Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
– Продаваль вещь – не ест выход. Продаль вещь, потом – што?
– Папертей у нас, слава Богу, еще в достатке.
– Папьертей?!
– Церковь, в общем.
– Ай, ай,– укоризненно цокнул языком Отто,– некарашо. Дочь великий маэстро – нищий... Совсем некарашо... Она даваль мине красенький, говориль: "Помогай, Штабель, отвозить фортепьяно". Я отказаль. Я не мог. Я смотрели глаза девошка и не мог. Старуха запер девошка, но я сказаль: "Нет".
– Так, все равно продала. А красненькая – она никогда не в тягость. Прогадал, Штабель.
Водопроводчик сердито поморгал выпуклыми глазами и отбросил от себя колоду.
– Какой – рюсски люди! Зашем мине красенький? Я не хошу красенький! Отнять у девошка мюзика за красенький. Некарашо, Васья. У тебья добрый душа, Васья, зашем ты так говорьишь?.. Ты слюшаль, как она кричаль?
– Слыхал.
– У мине теперь полон уший крик... Бедный девошка.
Да, Василий слышал, как неистовствовала закрытая матерью на ключ Оля Храмова, когда из квартиры выносили пианино, но чужая боль, которую он ко всему прочему считал простой барской дурью, не могла сейчас вызвать в нем отзвука: слишком уж сильно оглушила его своя собственная. Дворник отвечал Штабелю, лишь бы не обидеть друга, но смысл разговора едва доходил до него.
Он машинально раскидывал карты на две кучки для новой партии, когда во двор черным жучком вползла новенькая с иголочки "эмка". Лашков, усмехаясь, смотрел, как "эмка" долго и неуклюже разворачивалась, пытаясь подъехать к самому парадному, но дворовая площадка оказалась мала для ее широких крыльев, и машина, с треском упершись передним колесом во флигельный палисадник, прямо против лашковских окон, заглохла. Дворник бросился к окну – выругать водителя и уже распахнул было оконную створку, но тут же резко поперхнулся: из "эмки" выбралась поддержанная под локоть в меру лысым и не в меру пьяным комбригом Груша Горева.
Хмельная выше всякого предела, в темном крепдешиновом и явно с чужого плеча платье и туфлях на высоких каблуках, она, пошатываясь, сделала шаг к парадному, но вдруг живо обернулась и схватилась за изгородь палисадника. И высвеченные злой искрой глаза ее приклеили Василия к месту:
– Гляди, Вася, гляди во все зенки свои. Думал, небось, пропаду? Ан вот и не пропала. На машине ездию, шоколадки ем, ликером запиваю. Не с твоим рылом ко мне соваться. Командиры увиваются, не тебе чета. Я еще на тебя и не так наплюю. Будешь нужники за мной выносить. – Она начала хмельным речитативом, но вскоре голос ее тоскливо надломился и перешел в визгливый крик. – Кусай себе локти, Лашков... Приснилась тебе – шелудивому – такая девка, как я... Не укусишь!
– Аграфена Михайловна, Аграфена Михайловна! – опасливо поглядывая по сторонам, отдирал ее от изгороди заметно отрезвевший комбриг. – Ну, куда это годится! Такая уважитель-ная женщина и вдруг такое несообразие... Сами пригласили, а теперь... Аграфена Михайловна, я вас прошу...
Растерянным колобком комбриг вертелся возле нее, но Груша бесцеремонно стряхивала с себя его руки, и он отступал и, обложенный со всех сторон стрельбой отворяемых форточек и ставен, затравленно озирался.
Выбежала Феня – распатланная и жалкая – и, просительно оглаживая Грушину спину, залепетала стенающей скороговоркой:
– Что же ты с собой делаешь, Груша! Стыд-то какой... Берись за меня, Грушенька, пошли домой... Я тебя чаем напою... Люди ведь смотрят, Груша!
– А что мне люди! – даже не обернувшись в сторону невестки, огрызнулась та.– Я им – что – должна, что ли? – Она вызывающе обвела двор мутным остекляневшим взглядом. – Чего смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня... Может, ты, Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной дочери носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком – на бедность просить?.. А ты что, старая карга, губами жуешь? Царя обратно дожидаешься, по миру сызнова нас пустить хочешь? На-ка вот шиш с маслом, сдохнешь!
