Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Лёва, испуганно встрепенувшись, неожиданно засуетился, схватил сестру за руку и стал так же тихо, как и прежде старуху, убеждать ее:
– Пойдем, Оля, ты должна пойти. Тебе уже пора отдыхать. И потом мы здесь мешаем. Улыбаясь, она удивилась:
– Лёвушка, зачем. Еще рано. А здесь столько солнца. Смотри, сколько. Оно звучит. Слушай – звучит. А у нас эти занавеси. Эти ужасные занавеси. И здесь столько людей. Они будут жить у нас? Что маме нужно от них... И потом, эти занавеси. Неужели их нельзя снять?
– Я сниму их. Я выброшу их и открою окна настежь. Пойдем, Оля. Вот так.
Брат потянул ее с собой, и она вяло подалась, не переставая улыбаться и всё порываясь с кем-нибудь заговорить. Коридор опустел, и Горевы стали молча и бесшумно вселяться. Алексей и Феня переносили вещи, ступая так, словно в квартире находился покойник. Они как бы стыдились собственной удачи, и только Груша сразу определила себя на новом месте как хозяйка и стала всем своим видом и поведением выказывать, что все здесь принадлежит ей давным-давно, и что нужно лишь еще немного подождать, чтобы справедливость окончательно восторжествовала. Она двигалась уверенно, шумно, властно командуя своей бессловесной свояченицей и братом:
– Да отодвинь ты, Федосья, стол ихний вот в тот угол. У окна свой поставим. Что тебя, Алексей, пыльным мешком из-за угла втянули, что ли-ча, двигай его, окаянного. Ишь, расставились...
Василию сразу понравилась эта крепкогрудая, кержацкого вида деваха с сильными, совсем не женскими руками. От нее исходил хозяйственный запах еще неустоявшегося пота и стирки. Парень обнял было ее в простенке между кухней и чердачным ходом, но она только повела плечами, только повела, но так при этом посмотрела, что он сразу же густо покраснел и смешался. Но, однако, что-то вдруг оттаяло в его душе, встрепенулось, и уже потом, когда Горев поил их – Лашкова, Штабеля и участкового – в ближней пивной теплым кисловатым пивом, он не выдержал-таки, сказал задумчиво:
– А сеструха у тебя, Алексей Михалыч, надо сказать, стоющая. Первый сорт, можно сказать, девка. Одним словом, как говорят, люкас.
Горев поскрипел, утаптываясь на месте торгсиновскими штиблетами, и хмыкнул в кружку:
– Наших – горевских кровей.
Штабель подумал, подтвердил:
– Такой хозяйка в доме,– при этом он многозначительно поднял указательный палец вверх и сделал большие глаза,– о!
Калинин промолчал. Ему, в его положении, давно было не до девок. Участковый тоскливо скучал и от дикой, не по-вешнему устойчивой жары, и от этого теплого кислого пива, и от нудного разговора, которому может не быть конца. Он с упрямой внимательностью вслушивался только в себя, даже, вернее, не в себя, а в свою болезнь. Калинин чувствовал, как она разрастается в нем, оплетая пору за порой, нерв за нервом, и ему иногда казалось, что он слышит даже самое ее движение – шелестящую мелодию постепенной гибели. И поэтому все остальное в мире по сравнению с ней – с этой мелодией – вызывало в нем только скуку, вязкую, будто смола для асфальта. Почти черными зубами участковый лениво отодрал кусок воблы, пожевал, допил кружку и коротко подвел итог встрече:
– По домам.
Ночью хмельному Лашкову снился сон...
Он идет по Сокольникам с Грушей под руку. И оба они – сплошное сукно и крепдешин. А деревья, будто летя куда-то, гудят над их головами, пронизанные огнями, и все люди, оборачива-ясь, улыбаются им вслед: пара! Лица, лица, они улыбаются им вслед. Сколько лиц! И вдруг его словно обжигает: все, все они, как две капли, схожи с лицом блажной дурочки Оли Храмовой из одиннадцатой квартиры. Лашков что-то хочет крикнуть им, крикнуть сердито, вызывающе... Но сон смешался...
Пробуждаясь, дворник со злым недоумением подумал: "К чему бы это?" Потом рассудил куда для себя приятственнее: "Может, сон-то в руку?" И еще, но уже не без кокетливого сожаления: "Вроде, на ущербе жизнь твоя холостяцкая, Вася?"
