и средств к существованию. То есть рано или поздно опять-таки Казань, но уже без твоего участия? Нет, Петя, не посодействую я твоему душевному комфорту. Будь добр, за свое плати сам. Может быть, когда-нибудь тебе это надоест и ты очнешься. К тому же, ни за какие коврижки я не оставлю старика. Так что, считай, что ты мне ничего не предлагал, а я ничем не жертвовал. И мы ничего друг другу не должны. Спи спокойно, дорогой товарищ.
– И это все, что ты мне можешь сказать?
– Всё. И ни копейки больше.
– Дело твое.
Он еще постоял, этот доктор, покачался с носков на пятки в своих тупоносых лодочках, будто в беспамятстве закрыв глаза и судорожно двигая скулами. Потом бесшумно развернулся и пропал, словно его и не было здесь вовсе.
– Ну что же, Вадя,– после недолгого молчания с веселым отчаяньем оборотился к нему Крепс,– вот и пришла моя очередь.
– Я бы ушел.
– Куда, Вадя?
– Все равно куда, я ушел бы.
– Это не по мне, дорогой. – Крепс пристроился сбоку и положил ему руку на плечо. – Я долго не выдержу такой жизни. Да, кстати, я и не умею ничего делать, кроме той бессмысленной ерунды, которой меня обучили в институте... И запомни, Вадя, если это вздумаешь предпринять ты, они будут тебя старательно, очень старательно искать. И найдут. Обязательно найдут. Причем уже совсем не потому, что ты опасен сам по себе. Нет! Просто ты теперь узнал немножко больше, чем полагается простому смертному. Так что, прежде хорошенько подумай. – И, помогая Вадиму уяснить себе смысл только что происшедшего тут, он насмешливо покосился в сторону двери. – Мы с ним Суворовское вместе кончали, а потом служили вместе... Себе на уме... Из нынешних.
В эту ночь они не сказали друг другу больше ни слова. Слова были бессильны сейчас вобрать в себя всю обнаженность мысли и чувства, какая объединяла друзей в их красноречивом молчании. Сквозь подернутое стужей стекло фрамуги, в сумрак курилки заглядывала одинокая звезда, окрашивая это молчаливое бдение своим вещим мерцанием.
IX
Уж кого Вадим не ожидал теперь увидеть, так это деда. После той последней узловской встречи он и предположить не мог, что они когда-нибудь еще увидятся. Слушая старика, Вадим не в состоянии был отделаться от чувства вины перед ним и поэтому всякое его слово воспринимал как упрек и напоминание.
– Опеки мне над тобой не дают. Стар, считают, уже очень. Но я еще постучусь, Вадя, похожу. Ты только потерпи, не бесись.
Дед говорил, не глядя на Вадима, куда-то в пространство перед собой, и пергаментные, в старческих веснушках кулаки его на столе по привычке были выдвинуты далеко вперед. Таким дед и помнился Вадиму все годы его скитаний с того самого дня, когда известное в Узловске своей монолитностью лашковское семейство дало первую, но уже непоправимую трещину. А ведь казалось, им – Лашковым – век сносу не будет.
Не забыть Вадиму того, почти неправдоподобно прозрачного утра в Узловске, когда в распахнутый настежь пятистенник деда Петра съехались все его сыновья и дочери вместе со своими благоприобретенными половинами и первой порослью.
Сам дед Петр, в новой сатиновой косоворотке со щегольски отстегнутым воротом, сидел во главе стола и с горделивым довольством оглядывал свой клан, среди которого особо выделялся осанкой и статью первенец его Виктор.