Ставни захлопывались, словно проставляли точки после каждого ее вскрика: в отношении личного нравственного хозяйства во дворе проживало мало любителей гласности.
Стоя у окна, Василий как бы омертвел, будучи не в состоянии сдвинуться с места, уйти от Грушиных слов и глаз, и стыд, жаркий, удушливый стыд упорно заполнял его, и провалиться сквозь землю, умереть он почел бы сейчас за счастье.
Штабель коснулся его плеча.
– Без обьида, Васья. Я пошоль. Я сказаль ей...
Через минуту Лашков увидел, как, выйдя во двор, водопроводчик подступился к военному, взял его за пуговицу гимнастерки и, накручивая ее, стал чего-то старательно втолковывать собеседнику. Тот возмущенно отстранялся, махал руками и попытался было даже, в свою очередь, насесть на непрошенного арбитра, но, стиснутый за локоть мертвой штабелевской хваткой, обмяк и нетвердо двинулся к машине. Отто еще с минуту поколдовал у водительского окошка, машина тронулась и, обдавая водопроводчика синей бензиновой гарью, выползла со двора.
Водопроводчик легонько подтолкнул Федосью Гореву к дому, та, не противясь, пошла, а он осторожно взял внезапно затихшую Грушу за плечи, подвел ее к лавочке и усадил рядом с собой. Вначале Груша слушала его лениво и безучастно, потом, с видимой неохотой, стала отвечать ему, но постепенно, все более и более оживляясь, в конце концов, сошлась с собеседником накоротке.
Сумерки придвинулись к лашковскому окну ото всех углов двора, когда Штабель поднялся и взял Грушу за руку, и она послушно пошла с водопроводчиком в котельную. Дворник напряженно следил за ними, еще надеясь в глубине души, что Груша в последний момент раздумает и вернет-ся, и пойдет домой, но она не раздумала и не вернулась, и широкая штабелевская спина заслонила ее от Лашкова. И теперь уже навсегда.
Он даже зажмурился от тоски, саданувшей его под самое сердце, и, отступив от окна, пластом рухнул на койку. Из соседнего двора, словно из другого мира, прорыдал над ним под трехрядный перебор чей-то дребезжащий тенорок:
...Сидит Ваня на печи,
Курит валяный сапог...
XIII
– Василий, Василий, открой, голубчик! Василий! Старуха Храмова отчаянно барабанила в заметенное поземкой лашковское окно. Он рванул на себя форточку, и тряское, словно студень, водянистого оттенка лицо соседки замельтешило перед ним:
– Помоги, голубчик, я тебе заплачу... Хорошо заплачу. Я не могу с ней справиться. Ее надо в больницу. За ней сейчас приедут, я звонила. Она кричит и мечется... Там Фенины дети... Они тоже кричат... А я – одна... Помоги, голубчик... Я тебе заплачу...
В одиннадцатой царило столпотворение. С широко раскинутыми руками Ольга Храмова кружилась по квартире и тоненько выкрикивала:
Я – птица, я летаю! Как высоко я летаю! Не мешайте мне! Уйдите все, я – улетаю. – Она, будто слепая, спотыкалась о предметы и вещи, все падало и грохотало вокруг нее. – Я улетаю, не забивайте мне в голову гвозди! Мне больно!..
Из-за закрытой двери горевской комнаты Фенины ребята, в два голоса, добросовестным ревом подтягивали соседке.
Она даже не взглянула в сторону вошедших, исчезая в бывшей Левиной комнате и снова появляясь на кухне:
– Отдайте мне мое небо, я хочу улететь... Ах, Боже мой, зачем вы отобрали у меня небо! – И вдруг без всякого перехода: – Почему все молчит? Почему все оглохло? – Она прислонилась ухом к старому шкафу, потом к стене, к печи, к входной двери, твердя тревожно и потерянно: "Не звучит!.. Не звучит!.. Не звучит!.."
Мать, увязываясь за ней, старалась поймать ее руку и жалобно уговаривала:
– Олюшка, цветочек мой, родная моя, все тебе будет, все, что ты захочешь. Только я умоляю тебя, пошли в комнату... Хочешь, я спою тебе, и ты заснешь... Ты же всегда любила, когда я тебе пою... Олюшка, посмотри на маму, я здесь, с тобой... Миленькая, пошли в комнату...