IV
В лабиринте бельевых веревок, словно мышь в сетке из-под яиц, металась по двору Сима Цыганкова. Облаву вели два ее брата, оба низколобые с аспидными челками над кустистой бровью, вели с пьяной непоследовательностью, и хотя уже добрая половина белья лежала полувтоптанная в дождевую грязь, Сима все еще ухитрялась ускользать от них, то и дело пытаясь прорваться к воротам. Но всякий раз кто-то из братьев перехватывал ее на полпути, и все повторялось сначала. Братья обкладывали Симу с молчаливым остервенением, как зверя, в полной тишине. Слышен был только их прерывистый хрип да протяжный треск лопающихся веревок.
Василий по опыту знал, что с Цыганковыми лучше одному не связываться. Они переехали недавно в девятую, и первый же их день во дворе ознаменовался громким, чисто вологодским мордобоем со скорой помощью и милицией в заключение. Семейство изуродовало своего соседа старика-филолога Валова, а заодно и непрошенного воителя за всех обиженных Ваню Левушкина. Уже на другой день сам Цыганков, взяв всю вину на себя, уехал в домзак отсиживать установлен-ный кодексом год. Филолог, дав объявление насчет обмена, ночевал у Меклера, а Иван гордо носил по двору свой пробитый череп, наскоро забинтованный ему в неотложке и, горячась, возмущенно жаловался каждому встречному-поперечному:
– Это разве по Богу над стариком среди бела дня измываться? За такое по головке не погладят. Совесть-то надо иметь, а? Под Богом ходим, а совести – кот наплакал...
Среди Цыганковых Сима выглядела белой вороной. Тоненькая, хрупкая, почти девочка, в застиранном ситчике – белый горошек по голубому фону – она семенила двором, потупив глаза, так, будто ступала по битому стеклу, и как бы не пробегала вовсе, а извинялась за все свое непутевое семейство. Но стоило видеть, какими глазами смотрели на нее все холостяки дома, да и женатые тоже: Сима была проституткой с лицом иконостасного херувима.
Лашков еще натягивал пиджак, чтобы бежать за уполномоченным, а кто-то уже кричал сверху:
– Ироды! Куда по подзору сапожищами-то! И зачем только принесло вас на нашу голову! Креста на вас нету! По подзору-то, по подзору как, а?
Во дворе Лашков застал уже конец облавы. Тихон все-таки загнал сестру в угол котельной и флигеля. Сима упала, свернулась в клубок, обеими руками прикрыв голову. Обляпанная грязью подошва уже занеслась над ее крапленым ситчиком, но здесь между нею и братом неожиданно вырос Лёва Храмов:
– Не смейте ее трогать! Как вам не стыдно бить женщину! – Он махал перед носом Цыганкова бледным тонкопалым кулаком. – Не подходите к ней! Да!
Конечно, это выглядело смешно. Звероподобному Тихону стоило даже не ударить, а просто толкнуть худосочного актера, и без кареты скорой помощи тут бы не обойтись. Тихон остолбенел на минуту, раздумывая, как слон над зайцем: давить или пройти мимо! А когда он все же решил давить и угрюмой глыбой подвинулся к Храмову, на плечо ему легла тяжелая штабелевская рука:
– Слюшай сюда, парень. Ты видьишь это. – Отто чуть приподнял сжатый свободной рукою кусок водопроводной трубы. – Ти хочешь получайт пенсия, бей его, не хочешь получайт пенсия, иди домой.
Тихон исподлобья окинул Штабеля с ног до головы, как бы прикидывая, во сколько обойдется ему драка с дюжим австрийцем, потом коротко переглянулся с братом, тот хмуро кивнул, и они двинулись прочь, и лишь с порога парадного Тихон пьяно погрозил:
– Я тебе, немецкая морда, еще загну салазки!
Штабель лишь усмехнулся одними глазами и, полуобняв за плечи актера и Симу, подтолкнул их к котельной:
– Иди, посидайт у менья. У вас есть многай разговори. Мы,– он указал на Лашкова,– будьем курьить здесь. Мы будьем думайт,– он снова кивнул на Лашкова,– многа думайт. И говорьит, говорьит.