А тот – и это у Вадима четко запечатлелось – явно чувствовал всеобщее к себе внимание и, чтобы скрыть смущение, все посмеивался, все посмеивался, оглаживая одной рукой стриженную голову сына, а ребром другой рубил воздух, как бы подсекал каждую произнесенную фразу:
– Ну, рабочий уже наелся, даже, как видите,– тыльной стороной ладони он поддел и небрежно вскинул вверх конец своего галстука,– бантик прицепил к шелковой рубашке. А дальше что? Согнали лучшую часть крестьянства с земли, отправили за Урал, а сами в частушки ударились, чтобы уши от мирового шума законопатить: "Вдоль деревни, от избы и до избы..." А что в колхозах творится, до того нам вроде и дела нет? Что, папаня, посмурнел? Неувязка выходит с вашей генеральной линией?
И не успел враз потемневший дед рта открыть, как из-за стола встал муж Варвары – Анато-лий Тихонович – сухощавый интендант со шпалой в петлице, и, едва разжимая и без того тонкие губы, тихо выцедил в сторону отца:
– Рано пташечка запела...
– Уж не ты ли кошечка? – насмешливо перебил его тот. – Не коротки ли коготки?
– Мы с такими на Хасане,– острые скулы капитана пошли пятнами,– много не разговаривали.
– А что ты там делал, на Хасане? – уже открыто издевался над ним отец,– сухари в обозе пересчитывал?
Растерянность, наступившая было вначале, сменилась всеобщим, особенно среди женской половины, криком:
– В кои-то веки собрались.
– Нашли время!
– Хлебом их – мужиков – не корми: как соберутся, так все про политику.
– Нет посидеть по-людски.
Все говорили разом, каждый старался оставить последнее слово за собой, отчего накал разговора постепенно возрастал, грозовые нотки нет-нет да и прорывались уже то в одном, то в другом конце застолья, и неизвестно, чем бы все это кончилось, а кончилось бы все это скорее всего дракой, если бы дед Петр не встал и не стукнул кулаком по столу:
– Что ж, спасибо и на этом, Витек. Откровенность твою ценю и уважаю. Тем же рублем и ты получай. Хоть и сын ты мне единокровный, но помни: не дрогнет у меня рука, коли надобность для партии в том будет. А теперь собирай-ка ты свои манатки и вот тебе порог...
Внезапно возникшую тишину мерно отсчитывали ходики над комодом. Младший из братьев – хрупкий и застенчивый, словно девушка,– Митек, жалобно пошарив по лицам близорукими глазами, умоляюще воззвал было:
– Ну что вы, мужики, ей-Богу... Так все было по-хорошему...
Но мать Вадима, непримиримая ко всяким поползновениям на авторитет своего законного мужа, тем более со стороны такого прямого противника их супружества, как ее свекор, подсекла деверевы излияния в самом истоке:
– Вот что, папанечка,– серые, калмыцкого сечения глаза ее светились нескрываемой яростью,– спасибочки тебе за хлеб, за соль, только хвост тебе поднимать против моего Витьки кишка тонка. Кто ты есть такой, Лашков? Полжизни наганом промахал, а теперь: "Ваши билетики, граждане!" А Витька мой мастер-лекальщик первой руки, не тебе, папаня, чета. Языком вы много понапороли, только сами-то ничего делать не умеете. Все за народ орете, а вы бы лучше специальность какую путевую заимели бы да и работали. Вот тогда и было бы "за народ". Много вас нынче командиров развелось, работать только некому... А вас,– она обернулась к свояку, и скуластое лицо ее презрительно отвердело и вытянулось,– Полыниных, я вот с этих годков знаю. Братель-ник твой раскулачивал нас. После нашего же хлеба раскулачивал. Где он теперь, брательник-то твой? Думал на чужом горбу в рай въехать. От своих же и награду получил – десять лет. А я с двенадцати годков с зарей вставала, со звездой ложилась, и все семейство наше так. А вы – Полынины – из кабака от Мокеича не вылезали, а теперь нас – в грязь, а сами – в князь. Так вот я вам что скажу напоследок: нас переведете, дети останутся. Детей изничтожите, внуки вырастут. Но переживем мы вас, хлебоедов, переживем. Не такое терпели, перетерпим и вас. Только так думаю, что вы раньше сами друг дружку перегрызете... Поехали, Виктор... Собирай парня...