Ольга ускользала от нее, старуха беспокойно оглядывалась на Василия, все еще не решаясь прибегнуть кего помощи, и вновь принималась за причитания:
– Олюшка, доченька, пожалей свою маму, послушай меня!.. Завтра, если хочешь, мы поедем в лес. Ты же любишь бывать в лесу. Олюшка, не разрывай мне сердца, пошли в комнату... Будь умницей. Ты же всегда была умницей. К тебе это так идет...
Рев за горевскими дверями достиг самой высокой ноты.
Сопротивлялась дурочка с отчаянным остервенением. Прежде чем Василий скрутил ее, она ухитрилась расцарапать ему шею, оборвать пиджачные пуговицы и даже дважды укусить его в плечо, но, связанная по рукам и ногам банными полотенцами, Ольга вскоре затихла, лицо ее прояснилось, и только иссиня-белая пена в уголках губ напоминала о недавнем кризисе. Он смотрел на ее изможденное приступом лицо, на глубоко запавшие глазницы, и его с каждым мгновением все более и более охватывала необъяснимая тревога, которая, свернувшись, наконец, в мысль, озарила душу вещей догадкой: "Мамочка моя родная! Нет человека без своей особой стру-ны. Отними у него эту струну, и останется оболочка немощная и дикая". И Василию сделалось вдруг ощутимо понятным то омертвение, какое постепенно опустошало его в последнее время.
На кухне старуха протянула ему засаленную пятерку:
– Спасибо, голубчик... Господи, и за что только мне наказание в детях такое! Чем я Тебя прогневила?
"А ну тебя к дьяволу с твоей пятеркой",– подумал Василий, но деньги неожиданно даже для самого себя взял и, ко всему, поблагодарил вежливо:
– Спасибо. Ежели что, так крикните.
Во дворе он лицом к лицу столкнулся с Левой. Тот, лихорадочно блестя глазами, вцепился в лацкан его пиджака.
– Как там, Василий Васильевич? Лучше?
– Затихла. Сейчас приедут, возьмут.
Они сели на лавочку. Лева ожесточенно тер виски и, глядя в землю, самоунижался:
– Пойду, пойду сейчас же... Не съест же она меня в самом деле! Я – сын ей! Ну, на колени стану, прощенья попрошу... Ах, Олюшка, как-то ты там?.. Он порывался встать, но Лашков молча брал его за плечи и усаживал на место. – Я, я во всем виноват! Из-за меня мать продала инструмент. Разве я не знал, что им нечем жить, разве я ничего не мог дать?.. Правда, мне казалось, что у матери еще кое-что есть... но что значит – казалось? Себялюбивый изверг!..
– Сам концы с концами еле сводишь.
– Но ведь я один и потом – мужчина. Ах, как это все нехорошо.
За воротами просигналила машина.
– Явились,– сказал, вставая, Лашков и пошел открывать. – Сейчас! крикнул он, оборачи-ваясь на пороге к Храмову. – Ты, брат, сиди и не рыпайся, а то, я вижу, как бы еще одну карету вызывать не пришлось.
Двор ожил. В дробной перекличке ставен и форточек закружился в дворовом коробе колготной хоровод:
– За кем это?
– Оля-дурочка буянит.
– Давно пора. Все мозги своей пияниной проела. Хоть меняйся.
– Да она ж тихая.
– Тихая! Второй день над нами потолок ходуном ходит!
– Совсем еще молоденькая!
– Порченная кровь. Бары... Им и молодость не впрок.
– Шанпанское-то боком выходит.
– Помилуй ее, Господи! Эх, грехи, грехи наши.
– Дитев со двора уберите, укусит ненароком!
Лева спрятал голову в колени, заткнул уши и некоторое время сидел так, мерно раскачиваясь, потом пружинисто вскочил и выбежал на середину двора.
– Замолчите, вы! – неистово взвизгнул он. – Слышите, замолчите! Иначе я разобью ваши звериные морды, слышите! Пусть хоть кто-нибудь пикнет. Скоты, скоты, скоты! Навозные черви!