Лашков терпеливо молчал, пока друг его, попыхивая глиняной трубкой, изучал густеющее небо. Василий знал Отто Штабеля: чем дольше тот думает, тем серьезней будет речь.
Дворник встретил австрийца случайно на бирже труда, куда зашел, чтобы найти, по просьбе домоуправа, дельного истопника-водопроводчика. Штабель приглянулся ему сразу: степенный, обстоятельный – прежде чем сказать, десять раз подумает – он подкупил дворника именно этой своей обстоятельностью. Казалось бы, не от сладкой жизни идут на биржу, и все-таки, прежде чем согласиться, Отто, мешая русские слова с немецкими, дотошно, врастяжку выспрашивал его о месте (каков транспорт?), об условиях (как с выходными?), о спецодежде (надолго ли?), и даже о жильцах (что за народ?). И Лашков, вопреки всем традициям того скудного для рабочих рук времени, расхваливал свой товар, старался вовсю.
Видел дворник: поставит ему домоуправ за такого водопроводчика и не одну. Транспорт? Под самым носом. Зарплата? Не обидим. Спецодежда? Не поскупимся. Жильцы? Ангелы, а не жильцы.
Вскоре новый истопник занял лашковскую каморку в котельной, а сам дворник вселился в светелку уплотненной модистки Низовцевой во втором этаже флигеля...
Вечер повис над крышами первой, еще неуверенной звездой. Звезда набухала, наливаясь мерцающей голубизной, и в шелест тополей за воротами вплелись два голоса оттуда – из глубины котельной:
– Мать не просыпается. И эти тоже. И все – денег. А я и так им все отдаю... Эх, и зачем только принесло нас сюда – в прорву эту... Отобрали кузню, так что в ней, в кузне-то и свету только? И так прожили бы. Все здоровые... Там у нас на Волге хорошо, просторно... Завод, завод!.. Вот тебе и завод!..
– Какой ужас, какой ужас!.. Ужас... Ужас... Милая, милая девочка... Какой ужас! Откуда это, за что это на нас такое!.. Говорите, говорите...
– Для вас ужас, а нам – век жить... Старые люди говорят: за грехи.
– Да кто ж и когда у нас так согрешил, чтоб за это – такое?
– В роду, говорят.
– Боже мой, Боже мой, да в каком же это роду и в каком же это столетии. Девочка, девочка, разве прокричишь тебе душу? Да поверь мне, нет такого рода, племени такого нет и столетия такого не было. Да если бы и все роды и века мы страшно, чудовищно грешили, нас нужно было бы наказать самое большее – смертью. А ведь это ужас!
Тихо:
– Не надо так. – И еще тише: – Не надо. Всех не пожалеешь. Вот и за меня, к чему было заступаться?.. Ведь прибить могли. И – насмерть прибить. Что вам-то?
– Много.
– Это от доброты. Потому вы и слабый... И тихий... от доброты... Добрые – они все слабые.
– Совсем, совсем нет, милая. Это только так кажется... Я всегда буду вас защищать.
Тихо-тихо:
– Защитник.
– Служить вам... Будем жить вместе... Не подумайте плохо... Как брат и сестра...
– Коли вы захотите такого, это я вам рабой буду... И вовсе не надо, чтобы как сестра...
– Девочка, девочка, милая девочка...
– Волосы у вас, как лен, мягкие и ласковые...
Тополя шелестели за воротами, а над миром плыла голубая звезда и эти вот два голоса.
V
Сима сидела на лавочке, болтала ногой и ела хлеб с горчицей, круто посыпанной солью. Наверное, это было куда слаще даровых ресторанных пирогов. Иначе бы она не болтала ногой, сидя на дворовой лавочке, и не смеялась бездумно вот так: поднимая лицо к солнцу, давясь едой и почти задыхаясь.
Штабель-таки недаром больше обычного молчал в тот вечер. Отто не любил слов пустых и необязательных, а потому лишь перед расставанием сказал Лашкову:
– Слюшай сюда, Васья. У твоего модистка есть шулян. Скажи мине, Васья, зашем модистка шулян. Два шеловека – один шулян. Карашо. Храмова все равно не пускаит их к себье.