– Вот она, сущность кулацкая, себя и показывает! – кричал Полынин, отрывая от себя молча виснущую на нем Варвару. – Говорил я вам, Петр Васильевич, предупреждал... Где же чутье ваше классовое, партийная зоркость, наконец, где? Спасли змею от выселения, пригрели, а она жалит нас, где только возможно.
– Это у тебя-то, интендант, классовое чутье! Бога побойся. Ты хоть один мозоль за жизнь свою сволочную нажил? Женька,– отнесся отец к брату,ты не молчи, не отворачивайся, ты же мастеровой, скажи свое слово!
Но тот, уткнув голову в локоть сестре Федосье, тихо плакал и лишь бормотал в горячечном беспамятстве:
– И за что только нас... И за что только нас обидели так... В родне же и то не сойдемся...
Федосья легонько оглаживала его голову и смотрела на всех недоумевающими, полными слез глазами.
Никто бы так и не заметил в общей суматохе бессловесно жавшуюся к печи бабку Марию, если бы она как раз в тот момент, когда отец подхватил Вадима на руки и, сопровождаемый женой, двинулся к выходу, не выступила вперед и не опустилась перед ним на колени:
– Витенька... Прости ты их всех ради Господа нашего Спасителя. – Голос бабки звучал тихо и ясно, и худое, уже отмеченное гибелью лицо ее было высвечено каким-то заветным знанием, что доступно лишь новорожденным и почившим. – Не видать ведь мне тебя больше, отжила я. Не держи сердца, останься. Тебе это зачтется, сынок...
И впервые увидел тогда Вадим, как в полурыдании задрожали отцовские губы:
– Что вы, маманя, что вы... Так это мы... по-братски... Поцапались малость... Сошло уже...
Жиденькое бабкино тело утонуло в его руках, и он понес ее через расступившуюся по обе стороны родню в смежную половину, и сложил ее там на прадедовском еще сундуке, и бережно укрыл старую праздничным своим пиджаком, и остался сидеть с ней, и они о чем-то долго и доверительно там перешептывались.
Но если временное облегчение и коснулось кого, то лишь не деда Петра. Выдвинув вперед себя кулаки на столе и откинувшись на высокую спинку плетеного стула, дед сидел прямой и безучастный ко всему, без кровинки в лице, и по одному его виду явствовало, что всё, кроме того, что было сказано им самим, он не считал сейчас хоть сколько-нибудь заслуживающим внимания, а потому и существенным. Таким он и остался в памяти у Вадима вплоть до недавней и болезненно памятной встречи.
Внешне дед оставался тем же властным, жестким, уверенным в своей правоте стариком. Но от глаз Вадима не могло укрыться и то, как подрагивают его ослабевшие кулаки, и то, как временами срывается, словно на выбоинах, когда-то чистого металла басок, и то, наконец, как не свойствен-ная ему раньше усталость сквозит во всяком движении и слове старика. И сердце Вадима переполнялось любовью и жалостью к этому, самому близкому для него на земле человеку.
– Да ты не беспокой себя понапрасну,– у него сорвалось дыхание,– не век же меня здесь держать будут.
– Век не век,– тот впервые взглянул на него прямо и настороженно,– а скоро не отпустят.
– Думаешь?
– Знаю.
Дед не умел говорить лишнего. И Вадим понял, что дела его обстоят хуже, чем он предпола-гал. Сглатывая удушливый комок в горле, он невольно скосил взгляд в тот угол, где особняком от других устроился отец Георгий, о чем-то тихо и ласково перешептываясь с дочерью. Та бережно оглаживала ему запястье, глядя на него преданно и самозабвенно. Нетрудно было догадаться, о чем они говорили. Она уже обо всем знала. Именно поэтому, слушая отца, девушка вся как бы заострялась изнутри, словно каждым своим словом и жестом он вбирал ее в себя, чтобы уже нико-му и никогда не вернуть. Исподтишка наблюдая за ними, Вадим привлек к ним и внимание деда:
– Кто такие?