Василий еле усадил его снова, он пытался еще что-то крикнуть, но в это время из парадного вынесли Ольгу, покрытую, как покойница, клейменной больничной простыней, и когда носилки поравнялись с лавочкой, Лева, враз забыв обо всем, судорожно потянулся к сестре:
– Олюшка, как же это ты? Олюшка, а ведь мы с тобой еще в концертах вместе выступать собирались. – Он поплелся за носилками. – А все я, все я... Олюш-ка-а-а!
Но около машины между ним и носилками встал высокий лопатистообразный блондин, судя по двухбортному халату – врач, и, снисходительно пожевывая мясистыми губами, взял актера за пуговицу плаща:
– Вам, милый, не следует здесь находиться. Вы сами на волосок от этого. Максимум покоя, минимум – эмоций.
Храмов схватил его за руку:
– Скажите, доктор, она скоро вернется домой? Ах, я так виноват перед ней.
– Кто знает, милый,– потускнел тот,– кто знает. Чудеса – не такая уж редкая вещь. – И, уже захлопывая дверцу за собой, добавил: – Только спокойнее. Не заставляйте меня заезжать к вам в гости дважды. У вас еще, милый, добрая половина жизни – впереди... Поехали.
Лева сделал несколько шагов вслед за отъезжавшей каретой, потом, повернувшись, побрел было обратно, но здесь столкнулся со стоявшей все это время за его спиной матерью, и как-то само собой получилось, что он уронил склоненную голову ей на плечо, и оба они тихо и облегченно заплакали.
Лашков, глядя, как Храмовы, взявшись за руки, минули двор и скрылись в парадном подъезде дома, прикинул про себя: "Под дрова чуланчик-то приспособить, что ли?"
XIV
Штабель вошел, шумно поставил на стол полбутылки и, не ожидая приглашения, сел:
– Васья,– голос его был тверд и ясен,– я говориль: без обьида. Ти не хотель Грюша, ти – испугаль; я – не испугаль. Я сказаль Грюша: "Ставай моя жена". Грюша согласиль. Тепьерь, ти обижаль. – Он укоризненно покачал головой. – Некарашо. Ти – мой друзья. Некарашо.
В ответ Лашков, разделывая селедку, кисло промямлил:
– Да что уж теперь делить-то... Делить-то теперь нечего.
– Слюшай сюда, Васья,– рука водопроводчика накрыла его ладонь,– бывай друзья, помогай мине строить дом. Жена котельной – некарашо...
Лашков знал, о чем пойдет речь. Вот уже с неделю водил Отто во двор деловых гостей: то техника из жакта, то пожарного инспектора, то артельных жучков. Гости добросовестно промеря-ли угол двора между котельной и стеной соседнего строения, потом спускались к гостеприимному истопнику и вскоре выходили оттуда заметно навеселе. А третьего дня от участкового получил дворник уже совсем точные сведения: Штабелю разрешили строиться.
"Да,– подумал про себя Лашков,– вот тебе, Василий Васильевич, бабушка и Юрьев день! Теперь еще и гвоздик в крышечку свою забьешь. И забьешь, Василий Васильевич!"
А вслух сказал:
– Мне не на тебя – на себя обижаться. Что ж мне перед тобой ломаться, скребет на сердце, но это не в счет. Когда начать думаешь?
– Выходной. Твой здоровий.
Лашков, не чувствуя ни вкуса, ни хмеля, в два глотка опорожнил стакан и коротко выдохнул:
– Приду...
Василий никогда еще не видел Ивана таким торжественно серьезным. Будто не траншею под фундамент собирался рыть Левушкин, а уходил в дальнюю-дальнюю и неверную дорогу, из которой хоть и надеялся вернуться, но не наверняка. Закладную пил, как причащался. Прежде чем взяться за лопату, он со строгой лаской оглядел всех и тихо заговорил:
– Божье дело начинаем, братцы: дом. Здесь шутки шутить никак нельзя. Такое дело недоделать – грех. И – тяжкий.– Он перекрестился. – С Богом.
Работал он молча, крепко сжав зубы, ни на лопату не отставая от могутного водопроводчика. Тот лишь покряхтывал, стараясь не уступить дотошному плотнику. Прямо против него, на пороге котельной Груша чистила картошку. Она чистила ее, сидя на корточках, и Отто, весело орудуя лопатой, цепко ощупывал ее плотные икры взглядом, в котором светилось ласковое довольство. Груша изредка остуживала его деланной укоризной, но позы не меняла, и видно было, что ей нравится эта их безмолвная игра: тридцативосьмилетний Отто Штабель переживал тот счастливый возраст, когда мужчина, особенно, если он крепок и покладист, вроде него, нравится всем женщинам от пятнадцати до ста.