Сказал и сошел вниз, в говорящую темноту. Лашков лишь головой покачал ему вслед: чудак-человек. Об этом чулане шли у них разговоры еще с зимы. Дворник сам присмотрел его для друга у своей соседки. Чуланчик был так себе, не очень, в общем,– три на два,– но удобство его состояло в том, что одной своей стеной туда выпирала чуть ли не на треть квартирная печь. Оборудовать чулан под жилье было делом плевым, ждали только лета, но Штабель взял и перевернул все по-своему. И Лашков, в конце концов, согласился с ним.
Вот почему сегодня Сима и сидела на лавочке, и болтала ногой, и ела хлеб с горчицей, круто посыпанной солью, и бездумно смеялась, поднимая лицо к солнцу, давясь едой и почти задыхаясь. Симу ожидала комната. Конечно, не Бог весть какая комната могла получиться из бывшего чулана, но да разве в хоромах дело? Тем более, что над будущим ее жилищем колдовало сразу столько народу: трое Горевых, двое Левушкиных, Штабель с Лашковым и ее, теперь собственный супруг – Лев Арнольдович Храмов. Правда, он только растерянно и ненужно суетился, не зная, за что ухватиться, но какое это могло иметь сейчас для Симы значение: Симе готовилась комната.
В углу двора, прямо против своего окна, Иван соорудил верстак, и терпкая свежей смолой стружка пела и струилась под его рубанком. И сам он, работая, улыбался чему-то своему, тайному. Казалось, дерево рассказывало плотнику некие удивительные и веселые истории. И желтые филенки для Симиного счастья – одна за одной – строились вдоль стены. И из окна левушкинс-кой комнаты несло за квартал пирогами, и Люба, орумяненная жаром и оттого вдруг похорошев-шая, то и дело сновала между домом и флигелем и при этом каждый раз переглядывалась с мужем, и он подмигивал ей, и они не без озорства улыбались друг другу.
Алексей Горев с засученными до локтей рукавами ловко и споро оклеивал бывший чулан васильковым цветом весны, и бессловесная Феня его смотрела на волшебника-мужа снизу вверх, почти с благоговением, и клейстерная кисть под ее рукой выписывала диковинные кренделя.
Груша, по-деревенски высоко подоткнув юбку, выгребала последний мусор, и когда она слишком сильно сгибалась, упругие икры ее начинали едва заметно подрагивать, и сердце Лашкова учащенно дергалось и сладостно замирало где-то под самым горлом.
Работая, они с водопроводчиком стаскивали с чердака бросовую мебель, отдавая ее на поправ-ку в добрые левушкинские руки. Лашков держался ближе к Груше. Та вроде бы и не замечала парня, вроде бы и давала понять, что отношение у нее к нему – со всеми наравне, но сама нет-нет да и отличала его – то полувзглядом, то легкой улыбочкой – от других. Он чувствовал себя на седьмом небе. Солнце заливало двор светом чистой июньской пробы, и в его невесомой благодати все вокруг виделось ему исполненным какого-то особенного замысла.
"Мамочка моя дорогая, что человеку нужно? Самую малость, сущий пустяк. А какая от этого пустяка легкость на душе! Все дадено, все есть, живи!"
Вечером за столом царила великосветская предупредительность. Каждый из гостей хотел показать, что и он не лыком шит и знает толк в правилах хорошего тона, и что уж коли и без образования, то с образованными людьми тоже умеет в обществе держаться.
Пили красное и по неполной рюмке, губы вытирали чистыми платками, закусывая, оставляли на тарелке малость: не из голодного края, мол. И в довершение всего, в неописуемой тесноте, ухитрились станцевать под "Амурские волны". А перед разгонной Иван Левушкин даже произнес небольшую речь:
– Всегда бы вот так-то, братцы. – Голос его дрогнул. – Живем, как зверье. А все – люди. Я вот думал – сосед. А дантисты они, выходит, тоже люди.
Прощаясь, гости со значением переглядывались и степенно пожимали молодым руки. Растроганный до слез Лева Храмов от самого порога кричал им в темноту:
– Заходите, непременно заходите, будем очень, очень рады. Всегда запросто. Здесь все ваше!