– Священник один... С дочерью,– и добавил неожиданно для себя самого: – Наташей зовут...
– Наталья? – Дед не отличался деликатностью. – Хорошее имя. И лицо хорошее. Без вранья! Не твоей кукле чета.
– Хоть бы не напоминал!
Из угла их внимание было замечено: девушка густо покраснела, а старик, приподнявшись с места, улыбчиво поклонился. Дед так же церемонно ответил: знакомство состоялось. Поэтому, когда все подались к выходу, старики нашли о чем перекинуться друг с другом, оставив молодых лицом к лицу.
– Меня Вадим зовут. – Слабея дыханием, он еле выговаривал слова. Здравствуйте.
– Здравствуйте. – В ее смущении было что-то беззащитное. – А меня Наташа.
– Я знаю.
– Вы с папой дружите?
– Почти.
– Что так?
– Я здесь недавно. Не привык еще.
– И не надо.
– Что не надо?
– Привыкать.
– Не буду...
Возникшее между ними сразу вслед за этим трепетное молчание прерывалось только неспешным разговором стариков у них за спиной.
– Да, да, это так. – Голос отца Георгия звучал почти страдальчески. И все-таки с такими решениями не следует спешить... Впрочем, во всем Промысел Божий... Я сам на старости отрекся от всего, чему поклонялся... Но вам труднее, вы – атеист. У вас нет духовного убежища. Вы идете против своей природы. Мне много легче, у меня нельзя отнять того, что есть во мне и со мной... Самое прискорбное для меня это то, что я не сумел их убедить...
– В чем?
– Я пытался доказать им, что мистика Церкви, имеющая сама по себе огромное для верующего значение, пуста и бессмысленна, если она не подкрепляется активным деянием пастыря в обыденной жизни. Люди устали от слов, они жаждут примера. Русскую Церковь подорвала не власть, а собственная опустошенность, засилие мирской праздности и суесловия. Меня обвинили в гордыне... И вот я здесь...
– Попугать хотят?
– Едва ли.
– Чего же еще?
– Избыть.
– Как это?
– Насовсем избыть. Из мира.
– А права какие? – Дед явно начинал кипятиться, его болезненное чувство к несправедливо-сти, как всегда, искало выхода в гневе. – Какие такие права есть?
– Понятие классового правосознания должно быть близко вашему сердцу. Сказано это было безо всякой язвительности, скорее даже с сочувствием к собеседнику. – Перед вами наглядный его объект. Так что уж какие там у меня могут быть возражения!
В коридоре людской поток растекался надвое: одни к выходу, другие, в сопровождении санитаров, в сторону внутренних помещений. Прежде чем разойтись с девушкой, Вадим бережно коснулся ее пальцев, и она не отстранилась, только коротко и вопросительно взглянула на него и быстро-быстро, не оглядываясь, пошла вперед. И тут же грузная фигура деда окончательно заслонила ее от него:
– Ты тут не раскисай. – Он складывал слова, явно думая о чем-то совсем другом, какая-то новая тревога вошла ему в душу и он уже весь источался в ней, в этой тревоге. – Не так уж я стар, чтобы с первого раза отступиться. Достучусь.
Дед легонько помял Вадима за плечи, затем не столько оттолкнул, сколько сам от него оттолкнулся и, круто развернувшись, двинулся к выходу. Его большая сутулая фигура долго еще маячила в глубине коридора, и, если бы Вадим не знал своего деда, он мог бы подумать, что тот пьян.
Пристраиваясь к Вадиму, отец Георгий, как бы невзначай, обронил в сторону удаляющегося Лашкова старшего:
– Не снесет себя этот человек, коли не поверует. Только вера его и спасет.