Василий, глядя на них, не ревновал, нет, обида перегорела в нем, но он все не мог избавиться от ощущения какой-то потери. Потери большой и важной. Ему словно стало вдруг чего-то не хватать для того, чтобы он мог поставить сейчас себя вровень с остальными. И это угнетение не оставляло его до самого вечера.
После шабаша Иван в один мах выбрался из траншеи, достал из топливной ямы полено, приискал в сарае две бросовых доски, чуть потесал, чуть построгал, и в три удара молотка вырос перед дворовой скамейкой стол – любо посмотреть. Груша только руками развела:
– К таким бы рукам, Ванечка!.. А я-то думала, где и рассядемся-то. Я бы из тебя, родимый, сделала человека.
Иван в ответ только безобидно хохотнул:
– Не обошел Господь. Да и ум, Грушенька, уму – рознь. Есть ум – к делу, а есть – объяснительный, и цена им – одинаковая: один делает, другой объясняет – что к чему. А человеком я и так нахожусь, потому как – на двух ногах. Вот и, не обижайся, выходит во всем твоя неправда.
Последние дневные блики сползали с остывающих крыш. И вечер – тихий, по-июньски умиротворенный, заполнил двор, наливаясь чернильной густотой. Лица становились все неуловимее и неуловимее. Такие вечера располагают к разговору отвлеченному – без текущих злоб и забот.
Затягиваясь после еды цыгаркой, Левушкин мечтательно вздохнул:
– Однако большое это дело – свой дом.
– Да,– веско подтвердил водопроводчик. Лашков отмолчался.
– Да уж чего лучше? – задумчиво откликнулась Груша. – Своя крыша над головой. Не чужая. Не дареная.
– Дворца не обещаю,– уверенно добавил Левушкин,– но что сто лет простоит – об заклад бьюсь. Такого у тебя и в Вене не было.
Штабель ответил не сразу, а когда ответил, голос его держался на самой глухой ноте:
– Вене мине нишего не биль. Фронт – биль. Плен – биль. Гражданская война – биль. Вене нишего не биль.
– И домой не тянет?
– Нет,– твердо сказал Отто. – Нет.
Груша, поеживаясь, засмеялась:
– Чудаки.
– А я вот не могу,– погрустнел Левушкин,– вспомню, волком выть хочется... Все кругом орут друг на дружку, мельтешат без дела... Суета, одно слово. А там – спокой. И работа не в работу: одни удовольствия. А тут и земля, я нынче понюхал, прелой рогожей пахнет... Ох ты, Господи! Уеду.
Лашков не выдержал, съезвил:
– А сын? Ведь хотел, как у Меклера, чтоб на дантиста.
– Меклер – он Меклер и есть. Это по его части – в чужую пасть лазить, а у меня Борька к нашему делу будет приучен.
– Чудаки,– опять, но уже не смеясь, поежилась Груша.
Штабель накрыл ее плечи своим пиджаком и встал.
– Ми пошель спать.
Два темных силуэта слились в один и растворились во тьме.
– Тошно. – Сплюнул плотник на огонек своей цыгарки.
Лашков посочувствовал:
– Тошно.
– Уйду я. Только не в деревню. Нету для меня там жизни. Вот Штабель достроится – и уйду. На заработки подамся. В Крым. Море там... Ты видал море-то хоть?
– Нет, не видал.
– И я не видал. А интерес есть.
– А чего интересу? Вода – и все.
– Поскучнел ты, Вася, нудно с тобой. Ходишь по земле, а – зачем?.. Пока.
Иван зло сплюнул и шагнул от стола.
Уронив голову на стол, дворник сидел и думал, и все думы его начинались с левушкинского "Зачем?"
Русло воспоминаний расходилось протоками и ручейками, теряясь где-то у самых истоков детства.