Лашков пригласил Грушу прогуляться, и та пошла, и сама взяла его под руку, и все было точь-в-точь как в недавнем его сне: пронизанные огнями сокольнические деревья гудели над их головой, и многие оборачивались им вслед.
Они сели на скамью в темной аллее, и он обнял Грушу и поцеловал. И она не сопротивлялась. И лишь слегка оправив после этого волосы, спокойно молвила:
– Только сначала, как у людей – в загс.
Он сказал:
– Конечно. – И еще. – А как же!
И деревья сверху над ними плыли куда-то. А может быть, это плыли вовсе не деревья, а они сами – Лашков и Груша. И скорее всего, что так.
VI
Никишкин въезжал в седьмую, что на втором этаже, к бывшему полковнику и военспецу Козлову поздно вечером под седьмое ноября. Новый жилец был мал ростом, сложение имел субтильное, но мужиком оказался въедливым и настырным. Еще поднимаясь по лестнице, он дышал норовистым бычком и, в предчувствии скандала, сладострастно потирал руки:
– А мы тебе пощупаем жабры, господин генерал. – Чин будущему соседу Никишкин накидывал явно куражу ради. – Ты у нас, белый ворон, враз кенарем запоешь. Отжили свое, высосали рабочей кровушки. Вы, товарищ,– теребил он Калинина,– в случае чего, свидетелем будете. Не отвертится, не старый режим.
Уполномоченный и ухом не повел. Только этак искоса взглянул на него, и под его серой кожей вздулись и снова обмякли желваки.
Дверь открыл сам хозяин. Несмотря на поздний час, Козлов встретил их не в халате, а в тщательно отутюженной паре военспеца, и меловые усы его, выдержанные в лучших гвардейских традициях, были вызывающе нафабрены.
– Прошу вас, гос... – хозяин осекся, но тут же вышел из положения ...тям здесь всегда рады. Я знаю,– предупредил он взявшегося было за свой планшет Калинина,– вы привели мне соседа. Очень приятно, молодой человек. Старик учтиво поклонился в сторону Никишкина. – Мне уже сообщил управляющий. Так что, Василий,– он пожал узкими плечами, обращаясь к Лашкову,– тебя напрасно потревожили, дружок.
Едва ли дока и куда въедливей, чем Никишкин, выудил бы из всей этой безукоризненности хотя бы одну фальшивую ноту, но в том, с какой подчеркнутой вежливостью округлялась хозяином каждая фраза, и в том, какая учтивость исполняла каждый его жест, сквозило такое высочайшее презрение к новому соседу, даже брезгливость, что и ко всему равнодушный Калинин позволил себе одобрительно усмехнуться.
Обескураженный Никишкин пустился было в амбицию, но старик, устало опустив белые веки, подсек его суету на корню.
– Мне предложили освободить столовую. Но я старик, а старику нужно минимум места, чтобы дожить свое. К тому же, я рассчитал домработницу. Поэтому, с позволения властей,– он отвесил полупоклон участковому,– я оставляю за собою только кабинет. Остальное – ваше, вместе с меблировкой... В моем возрасте человеку нужно совсем немного дерева. – Здесь Козлов повернулся к Никишкину, и впервые в его блеклых глазах заплясали насмешливые чертики. – Не так ли, молодой человек?
Тот, казалось, почувствовал издевку, но перспектива занять лишнюю жилплощадь, да еще с полной меблировкой, подействовала на него ублаготворяюще:
– Я покуда без семейства, так сказать, для рекогносцировки. – Он мельком взглянул в сторону соседа, как бы проверяя, какое впечатление произвело на того знание им военной терминологии, и, убедившись, что понят правильно, продолжил, и в никишкинском голосе ощущалось теперь эдакое примирительное размягчение. – Вот, можете проверить. Все в полном ажуре... Нет уж, вы обяжите посмотреть.
– Что вы, что вы, молодой человек,– вяло отвел Козлов от себя протянутые гостем документы,– милости прошу. Располагайтесь, это теперь ваш дом.
Слово "ваш" он произнес с тем особым ударением, от которого всем вдруг стало немного не по себе, и Василий подумал, что при других обстоятельствах Никишкину с бывшим полковником лучше бы не встречаться.
Козлов гостеприимно открыл дверь в столовую и включил свет:
– Прошу вас.
И если новый жилец и насторожился было еще минуту назад, если и собирался снова в щетинистый комок, то здесь, при виде гарнитура резного дерева и почти нетоптанного ковра на паркете, все в нем пришло в прежнее равновесие и даже вызвало жест ответного великодушия:
– Что ж,– как бы в знак классового примирения он протянул Козлову руку,– тогда с праздничком вас, уважаемый гражданин военспец.
– Мой молодой друг,– сказал старик и, уже откровенно издеваясь, убрал руки за спину. – Я – человек глубоко верующий и отмечаю лишь христианские праздники, а также день рождения престолонаследника Алексея Николаевича Романова... Прошу простить.
Развернувшись чисто по-воински, через левое плечо, Козлов показал гостям спину, скрылся в кабинете и в два оборота ключа отгородил себя от своего будущего соседа раз и навсегда.
– Ишь, гусь! – Никишкин после короткого столбняка снова вошел в раж и вроде даже вознамерился было броситься вслед старику. – Тебя еще, видно, жареный петух в задницу не клевал, господин генерал, тебя...
Участковый устало и зло оборвал его:
– Хватит, не мельтеши. Пошли.
Двор, обрамленный первым снегом и звездами, казался до игрушечности маленьким, затерянным. Лишь разноцветные прямоугольники окон отогревали студеную тишину, и потому сама она казалась разноцветной: у каждого окна своя особенная тишина.
Новый жилец кипятился еще и во дворе:
– Как же, товарищ начальник, ведь сообщить надо. Можно сказать, открытый враг на свободе. Сегодня он мне, а завтра при всем народе скажет.
– И скажет, между прочим,– Калинин прикурил и яростно затянулся. – И, между прочим, при всем народе... А теперь топай...
– Я чтой-то в толк не возьму,– угрожающе попятился тот,– представитель власти и...
– Топай, говорю... И, смотри, жену береги – сразу все не выкладывай.
– Я...
– Топай.
Это было сказано кратко, тихо, сквозь зубы, но и у Василия, вроде попривыкшего к редким вспышкам своего участкового, вдруг засосало под ложечкой, и его осенило наконец, почему с такой неохотой вспоминает тот свою работу в особом отдела фронта.
Никишкин не посмел отговориться, но даже и в том, как он уходил, будто вбивая каблуками гвозди в снег, чувствовалась угроза и предостережение.
Лашков неопределенно вздохнул:
– Загнул старик себе на шею. Этот не спустит.
Красный глазок окурка, описав в темноте дугу, упал в снег и погас.
– Я бы его, конечно, за такие слова сам в расход пустил,– проговорил Калинин, и в голосе его еще дрожало недавнее зло,– но такие хоть подыхать умеют по-людски, такому хоть руку подать не совестно... Ладно, пока.
Он шагнул в ночь – высокий, сгорбленный – и снег оглушительно заскрипел под его сапогами, и душу Лашкова неожиданно, впервые, пожалуй, в жизни обожгла простая до жути мысль: "Почему всё так? Зачем?"
VII
Где-то под Новый год Калинин снова постучался к дворнику. Вошел, снял шапку, прижался грудью к голландке и долго надрывно кашлял. Потом сказал, не оборачиваясь:
– Глотнуть не найдется чего?
Залпом опорожнив граненый стакан, он только искоса взглянул на предложенный огурец и сел, опустив голову:
– Вот что, Лашков,– с мороза, еще заостренней обычного, лицо его оплывало текучими пятнами,– Цыганкову брать будем. Санкция есть. Родня сработала.
Лашков ждал подвоха: не те люди Цыганковы, чтобы так просто отступиться от даровых денег,– не раз замечал он, как братья злорадно переглядывались, сталкиваясь с Храмовым и сестрой,– но такого ему не предвиделось.
– Да за что? – почти крикнул он. – За что?
– Сто пятьдесят пятая статья уголовно-процессуального кодекса, пункт "а"... И, главное, собаки,– стукнул участковый кулаком по столу,свидетелей нашли! Нашли же! Сучьи дети, попользовались, а теперь копать будут!
– Так ведь замужем она!
– Вот то-то и оно, что не расписаны.
– Может, уехать ей покуда?
– На панель? – Он поднял глаза и тут же опустил их. – Это можно, в любом городе спрос есть.
– Да...
Разговор угас. Василий налил себе и тоже выпил. Совсем нечеловеческая тяжесть навалилась ему на плечи и он не мог, не хотел сейчас встать первым, чтобы пойти туда – к храмовскому чулану. До чулана было всего несколько шагов, но каким немеренно тяжким стало вдруг это расстояние для него. Дорого бы заплатил Лашков за то, чтобы избавиться от необходимости видеть их сегодня, смотреть им в глаза, разговаривать с ними. И от неизбежности предстоящего становилось на душе еще тяжелее и нестерпимее.
Жилистый калининский кулак еще раз поднялся и с силой опустился на клеенку:
– Пошли.
На стук откликнулась Сима.
– Кто?
– Открывай, Цыганкова,– глухо выговорил уполномоченный,– дело есть. Это я – Калинин.
Послышался шепот: тревожный, стремительный, в разных оттенках, затем, перебитый волнением, полукрик, полустон:
– Сейчас.
Звякнула щеколда, и на пороге, запахнувшись в храмовское пальто, со скорбной вопроситель-ностью замерла перед неурочными гостями Сима Цыганкова: уж кому-кому, а ей не приходилось втолковывать, что ранние визиты участковые наносят не от избытка вежливости.
– Да? – выдохнула она и опять, как эхо, повторила. – Да?
– Вот что, Серафима Цыганкова,– Калинин зачем-то снял шапку и, опустив глаза, начал приглаживать волосы,– придется тебе пройти со мной в отделение. Есть санкция. Вот что.
– Да? – упало у нее сердце, и еще раз, но уже без вопроса, а утвердительно: – Да.
– В чем дело, Александр Петрович? – Из-за Симиного плеча выглянул Лев Храмов. Он лихорадочно натягивал рубаху. – В чем дело?
Сима повернулась к нему, взяла его руку в обе ладони и начала, как больному, гладить ее:
– Я скоро вернусь, Лева. – Голос ее звучал тихо-тихо, и если бы у нее не дрожал подборо-док, можно было подумать, что она совершенно спокойна. Вот увидишь, я скоро вернусь. Ты ложись, тебе же на репетицию. Только не забудь сходить за батоном... Не надо, Левчик, я только туда и обратно.
Сима попробовала улыбнуться, но вместо улыбки у нее получилась гримаса, кривая и жалкая.
Но тот был уже не в себе.
– Объясните же, наконец, за что, Александр Петрович? – стонал он, шаря руками по отворо-там калининской шинели. – Кому она опять помешала? Разве можно вот так брать человека неизвестно за что?
– Известно. – Калинин упорно изучал носки своих сапог. – Но тебе, Храмов, я объяснять не буду. Иди к следователю и узнавай сам. Мое дело доставить.
– Тогда я вам ее не отдам! – Лева закрыл Симу собой и раскинул трясущиеся руки. – Не отдам и все, вы слышите, Александр Петрович!.. Да что же это такое, Господи!.. Ну, дайте мне день или два... Я пойду... Я буду хлопотать... Я все узнаю!..
Участковый надел шапку и, отходя от храмовского порога, устало и хрипло сказал дворнику:
– Иди, зови двух постовых, не драться же мне с ними, в самом деле.
Лашков топтался на месте, не желая перечить, но и не спеша: "Кто знает, может, все еще и обернется по-хорошему? "
– Иди! – повторил уполномоченный, но уж жестче и упрямей. – Ордер не я подписывал. Бесполезно, Храмов,– бросил он через плечо Леве,– это – закон.
Он вышел во двор, а вслед ему неслось исступленное храмовское:
– Да будь они прокляты, такие законы! Будь прокляты люди, которые их написали! Прокля-ты, прокляты, прокляты!..
Когда Лашков вернулся, флигель был окружен тесным полукольцом жильцов. Чуткий утренний снег скрипел под десятками подошв, а легкий шелест тревожного полушепота плавал над головами:
– Эх-хо-хо, жизнь наша бедовая... Не думали! Девка только-только на ноги встала.
– Хе, хе, хе... За грехи-то отвечать надо. Не перед Богом, так перед нарсудом.
– Родня, говорят, удружила.
– Одно слово – ироды.
– Дела-а.