Х
Это было первое за зиму солнечное утро. Осиянные пронзительным светом палаты ожили и заволновались. Кружение по коридору стало многолюднее и бойче. Что-то стронулось в отделе-нии, сошло с места. В самых темных его углах вдруг возникли новые лица, о существовании которых раньше как-то даже и не подозревалось. В палату к Вадиму заглянул бывший учитель Горемыкин и, мигая подслеповатыми глазами в окно, удовлетворенно потер ладони:
– Представляете, Вадим Викторович, что сейчас в Англии-то, а? В графстве Кент, к примеру! Сплошная весна и цветение вереска.
Он даже засмеялся от радости за графство Кент. Когда-то, года три еще тому, Горемыкин преподавал английский в одной из подмосковных школ. Влюбленный в предмет педагог так досконально изучил все, что касалось Англии, что мог, наверное, с закрытыми глазами вывести любого англичанина кратчайшим путем от порта до Британского музея. Но в конце концов, подавая заявление о выезде к дорогим его сердцу берегам, он не учел небольшой разницы в законодательствах двух знакомых ему государств и прямо из приемной союзного МИДа угодил в Троицкую, безо всякой уже надежды когда-нибудь отсюда выбраться.
– Знаете, Вадим Викторович,– продолжал он улыбаться и потирать руки,весна в большой степени очищает воздух над Лондоном. А то, знаете ли, этот "смог" прямо-таки бич...
Молча лежавший до сих пор с натянутым до самого подбородка одеялом Крепс неожиданно напрягся, и влажные глаза его затравленно скользнули куда-то за спину Горемыкина. Мгновенно проследив его взгляд, Вадим увидел заворачивающего в палату из коридора Петра Петровича. Тот легонько, кончиками пальцев отстранил со своего пути бывшего учителя и, вплотную приблизив-шись к койке Марка, почти шепотом уронил:
– Сегодня, Марк. – И уходя от искательной муки того, перешел и совсем уже на шепот: – Сейчас.
Дорого бы дал Вадим, чтобы не видеть в это мгновение истлевающих ужасом глаз Крепса. Но это длилось только мгновение. Сразу же вслед за этим губы Марка упрямо отвердели, подбородок еще резче выдвинулся вперед, он пружинисто вскинул свое крепкое тело, сел, опустил ноги на пол:
– Пошли.
Уже отходя, он глазами позвал Вадима за собою и, более не оглядываясь, шагнул в коридор. Петр Петрович последовал за ним, птичьим оком своим упреждающе покосившись в сторону Лашкова. Но того уже не могла удержать никакая сила: он пойдет за Крепсом до последнего, до той самой дверной черты, которая навсегда разделит их.
Отец Георгий уже сидел в предбаннике уборной около двух узлов с вещами, под присмотром мокрогубого санитара из приемного покоя. Марк вошел, старик поднялся ему навстречу, они молча обнялись и некоторое время стояли так, молча обнявшись. Потом, все так же не говоря ни слова, перекрестили друг друга и принялись за узлы.
Каждый из них одевался согласно своему характеру. Отец Георгий, уже отбывавший до того срок где-то в районе Потьмы, оборудовал себя со вдумчивой тщательностью, всякую вещь устраивал на себе долго и внушительно, валенок и тот натягивал, будто действо творил. Оттого, когда он, наконец, собрался, любой бы мог, не раздумывая, сказать, что человеку этому предстоит дальняя и многотрудная дорога. Крепс же – в случайной одежонке: цветастая рубашонка, поверх курточка фланелевая, брюки в обтяжку, да импортный плащишко выше колен – выглядел рядом со стариком, будто залетная пичужка рядом с матерой и основательной птицей. Шапки у него тоже не оказалось, и тетя Падла выдала ему на свой страх и риск больничную. Надо очень не любить людей, для которых шьешь шапки, чтобы шить именно такие: вислоухие, неопределенного цвета, с болтающимся, как собачий язык, козырьком. В них человека можно было принять и за пилигрима, и за беглого одновременно.