Действительно, как и зачем прожил он свои теперешние тридцать девять лет? Куда шел? Чего искал? Плыл ли он хоть раз в жизни против течения? Один раз – в юности, когда ушел из дому на шахту. Всё бросил: теплый угол, братенино высокое покровительство и жены его – тихой Марии – вершковые сапоги. Слесарил. За инструмент брался – сердце пело. В армию шел, будто на именины. Послали в пески – басмачей гнать. Басмач – враг. Значит – бей, значит – дави, значит – не давай пощады. Но в лицо этого врага довелось ему увидеть только однажды. И было тому врагу от силы лет семнадцать. И лежал этот самый враг у его, Василия, ног, простреленный навылет из его, Василия, карабина. И что-то тогда обуглилось в нем, застыло навсегда. Тупо смотрел он на еще не высохшие капельки пота над безусой губой туркмена, и всё никак, помнится, не мог заставить себя отвернуться. Долго еще потом мерещились Василию эти капельки. Демоби-лизовался он по чистой с изуродованным предплечьем и выбитой в суставе ногой. И какая-то томительная тоска начала грызть его изнутри. В двадцать три определился дворником. Дела не было? Было. Просто подвернулся под руку жактовскому дельцу: метлу в зубы, бляху – на фартук. Гуляй по двору и – не тужи. Ни мечты – позади, ни привязанности. Чуть согрело его случайной долей и от той отказался хлопоты напугали. А и хлопотам-то тем цена три копейки. Даже – меньше...
Ночь зашуршала над лашковским ухом: кто-то брел по двору. Темное пятно двигалось прямо на него, и все явственней, все отчетливей становилось характерное бормотание старухи Шоколинист.
– Хоть гвоздиком поживиться, хоть дощечку взять... Антихристы! По щепочке, по камушку свое заберу...
Василий и раньше знал за ней эту слабость – собирать и стаскивать к себе разный хлам,– но только сейчас понял, какая страсть, какая корысть владела постоянно старухой. И ему почему-то сразу вспомнились капельки над безусой губой молоденького туркмена в грязной папахе. И ослепительное мгновение озарило истошным вопросом: "Чего же мы не поделили? Чего?"
XV
Лашков любил ту часть утра, когда солнце еще не поднялось, но все уже полно им. Резкие гудки маневровых паровозов, перекличка птиц, цоканье копыт о мостовую – все это слышалось и ощущалось дворником в такое время с оголенной отчетливостью: мир словно бы разговаривал с ним наедине. Участок ему достался небольшой – метров тридцать тротуара и столько же булыжника управиться со всем хватало и получаса. А потом он садился на лавочку, будто окунался в самую тишину, и обманчивое чувство покоя властно заполняло его. Казалось, ничего никогда не было и ничего никогда не будет, а есть испокон веков – только эта вот долгая предсолнечная тишина, и он – в ней.
Но сегодня, едва Василий отставил метлу, во двор, хозяйственно озираясь, вошел и встал посреди высокий сутулый бородач, судя по разношерстной и трепаной одежде, из пешей и, к тому же, дальней дороги. Опершись на палку, он чуть постоял, цепко оглядел двор и кивнул Лашкову:
– Здоров, Василий Васильев! Запамятовал, небось?
Лашков даже привстал от неожиданности: Степана Цыганкова можно было разглядеть, как попа, в любой рогожке. Степан пропал тогда же – после валовской истории – и на восемь лет словно в воду канул. Правда, Калинин когда-то оговорился походя, что, мол, цыганковский батя в домзаке еще срок заработал,– и большой,– но толком не объяснил, в чем дело, и о Степане вскоре забыли.
– Здоров,– растерянно ткнул ему руку дворник. – Тебя, Степан Трофимыч, уж ты извини, похоронили сто раз. Жена за упокой поминает.
Он узнавал и не узнавал соседа: цыганковская порода сказывалась во всем: в медвежьей могутности, в наспех, зато щедро, вырубленном лице, в лопатистой мощи ладони. Но говорил Степан, противу обычного, уверенно, со вдумчивым проникновением, и глаза его были высвечены изнутри тихим и ровным светом.
– Посижу маненько с тобой, Василий,– проговорил Цыганков, умащивая между ног котомку,– да и ходу. В Москве нашему брату – под замком палаты...
– Что так?
– Паспорт не тот: со статьей.
– Зашел бы к своим. Хоть на день. Я уж участкового-то уломаю.
– Зачем? Похоронили, оно и к лучшему. Живы, небось?
– Все живы, вроде... Меньшая только твоя...
– Чего?
– В отсидке.
Степан отнесся к известию с прежней уверенной покорностью, словно все это было ему заранее известно и в свои сроки предусмотрено, а потому не так уж и важно. Он только обхватил ладонями палку и уперся в них подбородком:
– Поутихли?
– Пора. Тихон жену привел. Прибавление ожидается.
– Ишь, ты. – Степан усмешливо прищурился. – Внуком, значит, обзавожусь. Ничего, и без такого деда проживет.
– Может, хоть старуху вызвать?
– Как она?
– В церковь зачастила.
– Что это за дворец такой,– Степан кивнул в сторону уже выросшего на четверть штабелевского строения,– о трех ногах?
– Водопроводчик строится... Женился...
– Вот так-то, Василий Васильев, перетряхнут нас, собьют с панталыку, мы и взбесимся, и мечемся сослепу. Ни Бог, ни черт не разберет: куда летим, чего хотим? А глядишь, и отстаивается все кругом сызнова, входит в свою колею. Людишек рожают, церкви поют, дома подымаются – всяк к своей доле приходит. Можно сказать: перенесение святых мощей из кабака в полицию... Старцы говорят, это всегда эдак у нас: верх – сам по себе, низ – сам по себе... И токмо мы – спервоначалу перетряхнутые – уже ни к селу, ни к городу... А другой чудак сел наверху и тешится: распотрошил Рассею. А она, родимая, токмо и сделала, что замутилась, и сызнова текет, как сто лет тому...
– А что же нам-то?
– Да ты меньше думай и не сиди на одном месте. Сколько тебе веку-то! Встал бы, срубил посох поупористей и айда за Урал, али в степи.
И так вдруг легко показалось Василию это сделать, так просто, что он прямо-таки задохнулся неожиданно дареным откровением: "Взять да и впрямь пойти куда-нибудь. Хоть одному, а то и с Левушкиным. Ведь никто тебя, сукиного сына, не держит". Но за последнюю же мысль уцепилось сомнение, следом – другое, третье, и через минуту недавнее воодушевление свое уже виделось ему блажью.
– Куда идти-то? Идти-то некуда. Везде одинаково. Да и теперь много не походишь, враз место найдут.
– Так и там люди живут, и там ума набрать можно. Это токмо малых детей "местом" пугать пристало. Гляди, вот я – весь, не съели ведь.
– А где же побыл-то, Степан Трофимыч? – Лашков, намеренно ускользая от тяжкого для себя разговора, вцепился в последнюю цыганковскую фразу. Видать, помяло?
– Побыл. Помяло,– неопределенно откликнулся тот и, словно засыпая, закрыл глаза и клюнул носом. – Всякое было. – Он снова поднял голову и, проникая соседа в упор, суховато отрезал: – Я, Василий Васильев, там людскую душу загубил.
Этой своей резкой откровенностью Цыганков как бы определял, что ему скрывать от людей нечего, и что собеседник соответственно может решить для себя, каким образом с ним держаться.
И все, чем переполнился в эту минуту Василий, вылилось у него в тихий вопрос:
– А теперь куда, Степа?
– Лето на ущерб пошло. К теплу пробираться буду. В Кутаисе перезимую, али в Батуме.
– Может, зайдешь ко мне, перекусишь, и стопка найдется.
– Не балуюсь после того. – Это Степанове "после того" пронизано было сожалительной горестью, и Лашков вновь, как и давеча, проникся вдруг тяжестью, какую носит по свету этот, еще недавно совсем чужой для него человек. – А харчишки у меня водятся. Я все больше деревнями иду, а там с моими руками не оголодаешь... Не обессудь, не побрезговал бы, сам знаешь, а боюсь... Живут покойно, и слава Богу.
Он тяжело оперся на палку, встал и еще раз оглядел двор:
– Часом и сам себе не веришь, что жил тут, что жена есть, дети, что кузня была. Вроде, и не было ничего такого, и, вроде, живу я странником Божьим человеком – сколько земле сроку. Чудно!
Сила, куда более властная, чем простое людское расположение, толкнула их друг к другу, и они обнялись. И, как насмерть обиженным детям, стало им от этого объятия, хоть и на короткое мгновение, но теплее и просторнее на свете.
Степан – высокий и размашистый – шагнул на тротуар и, будто подстерегавшее странника, под ноги ему из-за крыш выкатилось солнце.
XVI
Дом водопроводчика поднимался, как на дрожжах: ряд за рядом, ряд за рядом, и – честь честью – из первосортного огнеупора, в два с половиной кирпича, и, вдобавок ко всему, "под расшивку".
Сходил Иван на соседнюю стройку пару раз, перекинулся словом с мастерами, постоял у одного-другого за подручного,– и радуйся, Отто Штабель! – двинулось вверх его жилье от ловкой левушкинской руки. Водопроводчик только улыбался и удивленно качал головой, стоя подручным около него. Василий внизу готовил раствор, и Левушкин смотрел на друга сверху и подмигивал, и подсобнику передавалась эта его стремительная легкость, с какой покорял тот любое дело.
Лева Храмов, напросившийся водоносом, обхватив коленку, сидел на лавочке и ошарашенно покачивался в такт Ивановым движениям.
– Иван Кириллыч,– вдруг сказал он, и голос его был настоен восторгом и удивлением,– Иван Кириллыч, ведь это ж симфония, а не просто работа! Ведь твоим рукам памятник нужно поставить. Я не шучу, Иван Кириллыч, честное слово, не шучу. У тебя будто машинки волшебные вместо рук: что захочешь, то и сделают.
– А что,– довольно хмыкнул польщенный плотник,– и за мое почтение, и сделают.
– В тебе же, наверное, Микеланджело умирает, Иван Кириллыч, Челлини!
Левушкин не понял, но почувствовал, что опять-таки хвалят, и потому движения его стали еще более законченны и ловки.
– Куда нам до заграничных,– между делом пококетничал он,– куда нам в лаптях до них в калошах. Мы так, або не обвалилось. – И осклабившись Груше, хлопотавшей вокруг стола, лихо спрыгнул с лесов. – Перекур с дремотой!
Но не успели они рассесться, как во дворе, в сопровождении участкового и пожарника с портфелем, появился Никишкин. Он шел прямо к строению, шел, будто полководец на смотру – на шаг впереди сопровождавших, шел, припечатывая каблуками землю, и каждый его шаг предвещал угрозу и вызов, и колючие глаза были исполнены решимости.
– Да,– обескураженно почесал в затылке Василий,– летит птица.
Штабель поднялся и, выйдя навстречу гостям, встал между ними и домом:
– Я слюшай вас.
Левушкин осторожно отстранил встревоженно застывшую на месте Грушу и тоже вышел из-за стола:
– Что этот ворон надумал? Тута все по закону. Не подкопаешься.
Никишкин едва лишь краем глаза окинул водопроводчика с головы до ног и, поворачиваясь поочередно то к пожарному, то к участковому, будто только эти двое и были здесь стоющими собеседниками, заговорил:
– Вчерась вечером сам промерял: ровно шесть метров. На цельный метр больше, чем в разрешении. С умыслом – несознательность. Хапнуть все норовят лишнего, а на других плевать. Вот я, к примеру, сараюшку хочу поставить для всякой там шурум-бурум. Чего же рядом с выгребной ямой я ее ставить буду?
Он выложил свою претензию единым духом и лишь после этого удостоил штабелевское воинство взглядом, исполненным победного вызова.
При гробовом молчании испитой пожарник с вихляющими ногами, болтавшимися в его кирзовых, не по размеру сапогах, как колотушки в ступах, раскрыл блинообразный портфельчик, вынул оттуда рулетку и старательно промерил фасадную сторону цоколя.
– Шесть метров! – неожиданно басом изрек он. – Ровно шесть.
Василий увидел, как воловья шея водопроводчика наливается кровью и пудовые с ржавым отливом кулаки его набухают тяжестью. Дворник уже дернулся было, чтобы удержать друга, но плечи Отто неожиданно поникли, а сам он мешковато обмяк, низко опустил голову и, неуклюже повернувшись, вяло потащился к котельной.
Иван застонал протяжно, боднул воздух и двинулся к Никишкину:
– Ржа ты, ржа,– захлебываясь, говорил он при этом, и слезы текли по запыленным щекам его и оставляли на них светлые борозды,– проедаешь жись, и нет на тебя порухи... Какая-такая зверюга и от какого-такого шелудивого пса рожала тебя?.. Дай я плюну на тебя, чтоб издох ты, пес!.. Что же ты нам век заедаешь?..