Между жильцами кружился Иван Левушкин в калошах на босу ногу и пальто, накинутом пря-мо на исподнюю рубаху. Из-под штанин у него торчали тесемки от кальсон и тянулись по снегу.
– Что ж это, граждане? Что же это за смертоубийство такое? Рази это по Богу?.. Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти. Жили люди тихо-мирно, никому не мешали... Что ж это, братцы?
Люба тянула его за рукав к дому, он, досадуя, вырывался и снова начинал искать поддержки у соседей.
– Леша,– уцепился плотник за Горева,– ты-то на свадьбе у них гулял. Рази кому мешали? Их и нет на дворе, словно. Ты – партейный, тебе и книги в руки – вступись. Вступись, Леша, поимей совесть.
Но тот, зябко поеживаясь и отводя глаза в сторону, невнятно пробормотал:
– Так, ведь разберутся, Ваня, не в лесу живем. Ты бы пошел домой, оделся бы... Просквозит...
– А-а-а... – с горькой безнадежностью махнул на него рукой Левушкин и бросился к Штабелю. – Штабель, чего же ты молчишь, Штабель. Трубы винтом гнешь, а здесь нет тебя, а? Как же это, Штабель? Им жить, а их так, а?
Но Штабель молчал: Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его – Штабеля.
Цыганковы скучковались особняком ото всех и со злорадным торжеством поглядывали в сторону флигеля в ожидании развязки, а мать их – худая жилистая баба – обшаривая, в поисках сочувствия, толпу тусклыми щучьими глазами, время от времени взвизгивала пропитым голосом:
– Узнает, стерва, почем кусок ситного! Это ей не с хахалями в лесторанте.
У самого входа в сени с деловым видом топтался Никишкин и, ни к кому в отдельности не обращаясь, но, однако же явно желая оставаться, покуда это возможно, в центре внимания, громкой скороговоркой провозглашал:
– Пресекать надо. Пресекать в корне. Попусти только, на всех домах красные фонари навесят.
А флигель исходил криком. Пока Сима собиралась, Лева стоял на коленях, цеплялся за оборки Симиного платья, судорожно гладил ей ноги, прижимался щекою к ее ладони и говорил, говорил, говорил:
– Девочка, все против нас... Но пойду... Я все равно пойду... Я скажу им... Я все скажу... мне наплевать на их варварские законы... Вот увидишь, они не посмеют... Не посмеют!..
Свободной рукой она ворошила его волосы, и слезы мелкие-мелкие – одна за другой – сбегали по ее щекам и собирались на подбородке.
Постовой осторожно потянул Симу за рукав:
– Хватит.
Сима вздрогнула, напряглась вся, как бы припоминая что-то очень важное для себя, очень обязательное, а потом сложила синими непослушными губами:
– Простите меня, Лев Арнольдович, за все. А ко мне после вас никакая грязь не пристанет. Я теперь чистая. Чистая, и всё тут. Но уж,– и лицо ее заострилось, стало чужим и отрешенным,– отольются мои слезы кое-кому.
Храмов рванулся к ней, но уполномоченный, опередив актера, взял его "на хомут", и он забился пойманной рыбой, захрипел. Постовые подхватили Симу, но она выскользнула у них из рук и вцепилась в Калинина:
– Не трогай его, холуйская морда, не трогай! Бери меня, бей, измывайся, а его не трогай. Он – больной! он слабый!..
Симу потащили к выходу. Сима упиралась, ее с трудом отрывали от косяков и подоконников, пока, наконец, не втолкнули в подогнанную для этой цели к самому порогу легковушку, но и там она еще продолжала сопротивляться.
Перед машиной народ раздался, а когда "эмка" выехала за ворота, полукольцо сомкнулось вокруг лежащего на снегу Храмова. Лева утюжил головой снег и стонал, и плакал, и мутные слезы его уходили в снег, не оставляя следов:
– Сима, Сима, девочка, что они сделают с тобой! Что они с тобой сделают... Я люблю тебя, девочка!.. Я люблю!.. Я люблю ее, люблю, люблю!
Он дернулся в последний раз и затих, неловко откинув руку за спину. Штабель молча сгреб Леву в охапку и через расступившуюся толпу понес к себе в котельную. А спустя минуту, никого, кроме дворника, участкового и Левушкина, во дворе не осталось.