Когда со сборами было покончено, Крепс обвел кольцо любопытных вокруг себя нездешним взглядом и, дойдя до Вадима, чуть помедлил, потом сказал тихо, но внятно:
– Жить будем, Вадя. – Руки он не подал. Ему, видно, хотелось остаться в друге не движени-ем – словом. – Везде жить будем. Надо жить.
Отец же Георгий потянулся к нему, поцеловал трижды, перекрестил:
– Храни вас Бог!.. К вам от меня придут, не удивляйтесь...
Их никто не торопил. Даже санитар из приемного покоя. Видно, все если и не понимали, то чувствовали, что сейчас здесь происходит что-то такое, чему нельзя, да и невозможно помешать. Они двинулись к выходу сами и, как-то не сговариваясь, разом. И в этом опять-таки проявилась их пусть мимолетная, но власть над окружающим.
Дежурный санитар дядя Вася – мосластый, бритый наголо мужик из местных – пряча глаза, прямо-таки с почтением распахнул перед ними дверь. И они вышли, и людской полукруг медленно сомкнулся около выхода.
Но едва дядя Вася потянул дверь на себя, чтобы захлопнуть ее, как снаружи в отделение, сияя улыбкой, которой только уши мешали раздвинуться шире, рыжим бесом скользнул Бочкарев. Размахивая над головой пачкой свежих газет, злополучный богоборец упоенно возопил:
– Потрясающая новость, товарищи! Труженики Кореновского района Кубани на три дня раньше срока завершили весенний сев зерновых!..
Полукруг молчаливо обтек его со всех сторон и он, постигая непоправимое, осекся и затравленным глазом повел в сторону дяди Васи. Тот, побагровев, отвернулся, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы из круга не выступил старожил отделения, хронический алкоголик Пал Палыч Шутов и не разрядил в слове готовую взорваться злобу:
– Сука ты сука, Бочкарев, и другого названия тебе нету. И как только земля тебя по себе носит, Бочкарев? Каких людей на золу переводят, а ты коптишь, другим свет застишь. Поимей совесть, сойди сам с земли, хоть одно дело людское сделаешь... Тьфу!..
Плевок у Пал Палыча получился смачный, мастерской. Сразу было видно, что человек всю свою жизнь закуску считал баловством. Затем он в сердцах махнул рукой и двинулся к себе, в дальний угол четвертой палаты. Остальные тоже стронулись с места, и каждый пошел в свою сторону. И в этот день уже никакое солнце не могло вытянуть людей из-под их одеял.
XI
В тот же день к вечеру тетя Падла привела в палату нового для Вадима соседа.
– Вот,– хмуро подтолкнула она того вперед себя,– лучше не нашла. Ума невеликого, зато тихий. И работящий опять же. Принимай. Горшков – фамилия. Остальное сам обскажет.
Мужик был худ, сед, встрепан, но все в нем – выпуклые глаза, расплывчатые морщины на лице, кое-как высеянная по лицу мягонькая растительность – было отмечено располагающим к нему дружелюбием. Застилая койку, он певуче гудел себе под нос:
– Ново место, как невеста: не уластишь, не согреет. По суседству со мной муха и та зимы не знает. Закон моря: твое-мое и мое-мое, заживем, лучше некуда. А уж мастер я – на все остёр. Из ветоши сапоги валяю, в баранках дырки гвоздем долблю. Только держись.
Действовал Горшков с деловитой твердостью человека, привыкшего в любой работе находить особое, одному ему понятное удовольствие. Приятно было смотреть, как упруго, без единой морщинки, вытягивается под его рукой простыня, облегает вдоль матраца, по всем правилам казарменной выучки, одеяло, взбухает белым лебедем жесткая больничная подушка. Вадим не утерпел в конце концов, съязвил добродушно: